Глава пятнадцатая. Праздник любви с Жаком Пилсом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятнадцатая. Праздник любви с Жаком Пилсом

Все было сказочно чудесно.

Церковный хор пел лишь для них.

Последний нищий был счастлив.

Это было шествие любви,

А сверху во всю силу

Звонили колокола: «Да здравствует новобрачная!»

Когда Анри Конте написал для Эдит «Свадьбу», он не ошибся, именно такой она себе ее представляла. Она всегда говорила: «Момона, свадьба — это церковь, колокола… Это праздник любви!»

Уже давно она не заводила об этом речи, уже давно потеряла в это веру… Однако в жизни Эдит часто что-то случалось именно тогда, когда она решала, что уже все кончено, надеяться не на что.

И вот в то время, когда она в труднейшей схватке один на один боролась с алкоголизмом, наркоманией, страхом… когда она лгала своим друзьям — Гит, Мишелю Эмеру, Лулу, Шарлю, мне и некоторым другим, — в это время на пароходе «Иль-де-Франс» в открытом море два человека говорили о ней. Это были Эдди Льюис, ее американский импресарио, заменивший умершего Клиффорда Фишера, и Жак Пиле. Они сидели в баре. Пароход плыл к берегам Франции. Жак напевал песенку.

— Вам нравится, Эдди?

— Превосходно. Это вы написали?

— Да, Как, по-вашему, кому я могу ее предложить?

— Эдит, of course![55]

— Как хорошо, что именно вы мне об этом говорите! Ведь я писал специально для нее, но я давно уже ее не видел. Не знаю, осмелюсь ли…

— Да почему же? По приезде в Париж я все устрою.

Жак Пиле. Эдит встречала его в 1939 году. «Здрасте — до свидания», и все. Он был уже тогда известным Жаком Пилсом из популярнейшего дуэта «Пиле и Табэ», а также мужем Люсьенны Буайе. Но в ту пору этот солидный круг был для нас недосягаем.

В 1941 году случай свел нас с Жаком в концертной программе в свободной зоне. На этот раз мы познакомились чуть ближе. Он был хорош собой, элегантен, изыскан и очень талантлив. В нем было все, о чем только можно мечтать.

В тот период мы возили Поля Мёрисса и «Равнодушного красавца» по всей Франции. В сердечном плане на горизонте маячил Анри Конте. Эдит купалась в поклонении, но это не помешало ей заметить, что Жак в ее вкусе. «Момона, как он хорош! По всему видно, что родился не под забором!»

Что верно, то верно. Жак был сыном офицера, служившего в департаменте Ланд. Он начал учиться на фармацевта, но витрина провинциальной аптеки с глистами в банках не вдохновляла его. И он все бросил, чтобы переквалифицироваться в боя из «Казино де Пари», откуда сразу выпрыгнул со своим дуэтом. После того как у него с Люсьенной родилась дочь Жаклина, они развелись.

По приезде в Париж Льюис сдержал слово и позвонил Эдит:

— У меня есть песня, которая вам понравится. Ее написал очень талантливый чело век. Он писал ее, думая о вас. Песня очень, просто очень хороша.

— Как зовут ее автора?

— Жак Пиле.

— Приходите поскорее.

Она повесила трубку и побежала в ванную комнату. Быстро сделала себе укол, «последний», чтобы привести себя в форму. Она уже дошла до этого…

— Момона, когда я взглянула на себя в зеркало и вспомнила, какой я была в Ницце, когда Пиле впервые встретил меня, я разревелась. Сейчас я выглядела старухой, лицо отекшее, как у пьяной нищенки, волосы висят лохмами… Нет, я не могла их принять. Я позвонила и отложила встречу. «Лучше я сама приду к вам в отель…» — сказала я. — Понимаешь, Момона, это болезнь…»

И так она обманывала меня долгое время. Позднее, когда я все узнала, я поняла, как это происходило…

Эдит пришла с опозданием. Мужчины спокойно ждали и встретили ее очень приветливо.

«Знаешь, Момона, Жак совсем не изменился. Был все так же красив. Он, казалось, был рад меня видеть. Мы выпили две-три рюмки вина, это меня подбодрило.

Потом Жак приступил к делу.

— Вот в чем дело, Эдит, я написал для вас песню. Я сочинил ее во время гастролей по Южной Америке, в маленьком красивом городке Пунта дель Эсте, в Уругвае.

— Я не знала, что вы пишете песни. И музыка тоже ваша?

— Нет. Музыку написал Жильбер Беко, мой аккомпаниатор. Он невероятно талантлив. Хотите послушать? Он здесь.

Жильбер — южанин, похож на испанца, талант лезет даже из ушей. Он сел за рояль, и Жак мне спел:

Ты — одно со мной,

Ничего не поделаешь.

Ты — во мне!

Ты неразрывен со мной.

Сколько бы я ни стремилась

Отделаться от тебя,

Ты — одно со мной, ты — во мне!

Ничего не поделаешь,

Ты в каждой клеточке моего тела,

Холодно ли мне, жарко ли,

Мне все равно, что обо мне подумают,

Я не могу сдержаться, чтобы не орать:

«Ты для меня все, Я наркоманка,

Я люблю тебя, я обожаю тебя,

Я сдохну от любви».

Ты во мне, ты одно со мной,

Ничего не поделаешь.

Я чувствую твои губы на моей коже,

Ничего не поделаешь.

Ты — во мне, мы с тобой — одно.

«Ты во мне!» — это было не просто хорошее начало. Это было любовью с первого взгляда! Голова кружилась от восторга. Она влюбилась и в песню и в мужчину. Ей казалось, что теперь она выкарабкается, что кошмар иглы кончится. В объятиях Пилса морфий ей будет не нужен.

Час спустя Льюис и Пиле ужинали у нее. Эдит забегает на минутку в ванную, делает укольчик, чтобы они не заметили, что она теряет форму; потом она это бросит, соскочит с иглы! Она в это верила!

Времени они терять не стали. На следующий день Жак пришел, чтобы работать над песней, и приходил каждый день. В сердце у Эдит был Жак, но в крови — морфий, и она сгорала от стыда.

Кроме тех, кто снабжал ее марафетом — а они очень скоро стали ее шантажировать, — никто еще ничего не знал. Думали, что она выпивает, что еще не оправилась после катастрофы… Эдит была уверена, что справится с собой, что остановиться нетрудно. В течение нескольких часов, одна в своей комнате, она боролась с собой, не делая первого укола. Терпела из последних сил… Потом на четвереньках лезла под кровать, где прятала шприц (она тогда еще скрывала, что колется), и быстро вводила наркотик.

В следующий раз она опять попыталась продержаться несколько часов, умоляя свою любимую святую помочь ей. Она обещала ей тысячи свечей, золотой алтарь (это бы ей обошлось дешевле морфия!)… Но когда Жак увидел ее, у нее был такой странный, потерянный вид, что он встревожился: «Ты заболела? Вызвать врача?» — «Нет, нет, пройдет, просто приступ ревматизма. Сейчас приму лекарство». — И она побежала колоться.

Изо всех сил, напрягая всю свою волю, Эдит хотела вылечиться сама. Ей было слишком стыдно. Но, по-моему, никому еще никогда не удавалось завязать без медицинской помощи.

Однажды вечером она мне позвонила:

— Момона, приходи сейчас же, я должна тебя видеть.

Я примчалась. Она бросилась в мои объятия, как ребенок:

— Если бы ты знала, если бы знала… Я умру от счастья: я выхожу замуж за Жака…

Мы смотрели друг на друга, слезы лились из глаз.

— Господи, какие мы дуры, какие мы дуры!

Что правда, то правда. Мы с Эдит вообще очень легко приходили в волнение. Кроме того, оно тут же передавалось от одной к другой и усиливалось. Одна раскочегаривала другую.

— Ты удивляешься, что я выхожу замуж?

— В общем, да.

Я ответила так, чтобы ее порадовать. На самом же деле меня удивлял сам выбор. Мне казалось, что Жак на должность мужа не годится. Недостаточно солиден. А впрочем, кто знает?

У него была хорошая улыбка и мягкие жесты светского танцора. И он был веселым, а Эдит так необходимо было снова научиться смеяться. Ей нужен был также мужчина, который бы взял дом в руки и разогнал всех паразитов, пиявок, притаившихся по углам, как черные тараканы. Я подумала, что с мужем посторонние будут больше считаться, чем с любовником.

«И потом, Момона, он свободен, он развелся задолго до того, как познакомился со мной. Никто не сможет меня упрекнуть, что я разбила семью, что я меняю мужчин как перчатки… На этот раз мой любимый — мой нареченный! Все-таки мне это выпало в жизни!»

Мысль о предстоящем замужестве приводила ее в неописуемый восторг. Она объявляла о нем всем и каждому, первым встречным.

Для нее замужество было очень важным событием. Ей казалось, что оно повлечет за собой некое изменение ее социального положения, что она как бы поднимется на более высокую ступень. (Несмотря на то, что она до этого без стеснения заводила любовников, причем их не скрывала, скорее, афишировала свои связи.)

У Эдит, прошедшей огонь, воду и медные трубы, на брак были взгляды, как у девушки, только что вышедшей из монастыря. Для нее муж был не просто мужчиной: он был защитником, помощником, покровителем. Изменить ему можно, но бросить — никогда! Она была убеждена, что брак меняет женщину, и хотела убедиться, верно ли это.

Ослепленная счастьем, она повторяла: «Это мой первый брак! Нет, как же я его люблю…»

Эдит непременно хотелось иметь подвенечное платье: без него для нее свадьба была бы не свадьба! «Но в белом я, разумеется, выглядела бы смешно, верно? (Я тоже находила, что не нужно перебарщивать.) И фату мне тоже уже нельзя? Понимаешь, как много упущено безвозвратно. Когда я шла к первому причастию, у меня не было платья и венка, как у всех девочек. Они похожи на маленьких невест. Как я им завидовала в детстве!»

Эта женщина, на внешность которой алкоголь и наркотики уже наложили свою печать, все еще, как десятилетняя девочка, мечтала о платье для первого причастия! Когда я вспоминаю об этом теперь, зная то, чего не знала тогда, у меня разрывается сердце.

Она нашла выход из положения:

«Послушай, я все обдумала. Цвета девы Марии — белый и голубой. Чище ее никого нет. И я решила быть в голубом. А фату заменю шляпой с вуалеткой. На фотографиях получится, будто я в белом».

Она преобразилась, сияла от счастья. Внешне она не выглядела здоровой, только стала менее нервной и раздражительной. Я не знала, что она приняла решение пока продолжать уколы. Она хотела быть в форме до свадьбы, а там будет видно. В этом проявлялся неколебимый оптимизм Эдит: раз она любила, раз с ней был любимый человек, все должно было наладиться, иначе быть не могло.

29 июля 1952 года в мэрии шестнадцатого округа Парижа Рене Виктор Эжен Дюко — сценическое имя Жак Пиле — сорока шести лет взял в законные супруги Эдит Джованну Гассион, тридцати семи лет.

«Бракосочетание в мэрии мне не понравилось. Никакого впечатления. Все как-то наспех, на скорую руку. Ну ничего, я позже отыграюсь. Мы обвенчаемся в церкви в Нью-Йорке… Пока я не постою перед кюре, я не буду чувствовать себя замужем. С Богом шутить нельзя. Видишь, я даже не ношу обручального кольца, пока его не благословят у аналоя».

Она была похожа на ребенка, который не хочет видеть заранее рождественских подарков. Месяц, оставшийся до отъезда в Америку, она провела в хлопотах по продаже дома в Булони.

«Не могу больше в нем жить. Стоит мне войти в двери, у меня мурашки по коже. Я здесь слишком много страдала… Этот дом битком набит плохими воспоминаниями. Были ночи, когда я чувствовала себя такой одинокой, что хотела стать собакой, чтобы выть на луну! Если я в нем останусь, я сойду с ума!

Лулу нашел для меня квартиру в доме 67 на бульваре Ланн, на первом этаже. Отдельный вход, девять комнат, садик. Там очень хорошо. К нашему возвращению все будет готово. Мы с моим мужем окажемся среди всего нового!»

Она с такой радостью произнесла «мой муж», что это звучало как волшебное слово, как заклинание, с которым она вступала в новую жизнь.

Это была пятая поездка Эдит в Соединенные Штаты.

В Нью-Йорке 20 сентября 1952 года в церкви Сен-Венсэн-де-Поль состоялась наконец долгожданная свадьба. Утром в апартаментах Эдит в отеле «Уолдорф Астория» Марлен Дитрих помогала ей надеть подвенечный наряд. Она подарила ей свадебный букет: бутоны белых роз, связанные прозрачным голубым бантом. Эдит дрожала от счастья. У нее отечное лицо, но это почти незаметно… Разумеется, она уже укололась, это было необходимо, чтобы быть в форме. Лулу Барье стоял возле Марлен Дитрих, они были свидетелями. Эдит посмотрела на них взглядом, от которого разрывались сердца. В нем было все: радость, страх, надежда… Она прошептала: «Этого не может быть. Это мне снится…»

Но это было наяву. Лулу вел ее под руку, они вошли в церковь». С головы до ног она была одета в голубое. Звонили колокола, играл орган, это было прекрасно… Как это было прекрасно! Жак шел за ней в темно-синем костюме с белой гвоздикой в петлице. При виде цветка у нее мелькнула мысль: «Гвоздика приносит несчастье!» Но она тотчас же забыла об этом. Она шла как по облакам. Наконец сбылись чаяния ее наивного сердца — свадьба была именно такой, о какой она мечтала маленькой девочкой…

Священник был итальянцем, и его французский язык звучал очень мягко, слова становились легкими, как будто летели на крыльях.

«Эдит Гассион, согласны ли вы перед Богом и людьми взять в мужья Рене Дюко, чтобы разделять с ним лучшее и худшее, пока вас не разлучит смерть?» Звучный знаменитый голос под сводами церкви бросил вызов несчастьям: «Да!»

Священник благословил обручальные кольца, и Эдит надела одно на палец мужа. Ее рука дрожала не только от волнения. Уже сказывались и алкоголь и морфий. Они вышли из церкви под звуки свадебного марша. На улице, по американскому обычаю, знакомые и незнакомые осыпали их пригоршнями риса на счастье.

Все, что можно было придумать лучшего, самого роскошного для этой свадьбы, все было предусмотрено. Было два приема: дирекция «Версаля» устроила коктейль, а затем был ленч в «Павильоне», самом известном ресторане Нью-Йорка. Было очень весело. Шампанское подавали французское! Эдит, наколотая, громко смеялась — чуть-чуть громче обычного.

Потом гости разошлись, Марлен поцеловала в последний раз Эдит и пожелала ей большого счастья. Брачная церемония, которая соединила Эдит и Пилса, закончилась. Супружеская жизнь, которая должна была их разъединить, — начиналась.

Через несколько часов Эдит предстояло выступать в «Версале», Жаку — в кабаре «Жизнь в розовом свете», где он пел «Не кричите на меня» и песню, которую только что написал для Эдит, «Это потрясающе».

В течение нескольких недель у снобов было принято ходить сначала слушать Эдит в «Версаль», а затем «господина Пиаф» в «Жизнь в розовом свете». В американских справочниках против фамилии Пилса (Жака) стояла сноска: смотри Пиаф (Эдит).

Маршруту их свадебного путешествия можно было позавидовать: Голливуд, Сан-Франциско, Лас-Вегас, Майами… Но для них это была работа. Не было времени предаваться мечтам, держась за руки, не было медового месяца. Никогда еще в поездке Эдит не была так одинока.

В Голливуде в первый вечер, взглянув на себя в зеркало, Эдит упала на стул. Она не может больше пудриться, кожа не держит грима, волосы потускнели. Блестят только глаза, но лихорадочным блеском. Наркотики делают свое дело. Эдит охватил испепеляющий гнев, на этот раз по отношению к себе самой.

Вдруг раздается стук в дверь. «Входите!» — кричит она. Входит директор кабаре. «Эдит, в зале Чарли Чаплин! Он пришел ради вас, он никогда не ходит в ночные клубы. Какой успех!»

«Момона, когда он мне это сказал, у меня челюсть отвисла. Представляешь, петь перед этим человеком!

Для меня Чарли Чаплин самый великий из людей. В его фильмах есть такие девушки, какими были мы, Момона. Он знает, что такое нищета больших городов; и в этом он мне близок. Но его гениальность делала его недосягаемым, между нами была пропасть! Меня охватил страх, я была в панике, казалось, мне рта не раскрыть.

Я пела только для него и выложилась до конца. Должно быть, он это почувствовал. Он пригласил меня за свой столик и сказал слова, которые я никогда не забуду: он сказал, что очень редко ходит слушать эстрадных певиц и что они никогда не вызывают у него интереса; сказал, что я — воплощение всех горестей больших городов, их темных сторон, но также их света, их поэзии; что драмы, о которых я пою, не имеют границ, потому что это истории людей и их судеб и что я, Эдит Пиаф, заставила его плакать.

Я задохнулась от этих слов. До чего же я, наверное, глупо выглядела, сидя возле него; я ничего не могла сказать, кроме «Спасибо… О, я очень счастлива!» Я даже покраснела.

Комплиментов в жизни я наслушалась, записать — библиотека получится, но он — другое дело. Говоря о моих песнях, он говорил со мной обо мне. И когда я услышала от него, какой он меня видит, я была потрясена. Я сидела перед ним дура дурой… Придя домой, подумала: «Он, наверно, решил, что я идиотка».

На следующий день Чарли Чаплин позвонил ей и пригласил к себе в Беверли Хилс, район, где жили «звезды» Голливуда.

«Момона, если бы ты видела его дом, как там хорошо! Я боялась к чему-нибудь прикоснуться. Цвета такие… как в американском фильме — как будто каждый день все красят заново. В этот раз я его лучше разглядела. У него голубые глаза, очень красивые, с густыми ресницами, серебристые волосы и улыбка, от которой сердце тает. Говорит он тихим, ровным голосом, почти без жестов. Все, что он говорит, правдиво и просто.

Он мне рассказал разные случаи из тех времен, когда он играл в комической труппе Фреда Карно. Потом сыграл мне на скрипке сочиненные им мелодии. Это талантливо, но мне показалось, что его музыка не похожа на его фильмы, она нежнее.

Когда я уходила, он пообещал написать для меня песню — музыку и слова. Надеюсь, он забудет, но я не забуду его дом никогда. Как должно быть в нем хорошо жить!.. Но думаю, я не смогла бы, я из другого теста».

Когда Эдит возвратилась в Париж и поселилась в своей новой квартире на бульваре Ланн, каких только зароков она себе не давала! Даже ходила в наш старый Сакре-Кёр! Молилась своей покровительнице, маленькой святой из Лизье, умоляла послать ей силы справиться с собой, побороть тягу к наркотикам, перевернувшую всю ее жизнь, в которой она теперь вальсировала, как пьяная танцовщица, в обратную сторону.

Войдя в дом, она рухнула на постель в своей красивой голубой спальне в стиле Людовика XV… Почему этого Людовика, а не другого? Она не знала. Она никогда не обставляла свой дом сама. Это делали чужие люди, и, естественно, на свой вкус. Да, в сущности, ей было совершенно безразлично, в какой обстановке жить. Ей были важны лишь удобства, и они у нее теперь были.

Ее комната выходила во двор, в ней было темно и тихо. Именно так, как ей нравилось. В гостиной, огромной, как зал для танцев, не было ничего, кроме рояля и всевозможных радиоприемников, магнитофонов, электропроигрывателей и т. д. На полу, на ковре, который ей подарил Лулу, лежали груды пластинок. Мебели не было. Когда собирался народ, кресла приносили из маленькой гостиной, более или менее обставленной, без всякого, правда, стиля, зато удобно. Если кресел не хватало, приносили стулья из кухни.

Кухня была прелестной, как на картинке из журнала для домашних хозяек. Казалось, ее прямо доставили с выставки кухонного оборудования. И слава богу, потому что в ней мы проводили еще больше времени, чем на кухне в Булони. Здесь ели, Эдит вязала, сидела с друзьями, и здесь же мы бесились ночи напролет.

Эдит принимала гостей обычно после полуночи, редко раньше. Всегда у нее можно было застать Жака, его пианиста Робера Шовиньи и его аккордеониста Марка Бонеля с женой Даниэль (она пока еще не играла первой роли, но в скором времени должна была стать секретаршей Эдит), Мишеля Эмера, Гит, Лулу и разных случайных людей, мелкую рыбешку, прибившуюся к ее берегу…

А для Эдит начинался кошмар, который должен был продлиться четыре года.

Когда она вернулась из Америки, я при виде ее испугалась. На этот раз все было очень серьезно. Куда девалась моя Эдит с уличных перекрестков? Бледненькая, как все девочки Панама, но крепкая, худенькая, но всегда здоровая?..

«Это от усталости, Момона, я совершенно выдохлась. На, дерзки, я привезла тебе сувенир». — И она подарила мне на счастье розу из своего свадебного букета. Потом она описала мне свадьбу и гастроли.

— Ты счастлива?

— О да! Жак чудный!

Она произносила эти слова, но я видела, что в мыслях она была не с ним. И не со мной. Где же она была, о чем думала? Я не могла взять в толк. До меня, разумеется, доходили слухи типа того: «Хозяйка села на иглу», но я не хотела этому верить. Эдит всегда получала удовольствие от простых, естественных вещей, отвергала искусственные, сложные.

— Тебя снова мучает артрит?

В 1949 году у нее был приступ деформирующего артрита, но он быстро прошел. Как утопающий хватается за спасательный круг, так она ухватилась за мое предположение.

— Да, да. Кортизон выматывает все силы.

Эдит в данном случае говорила правду, у нее снова начались приступы. Она теперь панически боялась боли, больше не могла ее переносить. Как только чувствовала, что боль оскаливает зубы, кидала ей кость — кортизон. Врач прописал ей два укола в день, она делала четыре. Без рецепта кортизон не продавался, но находились мерзавцы, которые его доставали. Она платила за одну ампулу до пятидесяти тысяч франков (старых) — ту же цену, что и за морфий. Если бы она осталась нищенкой и корчилась от боли, ее все бросили бы на произвол судьбы… Но она была Эдит Пиаф и имела все, что хотела, потому что платила. Успех и деньги могут убить человека быстрее, чем нищета.

Ампулы с морфием? Они стоили ей целое состояние. И это было только началом. Торговцы наркотиками сняли с Эдит три шкуры. Так как я больше не жила с нею, я не очень все это себе представляла. Хотя я ее прекрасно знала, но предпочитала заглатывать то, что она мне рассказывала. Она брала меня за руку, смотрела в глаза и говорила: «Мне тебя так не хватает, у меня, кроме тебя, никого нет. Стоит мне рот открыть, Момона, а ты уже все знаешь…»

Видимо, не все. Где были мои глаза?

Все началось с несчастного случая. Если бы не авария, она бы никогда не прикоснулась к проклятому яду. Эдит не была порочной, она не представляла себе, что это такое. До этого страшного времени она, правда, пила, но не для того, чтобы отключиться, а, наоборот, чтобы повеселиться. Мы выпивали и озорничали. Она, например, напяливала на себя чудовищное платье, повязывала на голову платок и входила в какое-нибудь питейное заведение, где было битком народу. Подходила к первому столику и говорила: «Я — Эдит Пиаф!» Все вокруг начинали хохотать. Никто ей не верил. Тогда она поворачивалась ко мне и говорила: «Эти кретины платят деньги, чтобы на меня посмотреть, а бесплатно я им не нужна. Ну ладно, сейчас увидите, Пиаф я или нет!»

И начинала петь. Она блестяще умела пародировать саму себя. Люди катались со смеху и верили ей еще меньше.

Когда мы выходили на улицу, Эдит хохотала, была очень довольна собой. «Придут домой, скажут: «Видели одну чокнутую, совсем мозги набекрень, говорила, что она Эдит Пиаф! Как будто в этом можно обмануть. Бедная дурочка!» А дураки-то — они…»

Иногда, когда мы ходили в театр, Эдит покупала эскимо, конфеты и раздавала их публике. «Берите, берите, это в знак благодарности за то, что вы пришли. От Ассоциации признательных актеров…».

Иногда она угощала в виде извинения за то, что мешала смотреть спектакль. Она говорила: «Простите, господа, прощенья просим!» Если кто-то отказывался, она с ним задиралась. Самым удивительным было то, что вне сцены ее никогда не узнавали.

Для Эдит важен был не конкретный мужчина, а сама любовь; она должна была в нее верить, это было необходимо. Без любви она не могла ни жить, ни петь. Именно поэтому ее было так легко обмануть, и все чаще она мне говорила: «Это ужасно. Ни на мгновение нельзя забыть, что ты Эдит Пиаф. С тебя все время хотят что-то урвать, а на тебя саму всем глубоко наплевать! Даже тот, кто лежит с тобой в постели, в голове крупными буквами держит: «ЭДИТ ПИАФ».

Это стало навязчивой идеей, она только об этом и говорила. Я беспокоилась, мне это не нравилось. Я замечала, что у нее менялся характер. Никогда раньше Эдит не осложняла себе жизнь подобными мыслями. Она относилась ко всему легко, не таила ни на кого зла. Даже когда над ней смеялись, она часто отдавала себе в этом отчет лишь несколько дней спустя: «Послушай, Момона, а ведь он меня тогда приложил!»

Сколько раз я видела, как она приветливо здоровалась и даже обнимала людей, которые распускали сплетни или делали гадости. После их ухода она восклицала: «Надо же, я совсем забыла, что у меня на него зуб… Что же он мне сам не напомнил?» И смеялась.

Я видела, как она давала деньги людям, которые ее презирали. На следующий день в ванной до нее доходило. Тогда она говорила:

«Как я попалась на удочку! Ну ладно, пусть только еще раз сунется, больше ничего не получит. Кончено!» Но эти люди приходили снова, и она, все забыв, опять давала и давала…

И вот теперь у нее непонятно откуда появилась горечь. Мне не нравились ее глаза, они были мутными, как грязная вода: казалось, они вас не видят; иногда, наоборот, они были слишком блестящими. Эдит всегда любила поваляться в постели, но не до такой степени — теперь она проводила целые дни, распластанная, как пустой мешок, немытая, нечесаная, с отсутствующим взглядом.

Скоро все прояснилось… Однажды утром я позвонила Эдит, и мне ответили: «Мсье Барье и хозяин повезли мадам Пиаф в Медон, в клинику».

До женитьбы Жак видел, что Эдит делает себе уколы. Сначала он думал, что это кортизон. Она ему вешала на уши ту же лапшу, что и мне. Когда он понял, что она колет себе также и морфий, она объяснила: «Мне больно, поэтому я и колюсь. Но ты не беспокойся, что я к этому привыкну».

В Америке она держалась только на уколах. О том, чтобы пройти курс дезинтоксикации от наркотиков в США, не могло быть и речи: это получило бы широкую огласку, а контракты надо было выполнять. Эдит ни за что не согласилась бы нарушить контракт. Вернувшись в Париж;, она принялась жульничать сама с собой: клялась себе, что будет делать только две инъекции в день; а те, что были разрешены врачами, не считались. Таким образом, она делала четыре укола. Но так как она боролась с собой, то кололась в последний момент, когда уже больше не могла терпеть, и, конечно, не кипятила ни шприц, ни иглу, даже не протирала их спиртом — просто вонзала в руку или в бедро прямо через платье, через чулок. Когда человек доходит до такого, он пропал.

С двойными контрактами — она и Жак в одной программе — дело шло туго, но Эдит не хотела расставаться с ним, и ей пришла мысль сыграть снова «Равнодушного красавца». В первом отделении они должны были выступать каждый со своими песнями, а во втором — играть пьесу.

Но в ее состоянии это уже было невозможно. Она согласилась пройти курс лечения. Однажды утром, вцепившись в руки Лулу и Жака, она переступила порог клиники. Она боялась, но была счастлива, что у нее хватило сил решиться.

«Можно было подумать, что меня привезли в тюрьму, только здесь было чище. На окнах решетки, а сестра, которая нас встретила, смотрела вертухаем. Я видела ее в тумане, впрочем, всех, кто меня окружал, в том числе подонков, прибегавших с марафетом, я различала сквозь дымку. Сестра устроила мне шмон, как на таможне: им всегда кажется, что у вас в трусиках слиток золота весом в десять килограммов.

По-видимому, мы, наркоманы, а я уже сознавала, до чего докатилась, наловчились водить их за нос… Она выкупала меня в ванне, уложила в постель и сделала укол. Первый раз был рай!»

Эдит полагалось пять уколов. Каждый день их сокращали, и наступил день «без».

«Я думала, что в тот день сойду с ума. Ужасающие боли разрывали меня на части, выворачивали наизнанку мышцы, сухожилия двигались сами собой. Я вдруг то скрючивалась, как старая виноградная лоза, то вдруг распрямлялась, как пружина. Надо мной склонялись смутные призраки в белом. У них почему-то были только части лица, которые то появлялись, то исчезали. Они, как рыбы, открывали рты, но слов не вылетало. Меня привязали. Я превратилась в животное, я не знала, кто я и что я, у меня текла слюна, но я этого не замечала. Ни секунды покоя, ни секунды ясности ума. Потом мне сказали, что это длилось только сутки, мне же казалось — тысячу лет…».

Через три недели врач сказал Эдит, что курс лечения закончен, но что она еще не выздоровела, что у нее может наступить нервная депрессия. Она ни о чем не хотела слышать, она хотела домой.

Какое там пение, какой там «Равнодушный красавец»! Целые дни Эдит валялась как тряпка либо в кресле, либо забившись в уголок дивана, либо в постели. Она не хотела ни есть, ни двигаться, она не хотела жить. Эдит видела, как приходили и уходили Жак и Лулу, но они не знали, слышала ли она то, что они ей говорили. Она отказывалась слушать музыку, любой звук причинял ей боль. Она рассматривала свои руки так, будто не узнавала их.

В один прекрасный день Эдит вдруг заговорила, ожила. Но объяснилось это чудо просто: она снова тайком стала колоться.

Возобновление «Равнодушного красавца» было самой большой неудачей за всю ее карьеру и самой плохой финансовой операцией. Так как никто не хотел ставить пьесу, Эдит сказала: «Плевать. Поставлю сама».

Все были в ужасе. Она сняла театр Мариньи и решила сама быть режиссером не только пьесы, но и обеих концертных программ, своей и Жака Пилса. Она говорила: «Чудесно, я снова взлетела!»

Она летела в пропасть…

Цену этой ошибки Эдит осознала скоро. Счета приходили огромные. Декорации стоили один миллион (старых) франков, музыканты — сто тысяч франков в день; один из так называемых друзей уговорил ее выписать из Флоренции двух мандолинистов, которым она платила по три тысячи франков каждому за вечер. В семьсот тысяч франков ей обошлись сверхурочные часы рабочих сцены. И так во всем. Она назначала репетиции и приходила с опозданием в несколько часов, кололась за кулисами, чтобы продержаться, и работала всю ночь.

Жак Пиле был очень милым человеком. Он был уверен, что любит Эдит, но не тянул рядом с нею ни в жизни, ни на сцене. Американцы прозвали его «мсье Шарм», и это было очень точно. Чтобы муж не провалился, жена убрала из своей программы все сильные песни и оставила только легкие, не утомлявшие ни публику, ни ее саму. Этим она себя погубила. Хныкающая и слащавая Пиаф разочаровывала, пение, лишенное пафоса и страсти, не волновало, но лилось, как бесцветная вода из открытого крана. Что с ней стало? Эдит Пиаф больше не было.

В этот единственный раз, если говорить о ее профессии, я испугалась за Эдит. «Равнодушный красавец» — сложная пьеса, на ней можно сломать себе шею. Что и случилось с Эдит. Боже, что она перенесла! Роль Поля Мёрисса совершенно не годилась для Жака Пилса. Он был сама улыбка, само обаяние. Вынужденный молчать и играть раздражение, он сразу лишался всей своей привлекательности. Он томился на сцене, как мальчик, поставленный в угол. Ампулы искусственного счастья вызывали у Эдит провалы памяти, и она говорила свой текст с большими пропусками.

Едва выскочив из этого переплета, Эдит и Пиле отправились на гастроли. Блуждая в тумане, засасываемая болотом наркомании, она цеплялась за Пилса.

«Понимаешь, я не могу с ним расстаться, кроме него у меня никого нет, Момона. Если бы ты знала, как он со мной нежен, терпелив, ни разу не рассердился… А что я ему устраивала…».

Я молчала, но про себя думала, что было бы лучше, если бы он один раз вышел из себя и даже как следует отлупил. Но на это рассчитывать не приходилось: всю свою жизнь он только и делал, что очаровывал, а чтобы удержать Эдит, нужна была железная рука. Эдит никогда не была легким человеком, а уж тем более теперь, когда она с головокружительной быстротой катилась под откос.

Чтобы не слишком налегать на морфий, она пила. Теперь уже не ради веселья, как раньше, а из страха перед ломкой. В этой ситуации Жак был скорее партнером, чем надсмотрщиком. Кроме того, он искренне считал, что для нее опаснее держать в руке шприц, чем бокал!

Во время этих гастролей они устраивали невероятные попойки. Однажды в Лионе они зашли в бистро в половине первого ночи, чтобы выпить пива, и в восемь утра еще были там. Как они набрались, можно себе представить, если все, кто с ними был, спали вповалку на столах.

Пьяного Бог бережет, это точно; он, вероятно, еще и садится за руль, потому что как иначе смогли они доехать до Баланса — им захотелось позавтракать именно там! Ввалившись в кафе, они потребовали: «Яичницу и белого вина!»

Им было море по колено, они выглядели свежими как огурчики. Эдит смотрела на Жака с восхищением — наконец она нашла себе собутыльника под пару. Особенно ей понравилось, как Жак с пьяным хвастовством спросил ее: «А интересно, кто нас сюда довез?» А ведь он довез!

В «Казино Руайаль», где Эдит выступала, смесь вина с морфием наконец довела ее до того, что она испугалась. Однажды она не смогла найти выхода из кулис на сцену. Как слепая, она тыкалась о косяки и кричала: «Сволочи! Они заперли выход! А где занавес? Занавес украли!..» Ее буквально вытолкнули на сцену. Лулу взмок от страха. Это было ужасно.

«Мне показалось, что я пою, а произносила слова, не имевшие никакого смысла… но мне они нравились. Люди начали свистеть, потом орать, как во времена «дела Лепле». Это меня протрезвило, и я смогла допеть до конца».

Вот когда ампула с морфием окончательно стала во главу угла.

«Не знаю, как я закончила гастроли. Добиралась до гримерной в полной отключке, кололась и пела дальше. Уходила со сцены, Лулу подхватывал меня, иначе я бы рухнула на пол. Я не хотела делать больше трех уколов, упиралась изо всех сил, но очень скоро стала делать четыре, потом пять… Когда я смотрелась в зеркало, мне хотелось выть, до того я сама себе была противна. Однажды я сказала себе: «Нет! Я выдержу, я избавлюсь…» — и я не сделала укола.

Не помню, как я вышла на сцену. Прожектора били в лицо, в их огненном свете перед глазами кружились красные звезды. Я не услышала музыкантов и ждала, когда они заиграют, чтобы начать петь. Я чувствовала, как пот, отвратительный, липкий пот, смывая грим, течет по лицу. Я качалась, как на палубе. Схватив микрофон, я уцепилась за него и сжимала изо всех сил. Мы вместе раскачивались, как мачта во время бури… Я запела… но внезапно остановилась. Не могла произнести ни слова, ни звука. Издалека донесся смех публики, нехороший смех. До меня долетали слова, они лопались, как пузыри, о мою голову, о мои уши. Тогда я заплакала… и стала звать: «Марсель, Марсель…» Не знаю, кого я звала, свою дочку или Сердана… Потом я крикнула публике: «Простите! Я не виновата… Простите!..»

Дали занавес. Впервые в жизни Эдит не смогла петь. Пришлось вернуть деньги. Правда, на следующий день в газетах появилось сообщение, будто мадам Пиаф во время концерта стало дурно, но это не исправило положения.

Дела были плохи. Вернувшись в Париж, Эдит не могла больше раздумывать, нужно было снова ложиться в клинику. Пятьдесят четвертый год — двух лет не прошло со дня ее красивой свадьбы! Жак делал все, что мог, но его часто не бывало дома. У него была своя работа. И потом, чтобы жить с женщиной, потерявшей человеческий облик, нужно быть не певцом, а святым!

На этот раз Эдит не выдержала и четырех дней. Она сбежала из клиники до того, как сняли уколы.

«Голова моя была набита кусками льда, они впивались мне в мозг. Молотки стучали по черепу. В больнице у меня отобрали одежду, я убежала в халате. Мимо оконца сторожа я проползла на четвереньках, вскочила в такси и вернулась домой. Кинулась туда, где прятала морфий, — ампулы были на месте. И все началось сначала…

Наркомания — адский праздник, там своя карусель, свое чертово колесо… Ты кружишься, поднимаешься и опускаешься, снова поднимаешься и снова падаешь в бездну. Все всегда одно и то же, все повторяется, все серо, грязно. Но ничего не замечаешь, в голове у тебя одно — марафет…

Когда вкалываешь иглу, задыхаешься не от наслаждения, а от облегчения. Момент, когда колешься не для того, чтобы тебе стало хорошо, а чтобы не было плохо, наступает очень быстро. Как страшно! Чем больше доза, тем сильнее страдание, и надо колоть еще больше, чтобы прекратить мучения. Разум уже давно тебя покинул. Живешь как в тумане».

И в таком состоянии Эдит решила отправиться на гастроли на девяносто дней; три летних месяца по Франции с Супер-Цирком. Никто не мог ее остановить. Она повторяла: «Если я не буду петь, я подохну…» Она не говорила о том, что ей нужны деньги, чтобы продолжать убивать себя. Она на это тратила все, что зарабатывала. Лулу был в отчаянии: «Раз она хочет, она поедет!»

И она поехала, но в каком состоянии! Ничего человеческого — тряпичная кукла…

Изо дня в день Лулу ждал, что она свалится и тогда он сможет, подхватив ее на руки, отвезти в клинику в третий раз. Он знал, что своей волей она туда не пойдет.

Эдит не отдавала себе отчета, в каком она состоянии. Ее руки, бедра были покрыты синяками, ранами и струпьями. Ее приходилось одевать, гримировать и затем выталкивать на сцену. Она не осознавала происходящего и жила только ожиданием момента, когда очередной подонок принесет ей волшебную ампулу.

Для тех, кто окружал Эдит, гастроли были сплошным кошмаром. Всех колотило от ужаса. Журналистам говорили, что Эдит больна, и они преследовали ее по пятам в надежде, что она где-нибудь свалится. Приходилось скрывать ее, тайно увозить после каждого концерта. Целыми часами она находилась в бессознательном состоянии.

«Кажется, цирк каждый день переезжал в новый город. Но я не знаю, я ничего не видела. Ничего не помню. Сплошной мрак, и в нем обрывки отдельных картин… Вот меня заталкивают в машину, потом кладут в постель, потом я выхожу на манеж… до этого я колюсь и, следовательно, могу петь. И так изо дня в день… Мне все безразлично, пропадай все пропадом…

Цирк остановился — в обоих смыслах слова — в городе Шоль. Лулу взял меня на руки, завернул в теплый плед, усадил в машину. Мы поехали в клинику… Врач сказал: «Опять вы!»

Самое удивительное было то, что Эдит, несмотря ни на что, пела. Было очень мало вечеров, когда она полностью вырубалась. Выдавались и такие, когда она снова становилась Великой Пиаф!

На этот раз курс дезинтоксикации начался с десяти уколов в день — вот до какой степени был отравлен ее организм. Когда их число сократилось до четырех, Эдит впала в бешенство. Она вскочила с постели, поломала все вокруг, кричала, выла. Волосы лохмами падали ей на лицо, она поранилась, и пришлось ее привязать.

Как и в предыдущие разы, я все время звонила, приходила в клинику, чтобы узнать, как она. Старшая сестра хоть и твердо стояла на страже правил, но была очень доброй женщиной. Она мне объясняла, что так бывает со всеми, что это пройдет, что нет причин для волнений, состояние Эдит не тяжелее, чем у других. Но меня беспокоило главное: прекратится ли это, вылечится ли она, станет ли она прежней? «Ну, конечно. Все идет нормально. Случаются рецидивы, но бывают и выздоровления».

Рядом с ней никого не было, входить в палату было запрещено. Но и возле ее двери в коридоре тоже было пусто. Иногда мелькал силуэт Лулу… и все. Я понимала, что Эдит ничем нельзя помочь, что она даже не знает, здесь ли мы, но мне было больно, когда я видела, как она одинока.

Наступило время отмены уколов. В этот день я пришла, как обычно, ни о чем не подозревая, и поднялась на первый этаж. Но уже внизу до меня донеслись какие-то крики. Когда я вышла из лифта, мне показалось, что я узнаю голос Эдит. Я не поверила своим ушам: так рычит перед смертью раненый зверь. Нечеловеческий вопль пронзал мозги и парализовывал волю. Я стояла пригвожденная перед дверью палаты. Кто-то вышел, и я увидела привязанный к постели корчащийся комок мяса. Вены на лбу набухли так, что готовы были лопнуть, пот катился градом. Дикий крик не замолкал ни на секунду. Вокруг стояли люди в белых халатах. Они смотрели как на неодушевленный предмет на это существо, которое когда-то было женщиной. Пена пузырилась на ее губах. Я не могла даже плакать. Я шептала: «Это не она…» Старшая сестра взяла меня за руку:

— Пойдемте, вам нельзя оставаться здесь. Это очень тяжело для близких, но так и надо. Завтра ей будет лучше. Вы пришли в день «без»…

— Но она страдает…

— Да, ужасно. Но это необходимо, через это надо пройти.

Прошло время, Эдит вышла из больницы.

«Понимаешь, Момона, я кричала, потому что не могла иначе, но я хотела выздороветь. По-моему, на этот раз я выскочила. Врачи меня предупредили: «Будьте осторожны, жажда наркотиков будет мучить вас в конце третьего, шестого, двенадцатого и восемнадцатого месяцев».

И в течение восьми месяцев Эдит в ужасе от одной мысли, что это может вернуться, жила на бульваре Ланн, запершись в своей комнате, в темноте, не желая никого видеть.

А вокруг нее продолжали сновать всякие гады. Продавцы наркотиков прорывались через все преграды, чтобы предложить свой товар: «Попробуйте кокаин, мадам Пиаф, это не морфий, он не опасен». Она отвечала: «Нет». Тогда появлялись другие: «Раскошеливайтесь, иначе мы расскажем журналистам, что вы наркоманка». Даже один из шоферов — они часто менялись — шантажировал ее. За молчание он требовал миллион, и она заплатила…

Когда Жак бывал дома, Эдит чувствовала себя спокойнее. Он не раздумывая выгонял всех. Однажды он даже дал по морде вымогателю денег. Но он часто отсутствовал, и тогда она оставалась совсем одна. Прислуге было на все наплевать, лишь бы с них много не требовали.

Лечение от наркомании, наркотики, шантаж — все это стоило дорого… а Эдит не работала. Она продала ферму в Алье, несколько картин, которые когда-то купила, горстку драгоценностей, она ими не дорожила. Она мне говорила: «Жемчуг и бриллианты на мне не смотрятся. Я как ворона в павлиньих перьях». Но что для нее было десять миллионов? Капля в море. Лулу был в отчаянии.

И все-таки потихоньку Эдит возвращалась к жизни. Снова она могла видеть свет. Когда я узнала, что она открыла ставни в своей комнате, я послала ей дюжину роз, таких, какие она любила. Она тотчас же мне позвонила по телефону. Голос у нее был нормальный, почти веселый.

— Ничего, не настал еще последний час, Момона.

Все вздохнули. И было самое время: Лулу снова получил для нее контракт в Америку, в «Версаль».

— Лулу, ты думаешь, мне можно туда ехать?

— Они вас ждут. Они ничего не знают.

Нужно соглашаться.

Работа вновь приняла ее в свои объятия. Эдит выздоровела. Вернулось все, кроме любви. Она продолжала любить Пилса, но, пожалуй, меньше, чем давних друзей, таких, как Лулу, Шарль Азнавур, Гит; во всяком случае, не больше. Она осознавала, что брак не удался.

«Момона, в этом никто не виноват, это наркотики! Жак нежный, ласковый. Он создан для веселья, а не для драмы. И так как он не может в ней участвовать, он где-то сбоку… А я одна… Понимаешь?»

Эдит уехала в Нью-Йорк, Жак — в Лондон на репетиции музыкальной комедии. В Штатах Эдит возродилась, Америка всегда поддерживала ее, там была ее публика.

Она воспринимала янки как крепких, здоровых людей. Если они любят, то всерьез, это настоящие мужчины; в отличие от французов, у них не бывает женских причуд. С другой стороны, она все про себя скрывала от них. Она держала себя не так, как во Франции, где окружающие были для нее родная семья: в Америке она вела себя сдержанней.

В Штатах у нее всегда была хорошая пресса. Один критик писал: «Эдит Пиаф, маленькая французская Изольда, по-прежнему мужественно умирает от любви. Пятьсот раз во время первого ужина, пятьсот раз во время второго, а голос все так же прекрасен… Самый сильный в мире голос в самом маленьком теле!»

Статьи о ней появлялись каждый день. Каждый день на постели вырастала гора газет. Но эту статью она запомнила навсегда, она ее поразила.

«Видишь, Момона, этот человек прав: «Я умираю от любви пятьсот раз за вечер». Знать бы ему мою жизнь, вот бы расписался дружок! Но когда я не умираю от любви, когда мне не от чего умирать, — вот тогда я готова издохнуть! Да, Момона, брак — не выход из положения».

В Париже она не работает, ждет. Так продолжается около года. Ей трудно снова набрать дыхание для разбега. Не знаю, второе ли это дыхание, но оно не спешит наполнить ее легкие свежим воздухом.

И вдруг все меняется. Лулу приносит известие, что у него есть для нее контракт. По три тысячи долларов за вечер в «Карнеги Холл». Впервые в самом знаменитом концертном зале Соединенных Штатов будет выступать «звезда» варьете.

Снова начинается рабочая лихорадка. На бульваре Ланн сутолока, мельканье Лиц. Она репетирует как всегда, выкладываясь до конца. Все вокруг выдыхаются, не выдерживая ритма. Слабаки! Она смеется, она счастлива, она в полной форме.

В 1956 году Эдит в седьмой раз приземляется в Нью-Йорке. Ее принимают, как королеву. Холодно, мороз. Когда она сходит по трапу самолета, Лулу боится, что она простудится на ледяном ветру. Эдит кутается в норковое манто, подарок Марселя, уцелевшее каким-то чудом. Журналисты просят позировать еще и еще. «Оставь, Лулу. Я же теперь здорова. Пусть они получат от меня то, что им нужно. Я сейчас принадлежу им…».

Она говорит правду. Вот уже несколько дней, чтобы услышать Эдит, люди стоят в очереди, несмотря на холод (-15°).

В ее комнате в отеле «Уолдорф Астория» полно цветов, их все несут и несут, ставят уже в коридоре. Эдди Льюис, как преданный пес, прыгает вокруг Эдит: «Вы в прекрасной форме, лучше, чем в первый раз. Как поживает ваш муж? Подумать только, ведь можно сказать, это я поженил вас!»

Он не замечает выражения глаз Эдит. Она отмечена, как все те, кто побывал в преисподней. Но он чувствует, что с таким лицом, такими глазами ее ждет еще больший успех.

В тот вечер Эдит впервые исполнила песню Пьера Деланэ «Старая гвардия».

Слушай, парижский народ,

Слушай, как грохочут в ночи сапоги.

Смотри, парижский народ, на вечные тени,

Которые с песнями проносятся в твоем небе!

Это потрясало до глубины души, Казалось, вы видели небо Парижа, трехцветное знамя, развевающееся над Триумфальной аркой, Елисейские поля!.. Пьер Деланэ, как и многие другие, приехавший с Эдит, чтобы услышать ее выступление в «Карнеги Холле», сделал запись прямо в зале. Это уникальный документ. Когда она кончила петь «Старую гвардию», раздались крики, аплодисменты, свист — шквал, продолжавшийся почти столько же, сколько песня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.