Глава третья. КУБАРЕМ
Глава третья. КУБАРЕМ
Жизнь кубарем покатилась под откос…
Аверченко, Радаков и Ре-Ми по одному пробрались в Москву. Они получили приглашение от актера оперетты Александра Кошевского[59] организовать театр-кабаре где-нибудь на юге России. Встретиться и обсудить детали договорились в его московской квартире.
Однако сатириконцы застали Кошевского тяжелобольным. Никуда ехать он не мог. (Этому артисту, как писала Тэффи, «всегда казалось, что он смертельно болен». Накладывая себе в тарелку третью добавку чего-нибудь вкусного, он всегда приговаривал: «Да, да, подозрительный аппетит. Верный симптом начинающегося менингита».)
Алексей Радаков вспоминал: «Каприз судьбы… вдруг телеграмма из Питера: „Для ликвидации типографии пришлите представителя“… Бросили жребий, кому ехать. Мне! Приехал обратно, тут и остался…»
Аверченко пробыл в Москве совсем недолго, однако, по некоторым свидетельствам, он успел устроиться заведующим литературной частью одного из летних театров (Швейцер В. 3. Диалог с прошлым. М., 1966). 27 сентября писателем было получено удостоверение Уголовно-разыскного подотдела административного отдела Московского совдепа на выезд за границу[60].
Незадолго до отъезда Аркадий Тимофеевич встретил Тэффи, которая пребывала в расстроенных чувствах и рассказала, что ее петербургское житье-бытье ликвидировано, газета «Русское слово» закрыта… Перспектива туманна.
— Я слышал какой-то анекдот о Дорошевиче, — с улыбкой заметил Аверченко.
— О, да!.. Они вместе с Дранковым заявили большевикам, что едут на юг экранизировать «Сахалин»[61], дабы показать все зверства царского режима в отношении заключенных. В общем, нашли легальный предлог для выезда из Совдепии.
— И где они сейчас?
— Собирались в Киев. Теперь все хотят в Киев, под защиту немцев. Вы же знаете — все хлопочут о выезде, находят у себя украинскую кровь, нити, связи, переделывают фамилии на украинский манер, все неожиданно полюбили цибулю с салом!
Тэффи поделилась с Аверченко своими сомнениями: каждый день к ней является некий подозрительный субъект, антрепренер, и убеждает ехать с ним в Киев и Одессу на гастроли. Вид у него самый непрезентабельный, говорит он без умолку и пугает ее страшными картинами грядущего московского голода.
— Соглашайтесь, — посоветовал Аркадий Тимофеевич. — Здесь уже ничего хорошего не будет. И давайте поедем вместе, меня тоже везет антрепренер в Киев. Со мной еще две актрисы — будут разыгрывать скетчи.
Так и получилось, что Тэффи с Аверченко бок о бок проделали полный опасностей и неожиданностей путь из Москвы в Киев, описанный Надеждой Александровной в книге «Воспоминания» (1932).
Эти мемуары, интересные сами по себе, ценны для нас тем, что показывают Аверченко в достаточно критических жизненных ситуациях. Так, когда вся Москва металась в поисках пропуска на выезд, Аркадий Тимофеевич преспокойно спал, потрясая этим антрепренера Тэффи.
— Понимаете, — кричал тот, — прибегал сегодня в десять утра к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на поезд опоздает!
— Да ведь мы только через пять дней едем.
— А поезд уходит в десять. Если он сегодня так спал, так почему через неделю не спать? И вообще всю жизнь? Он будет спать, а мы будем ждать? Новое дело!
По свидетельству Тэффи, Аверченко ничего и никого не боялся. Он постоянно советовал ей ни на что не обращать внимания и думать о чем-нибудь веселом.
Шел он, впрочем, и дальше советов.
Как-то в поезде к Тэффи привязался мотив из «Сильвы»:
Любовь-злодейка,
Любовь-индейка,
Любовь из всех мужчин
Наделала слепых…
Напев никак не отвязывался. На одной из станций им велели выгружаться и пересаживаться в другой вагон.
«Я замешкалась и выхожу последняя, — вспоминала Тэффи. — Только что спрыгнула на платформу, как вдруг подходит ко мне оборванный нищий мальчишка и отчетливо говорит:
— „Любовь-злодейка, любовь-индейка“. Пожалуйте полтинник.
— Что-о?
— Полтинник. „Любовь-злодейка, любовь-индейка“.
Кончено. Сошла с ума. Слуховая галлюцинация. <…> Ищу дружеской поддержки. Ищу глазами нашу группу. Аверченко ненормально деловито рассматривает собственные перчатки и не откликается на мой зов. Сую мальчишке полтинник. Ничего не понимаю, хотя догадываюсь…
— Признавайтесь сейчас же! — говорю Аверченке.
— Пока, — говорит, — вы в вагоне возились, я этого мальчишку научил: „Хочешь, спрашиваю, деньги заработать? Так вот, сейчас из этого вагона вылезет пассажирка в красной шапочке. Ты подойди к ней и скажи: ‘Любовь-злодейка, любовь-индейка’. Она за это всегда всем по полтиннику дает“. Мальчишка оказался смышленый».
Более всего Аверченко и Тэффи запомнилось пребывание на станции Унеча между Брянском и Гомелем. Осенью 1918 года здесь осуществляла «зачистку» в покинутых немцами и занятых большевиками районах знаменитая курсистка, впоследствии жена Щорса, — Фрума Хайкина[62]. В ее подчинении был вооруженный отряд ЧК, состоявший из китайцев и казахов, ранее нанятых и привезенных Временным правительством на железнодорожные работы, а после Октябрьской революции оставшихся без средств к существованию и возможности вернуться домой. Тэффи нарисовала портрет Хайкиной со слов своего антрепренера Гуськина:
«Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — комиссарша X. — он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай — молодая девица, курсистка, не то телеграфистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая — как говорится, ненормальная собака. Звер, — выговорил он с ужасом и с твердым знаком на конце. — Все ее слушаются. Она сама обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке, тут судит, тут и расстреливает. <…> И ни в чем не стесняется. Я даже не могу при даме рассказать, я лучше расскажу одному господину Аверченке. Он писатель, так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не признает. Так это же ужас».
А вот что вспоминал Аверченко:
«…комендант Унечи — знаменитая курсистка товарищ Хайкина сначала хотела меня расстрелять.
— За что? — спросил я.
— Зато, что вы в своих фельетонах так ругали большевиков.
Я ударил себя в грудь и вскричал обиженно:
— А вы читали мои самые последние фельетоны?!
— Нет, не читала.
— Вот то-то и оно! Так нечего и говорить!
А что „нечего и говорить“, я, признаться, и сам не знаю, потому что в последних фельетонах… просто писал, что большевики — жулики, убийцы и маровихеры… Очевидно, тов. Хайкина не поняла меня, а я ее не разубеждал» («Приятельское письмо Ленину»).
Дабы избежать подозрений в негативном отношении к новой власти, Аверченко с Тэффи дали для комиссарши и ее сподвижников концерт. Все обошлось благополучно.
До Гомеля добирались в товарном вагоне, сидя кружком на чемоданах. Поезд тащился нестерпимо медленно, ехали в темноте, голодные. Аркадий Тимофеевич и молодая актриса Оленушка мечтали о том, как они наедятся в Киеве.
«— Прежде всего теплую ванну, — говорит Оленушка, — только очень скоро, и потом сразу жареного гуся.
— Нет, сначала закуску, — возражает Аверченко.
— Закуска — ерунда. И потом — она холодная. Нужно сразу сытное и горячее.
— Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы в „Вене“ черный хлеб, поджаренный с мозгами? Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная вещь, и горячая.
— Телячьи мозги? — деловито любопытствует Оленушка.
— Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не понимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закуски, с правой стороны — между грибками и омаром — всегда стоит горячий форшмак — чудесный. А потом, у Альберта, с левой стороны, около мортоделлы, — итальянский салат… А у Медведя, как раз посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде ушков с грибами, тоже горячие» (Тэффи. Воспоминания).
В таких мечтах добрались до Гомеля.
Вероятно, единственный свидетель того, что происходило с Аверченко в этом городе, — Леонид Утесов. В книге «Спасибо, сердце!» он рассказывал:
«Это было в восемнадцатом году. Я приглашен в Гомель, мы готовим программу для открытия ресторана-кабаре, что-то вроде „Летучей мыши“. <…> Гомель запомнился мне. <…> Здесь произошло мое знакомство с Аркадием Тимофеевичем Аверченко, которого я знал и любил по его остроумнейшим рассказам. Он приехал в Гомель с целой группой журналистов и сразу же пришел в театр, в котором приютилось наше кабаре. <…> Гомель был переполнен, приезжим устроиться было почти невозможно. Я пригласил Аверченко к себе, и он несколько дней жил со мной в маленькой комнатушке. Маленькие комнатушки удивительно сближают людей! Не без основания принято думать, что писатели-юмористы в жизни обычно люди грустные. Слишком много они видят и понимают. Я в этом не раз убеждался. Но жизнерадостный, веселый Аверченко опровергал это мнение сразу же. Он сам любил посмеяться и любил посмешить других. С ним было удивительно интересно. Он все время выдумывал юмористические положения. Когда мы укладывались, например, спать, и я, по молодости лет, быстро засыпал, то Аверченко, завидуя этой благодати и не желая оставаться в одиночестве, едва только начинал я посапывать, выкрикивал:
— Дядя Ваня! (Дядя Ваня был арбитром чемпионата французской борьбы). Где Заикин? (а это был знаменитый борец).
Я вздрагивал и просыпался. Аверченко выдерживал паузу и, убедившись, что я в состоянии понимать человеческую речь, как бы за Дядю Ваню говорил:
— Заикин у постели больной матери определяет сына в гимназию.
Я с удовольствием смеялся этой абракадабре, что не мешало мне тут же легко и без усилий снова уходить в сон. И снова раздавался возглас:
— Дядя Ваня! А где Кащеев? (еще один борец, гориллоподобный человек, почти совершенно неграмотный).
Проделав ту же игру, Аверченко отвечал:
— Кащеев на Волге изучает историю римского права.
Я снова покатывался от смеха, представляя себе Кащеева, читающего по-латыни.
В свободные вечера я брал в руки гитару и пел песни. Аверченко задумчиво слушал меня, и за стеклами очков я видел вдруг загрустившие добрые глаза.
Наверно, несмотря на большую разницу лет, мы могли бы с ним подружиться — уж очень согласно звучал наш смех».
После Гомеля добрались, наконец, и до Киева.
Здесь кипела жизнь, на вокзале продавали борщ и булки, от которых оголодавшие петербуржцы совершенно отвыкли. На Крещатике можно было встретить весь Петроград и всю Москву, поэтому Киев в газетной публицистике того времени называли «Петромосквой» или «Москвокиевом». Тэффи вспоминала слова одного из встреченных ею бывших сотрудников «Русского слова»:
«— Что здесь делается! Город сошел с ума! Разверните газеты — лучшие столичные имена! В театрах лучшие артистические силы. Здесь „Летучая мышь“, здесь Собинов. Открывается кабаре с Курихиным, Театр миниатюр под руководством Озаровского. От вас ждут новых пьес. „Киевская мысль“ хочет пригласить вас в сотрудники. Влас Дорошевич, говорят, уже здесь. На днях ждут Лоло. Затевается новая газета, газета гетмана под редакторством Горелова… Василевский (Не-Буква) тоже задумал газету. Мы вас отсюда не выпустим. Здесь жизнь бьет ключом» (Тэффи. Воспоминания). А вот свидетельство Дон Аминадо: «Киев нельзя было узнать. Со времени половцев и печенегов не запомнит древний город такого набега, нашествия, многолюдства» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути).
В Киеве Аверченко и Тэффи останавливались в гостинице «Франсуа» на углу улиц Владимирской (Большой Владимирской) и Богдана Хмельницкого (Фундуклеевской). Устроиться им помог упомянутый выше Lolo (Леонид Григорьевич Мунштейн), бывший сотрудник «Нового Сатирикона». «Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами», — писала Тэффи. В ресторанном зале этого здания с весны 1918 года существовал театр-кабаре «Подвал Кривого Джимми» (экс-«Би-ба-бо») — детище Николая Агнивцева.
Тэффи начала сотрудничать в «Киевской мысли». Аверченко же в компании с другими сатириконцами (Аркадием Буховым, Владимиром Воиновым, Евгением Венским, Александром Грином и пр.) выпускал еженедельную газетку «Чертова перешница». По словам Дон Аминадо, она пользовалась«…наибольшим успехом на галерке и бельэтаже… Листок официально — юмористический, неофициально — центр коллективного помешательства. Все неожиданно, хлестко, нахально, бесцеремонно. Имен нет, одни псевдонимы, и то выдуманные в один миг, тут же на месте» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути). Булгаковеды установили, что эта газета под названием «Чертова кукла» упоминается в романе «Белая гвардия»: «На кресле скомканный лист юмористической газеты „Чертова кукла“. Качается туман в головах, то в сторону несет на золотой остров беспричинной радости, то бросает в мутный вал тревоги. Глядят в тумане развязные слова… Мышлаевский, где-то за завесой дыма, рассмеялся. Он пьян». Авторов газеты в доме Турбиных оценили так: «Талантливы, мерзавцы, ничего не поделаешь».
Писатель Михаил Слонимский вспоминал об этом киевском времени: «Часть сатириконцев начала издавать газету „Кузькина мать“. Когда ее закрыли, она переименовалась в „Чертову перешницу“. Газета эта пародировала все на свете — от передовицы, составлявшейся из газетных шаблонов того времени, до изменений названий, практиковавшихся тогда» (Слонимский Мих. Завтра. Проза. Воспоминания).
Осевшие в городе журналисты по вечерам собирались у Михаила Мильруда — бывшего сотрудника «Киевской мысли» и «Русского слова». (Пройдет не так много времени, и этот человек в неустойчивый период смены режимов попадет в ЧК в «лапы» самого Лациса. Его обвинят в польском шпионаже, приговорят к расстрелу, он чудом спасется, сбежит в Одессу, потом в Румынию. Затем — Берлин, Данциг, Рига. В Прибалтике он станет одним из редакторов популярнейшей эмигрантской русской газеты «Сегодня», с которой будет активно сотрудничать Аркадий Тимофеевич.)
О последних киевских днях писала Тэффи в фельетоне «Разъезд» (1919):
«Киев пустеет.
В газетах появились давно невиданные объявления о сдающихся квартирах и комнатах.
Исчезли питеро-московские физиономии.
Закрываются типографии. Пустеют парикмахерские.
Точно ветром сдуло — полетели вниз по земному шару.
— Одесса! Константинополь! Принцевы острова!
Некоторых понесло вбок, на Берлин, в самую гущу немецкой революции. Зачем это все? Почему и с какой целью — не все отдают себе отчет.
Первыми поднялись те, кого отзывали дела. Вторые поехали потому, что уехали первые. Третьи, — потому что вторые. Четвертые, увидев, что город пустел, поднялись тоже.
— Все едут, значит, почему-нибудь да надо. Уж им там виднее. <…> В Одессу! В Константинополь! На Принцевы острова!
— А потом?
— А потом — куда-нибудь. Говорят, в южной Гинпохондрии можно очень выгодно манные пни выкорчевывать.
— Где? В южной Гинпохондрии? Да такой и страны-то нету.
— Ну вот еще! Галкин собирается, а вы говорите нету.
— И какие такие манные пни?
— Вероятно, те, которые остаются после сбора манной крупы. Не торчать же им в земле — земля нужна для нового посева. Там, братец ты мой, не Россия. Люди живут расчетливые и большой спрос на интеллигентные руки. Я бы на вашем месте тоже махнула.
— Да как туда ехать-то?
— Черт его знает. Не то через Варшаву, не то через Константинополь. Галкин хочет на всякий случай и оттуда и отсюда… Записать вам место?
— Что ж. Буду очень благодарна. А как там насчет осадного положения?
— Можете быть спокойны. Вряд ли там есть что подобное. Там, кажется, и людей-то совсем нет, одни собаки.
— А! В таком разе, пожалуйста, запишите. Так хочется отдохнуть, освежиться.
— Ладно. Примите на всякий случай гиппопотамское подданство, чтоб не было задержек… До свиданья!
Уезжают».
В Киеве пути Тэффи и Аверченко разошлись. Что с ним было дальше, установить чрезвычайно сложно. В фельетоне «Приятельское письмо Ленину» (1921) он описывал маршрут своего «бега» так: «…из Киева в Харьков, из Харькова в Ростов, потом Екатеринодар, Новороссийск, Севастополь, Мелитополь, опять… Севастополь». Если судить по отметкам столоначальников на удостоверении о пересечении границ, представленном в архиве писателя, события разворачивались следующим образом: 15 октября 1918 года — въезд в Харьков, 31 октября — Ростов-на-Дону, 1 ноября — Таганрог.
В Киеве и Харькове Аверченко не задержался. Александр Вертинский, рассказывая о харьковской жизни этого времени в книге «Дорогой длинною» (М., 2008), его фамилию не упоминает вовсе. Аверченко же Харьковом интересовался всегда. Уже будучи в Севастополе, он напишет фельетон «Перед лицом смерти» (1920), в котором расскажет о том, что творилось в городе после прихода красных:
«В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал „товарищ“ Саенко[63], расстрелы производились каждый день. Делом этим большею частью занимался сам Саенко… Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посередине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу. И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону».
Никому даже в голову не могло прийти противоречить этому убийце, но нашелся один из обреченных, некто Никольский, который, услышав собственную фамилию, невозмутимо сказал: «Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете. <…> Да ведь Никольского вчера расстреляли!» Саенко пробормотал: «А, ну вас тут… Запутаешься с вами» — и вычеркнул фамилию из списка. Так отважный Никольский, у которого не дрогнул ни один мускул, спасся…
Действительно, харьковская ЧК считалась одной из самых страшных в стране, а ее главарь Степан Саенко был откровенным убийцей и садистом. Вот лишь некоторые из его «подвигов», описанные в книге С. Мельгунова «Красный террор в России»: заключенных раздевали донага, затем рубили и кололи кинжалами; скальпирование живых людей было обычным делом, а некоторым головы разбивали гирями; арестованных женщин раздевали и заставляли бежать, мотивируя тем, что та, которая прибежит первой, спасется…
На Дону Аверченко прожил несколько месяцев (предположительно: ноябрь — январь), выступая в театрах Ростова, Нахичевани, Таганрога и сотрудничая с крупной ежедневной газетой «Приазовский край».
Многим из тех, кто был тогда в Ростове, запомнился градоначальник полковник Греков, издававший удивительные приказы, более напоминающие фельетоны. Их еще долго цитировали Мариэтта Шагинян, Леонид Ленч, а Алексей Толстой некоторые «шедевры» даже хранил. Среди них, к примеру, такой (от 25 января 1919 года): «Гостиницы, меблированные комнаты! Поступает много жалоб на вас, некоторые завели не только клопов, тараканов, но и крыс, иные придумали тушить электричество в полночь, зная, что ни у кого нет ни свечей, ни керосина. И все только и знаете, что прибавляете цены на всё. Клопов, крыс и т. п. никому не нужных обитателей уничтожить. Электричество давать всю ночь. Чистоту навести полную. С 1 февраля лично буду осматривать. Сами понимаете. Ростовский-на-Дону градоначальник, полковник Греков».
Некоторые беженцы считали, что градоначальнику не дает покоя слава Аверченко. Писатель Владимир Амфитеатров-Кадашев размышлял поэтому поводу в своем дневнике: «… насколько пристало представителю государственной власти соперничать с Аркадием Тимофеевичем? Кажется мне: надлежит Сулле и его сподвижникам быть величественными, статуарными, а не фиглярить, как в кабаре. Между прочим, ростовский градоначальник ген. Греков — вообще какой-то конферансье от полицейского ведомства…» (Амфитеатров-Кадашев В. Страницы из дневника // Минувшее. 1996. № 20).
Судя по дошедшим до нас ростовским произведениям Аверченко, писатель уже здесь начал создавать ту трагикомическую летопись жизни русских беженцев, которая достигнет расцвета в Крыму и Константинополе. Вот, к примеру, один из его скетчей этого периода — «Дороговизна» (Из разговора на Садовой улице):
«— Ах, щерочка, как я рада!
— И вы здесь!!
— Душечка, но в Ростове теперь вся Москва, tout Petrograd и tout Гомель.
— Устроились?
— Сравнительно недурно… Муж спит в ящике платяного шкафа, а я на комоде, очень удобно… 7000 в месяц на своем отоплении. Отопить шкаф нетрудно, хотя Иван Федорович говорит, что опасно в пожарном отношении. Пустяки — все равно ни дров, ни угля не достать, а если шкаф комодом отапливать — спать будет негде…
— Пупкевичи тоже мило устроились. Он в уборной одного кафе поселился, у себя в помещении даже дела делает. Вчера сидя, так сказать, дома у одного из посетителей 2 фунта каломели и 10 фунтов борной кислоты купил и, выйдя в залу, через полчаса, за столиком с большим барышом продал. Его жене в одном кинематографе местечко для жилья за экраном отвели. Очень веселенькие, говорит, картинки показывают — 10 000 в месяц с правом пользоваться вторыми местами.
— Да, но что значит хорошая квартира, когда у них семейные неприятности. Молодой Пупкевич всегда был шарлатаном, а теперь совсем с цепи сорвался. Вообразите, влюбился в какую-то барышню и каждый день ее часа два от вокзала до Нахичевани взад-вперед на трамвае катает. Конец 3 р. 50 к. вчера стоил, сегодня, вероятно, опять вдвое — вот и сосчитайте, во сколько такое удовольствие с персоны обойдется… Одним словом, кутила этот молодой Пупкевич — страшный… Говорят, своей барышне пару чулок преподнести собирается!!
— Что вы!! Я знаю, вчера один молодой человек, владелец солидной московской фирмы, себе и жене ботинки купил, а сегодня в банках в его кредитоспособности сомневаются, говорят, разорился… Удивляться нечему… Неделю тому назад один господин себе костюм заказал, а вчера сиротский суд по просьбам родных над ним опеку за расточительность установил.
— Шьете себе что-нибудь?
— Как же… Продали вчера наше курское имение — юбку готовую купила, очень славненькую. Иван Федорович предлагал на эти деньги угля для самовара купить, но не могу же я без юбки чай пить. Иван Федорович вообще чудак. Говорит, например, что если пойдет дальше так, то на покупку газет ему дом продать нужно будет. Но патриот он отчаянный. В Москву так и рвется. Как, говорит, Москву возьмут — мальцевские еще в цене поднимутся.
— Эх, душечка, отдадут ли вам тогда назад за юбку ваше курское имение?!!»
В архиве писателя хранится открытка, датированная 17 января 1919 года. На ней — портрет Аверченко работы художницы Валентины Полити с дарственной надписью: «Скорая встреча в Петербурге — общие воспоминания. Дорогому Аркадию Тимофеевичу — Валя Полити». На обороте — шуточная анкета, вопросы которой позволяют лучше узнать того, кто изображен на открытке, и подобраны они так, чтобы напомнить Аверченко о некоторых жизненных эпизодах, понятных только ему и Полити:
«Мужчина? — Да.
Родился до P. X.? — Нет.
— после P. X.? — Да.
Причастен к искусству? — Да.
Русский? — Да.
Принес пользу родине? — Отчасти.
Положительный субъект? — Очень.
Писатель? — Да.
Поэт? — Нет.
Писал трагедии? — Нет.
— драмы? — Нет.
— комедии? — Нет.
Ну, что же такое. Ну, я больше не могу. Масичка, теперь ты.
Прославился через кого-нибудь? — Да.
Через женщину? — Да, как Вы угадали?
Она живет в Ростове? — Да.
В жилом (желтом? нрзб. — В. М.) доме? — Да.
Люся Зеегер? — Да.
Аркадий Аверченко? — Да, да!
Хорошему „до P. X.“ и милому „после P. X.“»[64].
Что писатель делал в Екатеринодаре, Новороссийске и, тем более, Мелитополе, установить не удалось. Откатываясь вместе с Белой армией на юг, он по невероятному стечению обстоятельств снова оказался на родине — в Севастополе.
Здесь Аверченко проживет около двух лет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.