Глава пятая ТЕАТР, КРИТИКА, ГОРДЫНЯ
Глава пятая ТЕАТР, КРИТИКА, ГОРДЫНЯ
Players and painted stage took all my love…[20]
До письма Ибсена Джойс был «молодым ирландцем». После него он стал европейцем.
Он всерьез принялся за языки и национальные литературы: по его дневникам, письмам и репликам видно, что нет ни одного примечательного произведения конца XIX века, которого бы он не прочитал. Семья смирилась с его литературными вкусами; ему разрешали читать даже Золя. Отец находил деньги, порой в ущерб семейному бюджету, чтобы Джеймс мог покупать новинки и зарубежные издания.
Педанты ставят на купленных книгах дату приобретения и расписываются. Автографы Джойса между 1900 и 1901 годами стоят на книгах Гауптмана («Вознесение Ханнеле»), Ибсена («Строитель Сольнес», на норвежском), Верлена («Проклятые поэты»), Гюисманса («Наоборот»), Д’Аннунцио («Наслаждение»), Толстого («Плоды просвещения»), Зудермана («Бой бабочек» и «Разрушение Содома»), Бьернсона («Свыше наших сил»). Итальянским языком и литературой он интересуется все больше, и это разочаровывает его в некогда любимом Россетти, которого он читал на английском, но считал носителем итальянского духа; теперь он для него «мороженщик».
Данте он изучает все углубленнее; Оливер Гогарти не то по воле автора, не то в самом деле назовет Стивена Дедалуса «дублинским Данте», странствующим по кругам дублинского Ада — Чистилища — Рая. Он читает «Придворного» Бальдассаре Кастильоне и попадает под странное влияние возрожденческого идеала мужчины — становится вежливее, внимательнее, но еще более скрытным, чем прежде. Его увлекает Флобер; «Мадам Бовари» понравилась ему не слишком, а вот «Легенду о святом Юлиане Странноприимце» и «Искушение святого Антония» он чуть ли не заучивает наизусть. Первоначальное увлечение Гюисмансом сменяется разочарованием — поздние книги бельгийского символиста кажутся ему бесформенными и комедиантскими. Повальное увлечение дублинской интеллигенции оккультизмом и Востоком не миновало и его. Вот его автограф на «Катехизисе буддиста» X. С. Олкотга — 7 мая 1901 года. Станислаус предполагал, что Джеймс искал замену оставленной религии, но скорее всего он, подобно Йетсу и в противовес его лучшему другу Джорджу Расселу, увлекся опять-таки символикой.
Чтобы прочесть Ибсена в подлиннике, Джойс занимается датским и норвежским. Он цитирует друзьям стихи Ибсена из «Бранда», «Агнесс, мой славный мотылек…», уже на языке оригинала. Когда они хвалили более известные произведения Ибсена, он отвечал им: «Открытка, написанная Ибсеном, будет не менее ценной, чем „Кукольный дом“…» Когда они проявляли интерес к мыслям Ибсена, он вместо этого начинал говорить о чистой технике, разбирая такие малоизвестные вещи, как «Комедия любви». Однако и сама тема этой комедии, отказ художника от любви и брака ради жизни на вершинах гор, была ему очень близка. Джойс начал хорошо разбираться в европейском театре; решив, что главным последователем Ибсена следует считать Гауптмана, чьих переводов на английский тогда не было, он начинает изучать немецкий, которого прежде не любил. Такую дань восторгу надо ценить.
Джойс искал свой стиль, и прочитанная им работа Артура Саймонса «Символистское движение в литературе» усилила его интерес к французской литературе. Совсем недавно, в 1896 году, умер Верлен, и Джеймс небезуспешно переводил его и его подражателей-символистов. Пытаясь стать обозревателем французской литературы для какой-то газеты, он ищет рекомендателей, его почти принимают, но — издание не состоялось.
Торопясь истратить гонорар, полученный за статью об Ибсене, он с отцом уехал в Лондон. Джон Джойс украсил путешествие бурным скандалом с каким-то солидным англичанином из-за Англо-бурской войны. В Лондоне им удалось найти дешевый пансионат с суровой одноглазой хозяйкой, которую Джон прозвал «Циклопия». Почти все вечера они проводили в театрах и мюзик-холлах, видели Элеонору Дузе в «Ла Читта Морта», «Мертвом городе», и Джойс, пытаясь, как д’Аннунцио, войти в число любимцев великой актрисы, написал ей панегирическое стихотворение, которого она не одобрила. Но он держал ее фотографию на своем рабочем столе и продолжал обожать. В эти дни он сделал несколько официальных визитов — один из них вместе с отцом к Т. П. О’Коннору в «Ти-Пиз уикли», попытать счастья насчет журналистской работы. Но Джеймса сочли слишком юным. То же самое произошло и в «Фортнайтли ревью» — он просто изумил Кортни своей молодостью. Уильям Арчер поначалу холодно отозвался на его письмо, но потом припомнил «того самого юного ирландца с Ибсеном» и сердечно пригласил его в свой клуб, где заказал дикую утку[21]. В сущности, Арчер был первым по-настоящему влиятельным литератором, обратившим внимание на решительно настроенного юношу, и два последующих года его поддержка была просто неоценимой.
В Ирландию Джойсы вернулись в превосходном настроении, с двухпенсовиком в кармане, и Джеймс авторитетно заявил Станислаусу, что мюзик-холл, а не поэзия, есть инструмент критического исследования жизни. Это навсегда станет его любимым занятием — перечеркивание прежних утверждений и воздвижение новых. И больше всего он радовался тому, что находил ценность в том, что сам готов был счесть презренным и вульгарным.
Летом Джойс-старший получил работу — исправлять списки избирателей Маллингара. В командировку он взял Джеймса и еще нескольких детей. Маллингар — географический центр Ирландии, при этом глубокая провинция. Джойс-младший своей надменностью и иронией сильно осложнял отцу контакты с населением. Ну как патриот Маллингара мог простить заносчивому мальчишке фразы вроде «Мой разум интересует меня куда больше, чем все это графство»? Однако он смотрел по сторонам и запоминал.
Писал он и там: этим временем датируются две эпифании, в «Стивене-герое» он, по сути, описывает героя в Маллингаре. Но в «Портрете…» Джойс этот эпизод опускает, предпочитая заключить книгу спорами Стивена в кругу студентов. Он заметил какие-то места, например, фотоателье Фила Шоу, где в «Улиссе» будет работать Молли Блум.
В Маллингаре Джеймсу делать было настолько нечего, что он наконец-то решил осуществить давнюю мечту — написать собственную пьесу под названием «Блестящая карьера». Исполненный сознания собственной значимости, а также грандиозности замысла, он начертал на первой странице обязательное по моде того времени посвящение:
«Моей
Собственной Душе Я
Посвящаю первую
В своей жизни
Настоящую работу».
Это была единственная работа, которую он посвятил себе. Пьеса написалась легко, правки были немногочисленны, и, закончив, он принес ее отцу, сидевшему в постели. Джон Джойс перевернул титульный лист, увидел посвящение, помолчал и сказал: «Святой Павел!»
В конце августа они вернулись в дом на Ройял-террейс, и пьеса была отослана Уильяму Арчеру с сопроводительным письмом, где выражалось желание узнать мнение знатока. Герой пьесы, как ибсеновский доктор Стокман во «Враге народа», молодой врач; Джойс и сам некогда целых три месяца размышлял о карьере медика. Доктор демонстрирует беспощадность и неумолимость, добиваясь успеха, но для врача этот успех сомнителен. И любовь он предает ради женитьбы, которая пойдет на пользу его карьере — он становится мэром города. Эпидемия чумы, такой же символической, как зараженные стоки у Ибсена, бросает ему вызов: как врач и как мэр, он должен справиться с ней. Неизвестная женщина становится его помощницей и организует помощь заболевшим. В третьем акте чума, разумеется, побеждена, народ ликует, мэра благодарят, и среди всего этого он сталкивается с неизвестной соратницей, которая оказывается его бывшей возлюбленной — ее еще и зовут Анджела. Теперь она замужем за ревнивцем. Четвертый акт, последний, отведен под дискуссию Анджелы и мэра о прошлом и будущем, карьера доктора утратила свой блеск в его же глазах, Анджела печально отбывает, и входит слуга, чтобы объявить, что ужин подан. Потом Джойс посмеется над собой же в «Поминках» («Ibscenest nonsense!»), но тогда эта пародия казалась ему достижением и подлинной драмой.
Арчер драму прочел — со вздохами, но внимательно. Джойс получил ответ.
«Дорогой м-р Джойс!
Наконец я отыскал время прочесть вашу пьесу. Она заинтересовала меня и даже оказалась изрядной загадкой — пожалуй, я не совсем представляю, что сказать о ней. Вы явно талантливы — возможно, больше чем талантливы, — но я думаю, что пьеса вряд ли будет иметь успех. Для сцены — во всяком случае, для коммерческой сцены — она чудовищно невозможна. Если же считать ее просто драматической поэмой, то мне трудно представить себе, какой величины холст понадобится для такой картины. Последний акт сужает ее до своего рода любовной трагедии, почти пьесы-диалога, но чтобы прийти к этой точке, вы выстроили громадную фабулу из политики и чумного мора, в которой читатель, по крайней мере один читатель, совершенно теряет из виду то, что вы хотели сделать центральной идеей пьесы. Я пытался разобраться в усложненном символизме второго и третьего актов, чтобы понять гигантскую широту замысла, но если вы имели символическую цель, от меня она ускользнула. Символизм может быть всеобъемлющим — но я не слишком хорошо читаю иероглифы.
С другой стороны, у вас определенно дар легкого, естественного и при этом эффективного диалога и достаточное количество сценической живописности. Сцена между Полом и Анджелой до любопытного сильна и красноречива, если бы она еще вела к чему-то либо ее еще к чему-то вели. В целом вы кажетесь мне недостаточно готовым и в то же время способным проецировать характеры так, чтобы завладеть вниманием читателя и будоражить его воображение. Правда и то, что вы чрезмерно вынуждаете себя наполнять сцену таким множеством фигур, какое и Шекспир не смог бы наделить индивидуальностью. В конце первого акта я перестал отличать один персонаж от другого, но, догадываясь, что интерес пьесы в том, чтобы сосредоточиться на любовном споре между Полом и Анджелой, я не мог это утверждать достаточно определенно. Вы можете сказать, что я читал недостаточно внимательно. Возможно — однако это вы должны были удержать мое внимание. По правде говоря, лишь в третьем акте персонажи стали для меня различимыми. Скажу вам честно, что я почувствовал; без сомнения, другие могут оказаться восприимчивее, но всегда полезно узнать, какое воздействие ты оказал на дружественного читателя.
Я не знаю, хотели ли вы действительно писать для сцены. Если да, то не замедлю вам посоветовать для практики выбрать холст поменьше и написать драму с полудюжиной ясно выписанных и живо изображенных персонажей. Если вы сможете показать мне такую пьесу, я сумею по крайней мере составить верное суждение о вашем таланте. В настоящее время я заинтересован и весьма впечатлен, но в то же время, должен признать, изрядно сбит с толку.
Если вы не сочтете это письмо холодным душем, я буду очень рад прочесть еще что-нибудь в драматическом роде из того, что вы озаботитесь мне прислать.
Искренне ваш,
Уильям Арчер
P. S. Рукопись верну в понедельник».
Без сомнения, Арчер был прав — это была не пьеса. Но некоторые ее дефекты со временем могли стать достоинствами; просто в то время еще нельзя было предугадать, какие именно. Создать огромную, бурлящую пьесу, для того чтобы свести ее к напряженному и горькому диалогу мужчины и женщины, как заметил Ричард Эллман — это же почти готовая техника, породившая «Мертвых», «Улисса» и «Поминки по Финнегану». Безобразная мешанина жизни, постепенно кристаллизующаяся в отчетливую трагедию, — это техника «Дублинцев». Возможно, то, что Арчер подметил как «нечто большее, чем талант», выросло именно отсюда.
Джойс ответил Арчеру благодарностью за критику и чуть позже сжег пьесу, но писать продолжал. Создавая еще одну прозаическую драму, он писал одновременно другую, в стихах, под названием «Вещество снов», которая тоже не сохранилась, за исключением фрагмента песни: «В тихой ночи / Слушай зов любящего, /Внемли гитаре, / Леди, леди-красавица, / Сбрось поспешно плащ, / Пусть возлюбленный твой вкусит /Сладость твоих волос…» Он написал также несколько стихов, оплакивающих грех и воспевающих радость, под общим названием «Сияние и Тьма». То, что уцелело, отмечено скорее тьмой, чем сиянием.
Репутация Джойса как выдающегося поэта несколько преувеличена. Там, где он в стихах продолжает дело «Улисса» и «Поминок…», он интересен, но не более того: таких поэтов можно насчитать десятки — Кэрролл загадочнее и безумнее, Киплинг бронзовее и метафизичнее, Уайльд изысканнее и горестнее и т. д. Джойс — отличный версификатор, но ничего такого, что может поразить на всю жизнь, упасть в память и вонзиться, как ножницы в деревянный пол, — никогда. Ну, может быть, стихотворение на смерть отца, совпавшую с рождением сына. Ну, последнее стихотворение из «Chamber music». Всё. Скорее всего, дело в том, что, как писал Г. Кружков, «здесь, в лирических стихах, он совсем другой. Но это тот же самый Джойс». Пародия и самопародия, некоторые ключи опять-таки к его прозе.
В конце лета 1901 года Джеймс собрал свои лучшие стихи — названия у них самые банальные, содержание под стать. Арчер был редактором антологии молодых поэтов, и стихи эти Джойс посылал ему за год до «Блистательной карьеры». Он также порекомендовал Арчеру книжечку другого ирландца, Пола Грегана, чьи стихи полагал утонченными. Но антология была уже собрана, и Арчер предложил ему критическую заметку: «…темперамента в Ваших стихах больше всего».
Джойс и сам не был уверен в высоких достоинствах своих стихов. Главным источником неуверенности, как он признавался брату и себе, было явное превосходство соотечественника, Уильяма Батлера Йетса, чей сборник «Ветер в камышах» (1899) вызывал его острый и мучительный восторг. К своей прозе он относился несколько иначе, без лишней скромности, и намеревался превзойти Джорджа Мура, Томаса Харди и Ивана Тургенева, если не Толстого. Проза сулила ему даже большую выразительность, чем поэзия. Но и поэзию он не собирался оставлять совсем и потому около трех лет писал то, что отказывался по моде того времени называть «стихами в прозе». Термин, который он применил для описания этого жанра, был интригующе нов и звучен — «эпифания».
Строго говоря, изобрел его не Джойс. В богословской литературе он означает проявление или раскрытие воли Бога в сотворенном им мире. Католики 6 января празднуют Эпифанию — Богоявление, Крещение Господне, День трех королей, его называют по-разному, но, в сущности, это день преклонения трех волхвов перед младенцем Иисусом. Кстати, в некоторых странах в этот день освящается вода, ладан и мел, которым верующие пишут у входа в дом инициалы трех царей «К+Б+М» и тем весь год отгоняют злые силы и помыслы от дома и живущих в нем.
У Джойса эпифания — это внезапное раскрытие сущности вещей, «…когда душа обыденнейшего из предметов предстает нам излучающей свет…». Художник нацелен на такие раскрытия, полагает Джойс, и обязан искать их не среди богов, а среди обычных людей, в случайных, очевидных, а то и вовсе малоприятных явлениях жизни. Он может обрести «внезапное явление духовности» и в «вульгарности речи, жеста, и в запомнившемся состоянии самого разума». Иногда эпифании становятся евхаристическими — еще один религиозный термин, ничтоже сумняшеся заимствованный Джойсом и наполненный мирским смыслом. Тут под ним подразумевается миг переполнения, пик страсти — любой. Иногда эпифании приносят испытывающему их другое благо: они передают ему в ощущении все то, что слова выразить не могут. Дух являет себя в этих двух ипостасях. Эпифании обусловливают и разницу стилей: иногда они звучат словно сообщения на чужом языке, и их грандиозность в их совершенной простоте, полном отказе от любых дополнений, которые могут сделать их понятными сразу. Второй стиль — это когда они никак не шифруются, когда их доносит лирика.
Непроизносимые эпифании часто сопряжены с вещами, от которых хочется избавиться, с глупостью, самонадеянностью, невосприимчивостью, быстро возникающими в разговоре из двух-трех фраз. Джойс не слишком деликатно представляет в качестве примера разговор его двоюродных бабок после смерти миссис Каллахэн на острове Ашер: «Там, высоко, за темными окнами дома, горит очаг в узкой комнате; снаружи сумрак. Старуха шаркает из угла в угол, готовит чай; говорит о переменах, о странностях, о том, что сказал доктор, священник… Я слышу ее речь словно издалека. Я брожу между углями, от приключения к приключению… Боже! Что там в дверях?.. Череп-обезьяна; тварь подползает ближе к огню, к голосам: глупая тварь…
— Это Мэри Эллен?
— Нет, Элиза, это Джим…
— А… ‘Брый вечер, Джим…
— Че-нибудь хочешь, Элиза?
— Думала, это Мэри Эллен… Думала, ты Мэри Эллен, Джим…»
Как в «Сестрах», Джойс никогда не сосредоточивается на эффекте, он как бы дает ситуации расплыться, утечь сквозь слух. Первым оттачивает он здесь тот стиль, который станет общим местом современной прозы. Описать происходящее так, чтобы вмешательство с какими-то комментариями или оценками казалось дурацкой бестактностью или бездарностью. Никакой видимости очаровательного интима с читателем, никакого больше авторского доверия к нему, его больше не развлекают, а даже как бы и требуют к суду. Художник отказывается от себя и читателя ради материала. Но для этого доверие к материалу должно быть полным. Теофиль Готье, «чеканка по дерьму».
Самые понятные эпифании чаще всего угрюмы и меланхоличны, однако есть и такие, в которых просвечивает явление нежданной радости. Среди них есть и описание чисто религиозного переживания. Но как раз оно хуже других:
«Пора уходить — завтрак готов. Я произнесу другую молитву… Я голоден, но я бы лучше остался в этой тихой часовне, где толпы приходят и проходят так бесшумно… Славься, святая Дева, милосердная мать, жизнь наша, нежность наша и надежда! Завтра и каждый день я надеюсь приносить тебе в дар по добродетели, ибо знаю, ты будешь рада, если я это сделаю. Теперь же до свиданья… О, прекрасный свет солнца на улице, и о свет в сердце моем!»
Видимо, это не возрождение религиозного чувства, а воспоминание о нем, даже если описано собственное переживание Джойса. А может, это попытка лучше понять то, чем заканчивается «Портрет художника в юности»:
«В путь, в путь!
Зов рук и голосов; белые руки дорог, их обещания тесных объятий и черные руки высоких кораблей, застывших неподвижно под луной, их рассказ о далеких странах. Их руки тянутся ко мне, чтобы сказать: мы одни — иди к нам. И голоса вторят им: ты наш брат. Ими полон воздух, они взывают ко мне, своему брату, готовые в путь, потрясают крыльями своей грозной, ликующей юности»[22].
Наброски эти явно были подготовкой, движением к чему-то значительному, и Джойс, позабавившись мыслью собрать их отдельной книжкой, оставил их; года через три, работая над «Стивеном-героем», он вставит часть из них в текст, иллюстрируя творческую углубленность героя. В какой-то мере и для него самого они были подтверждением его миссии художника. На выученном к тому времени норвежском он пишет Ибсену в марте 1901 года: поздравляя его с семидесятитрехлетием, он напоминает, кто он такой. В конце довольно пространного текста есть еще и поразительные слова: «Ваш труд на земле идет к концу, вы рядом с молчанием. Перед вами сгущается мрак. Многие писали о таком, но они не знают ничего. Вы открыли свой путь — хотя и ушли по нему так далеко, как только можно — в „Йоне Габриеле Боркмане“ и его правде духа — Ваша последняя пьеса, мне кажется, стоит особняком. Но я уверен, что впереди — более возвышенное и священное просветление».
Джойс явно без излишней скромности добавляет это. И кто же принесет это просветление? Разумеется, молодой гений, но он достаточно умен, чтобы понять, что еще не обмакнул своего факела в достаточно горючее вещество. Видимо, речь идет о его тогдашнем кумире Герхарте Гауптмане, будущем нобелевском лауреате. В Маллингаре он перевел две пьесы Гауптмана.
Его немецкий тогда был не слишком хорош, о силезском диалекте, на котором писал драматург, он вообще ничего не знал и многие места пьесы пересказывал ирландским деревенским говором, а некоторые просто не смог перевести, но честно отметил звездочками пропущенное.
Он работал с Гауптманом не только из желания изучить его и улучшить свой немецкий: Джойс надеялся убедить Ирландский литературный театр поставить пьесы. С первого спектакля в мае 1899 года он пристально следил за работой театра. После «Графини Кэтлин» было показано «Вересковое поле» Мартина — тоже вполне ибсеновская пьеса, хотя и разбавленная гэльской романтикой. Йетс провозгласил, что театр будет одинаково работать и с европейскими, и с ирландскими пьесами, и Джойс уже готов был представить свои переводы со всеми звездочками, но, ознакомившись с пьесами для следующих постановок, ужаснулся — они оказались в высшей степени ирландскими, никаких европейских альтернатив не было. Йетс и Джордж Мур собирались репетировать свою драматизацию старинной легенды о Диармайде и Грайне, а их соратник, будущий президент Ирландии Дуглас Хайд, представил пьесу «Касад-ан-Зугайн», «Свивание соломенной веревки», вообще написанную на мало кому понятном гэльском.
Обозленный Джойс написал статью, обличавшую национализм театра. Понес он ее в новый литературный журнал университета, «Святой Стивен», где редактором был его вечный соперник Хью Кеннеди, а тот очень предусмотрительно показал рукопись отцу Генри Брауну, который отверг ее. Когда Джеймс узнал об этом, он в ярости бросился к ректору, отцу Дилэни, но тот просто отказался его принять. Приятель Джойса Скеффингтон получил такой же афронт с работой, отстаивавшей равенство женщин в университете. Джойс предложил опубликовать статьи за свой счет. Они отправились в «Джеррард бразерс», лавку канцтоваров на Стивенс-Грин, где заказали 85 экземпляров работы и распространили их с помощью Станислауса, который сумел вручить один экземпляр служанке самого Джорджа Мура.
Статья Джойса называлась «День толпы». Она начиналась угрюмой цитатой: «Ни один человек, говорил Ноланец (Джордано Бруно. — А. К.), не сможет возлюбить правду или добро, пока не возненавидит большинство; и художник, пусть даже он служит толпе, должен себя изолировать от нее». Игнорируя Ноланца, Ирландский литературный театр уступил «троллям» вместо того, чтобы воевать с ними, как учит Ибсен. В этом театре не появился ни один драматург европейского масштаба. Артисты там — не великаны, а великанчики. Йетс, которого можно было счесть гением, слишком эстет и слишком слабоволен; Мур однажды занял место среди мастеров английской прозы, но не смог плыть в потоке нового романа, который хлынул со стороны Флобера, Якобсена, Д’Аннунцио. «Но правда все же на нашей стороне. Повсюду находятся люди, которые достойны нести традиции старого мастера, умирающего в Христиании. Он уже обрел последователя в авторе „Михаэля Крамера“, и третий проповедник не заставит себя ждать, когда настанет час. Уже ныне этот час может быть у дверей».
Публикация «Двух эссе» вызвала изрядные споры. Никто, разумеется, не знал, кто такой Ноланец. Джойс потом писал Герберту Корману: «Юниверсити-колледж был заинтригован персонажем, которого сочли древним ирландским вождем наподобие Мак-Дермота или О’Рейли». Были студенты, полагавшие, что это сам Джойс, но самые глубокомысленные решили, что это привратник медицинского факультета, фамилия которого была Нолан. Станислаус уговаривал брата сделать хотя бы сноску, поясняющую, что это Джордано Бруно из Нолы, но Джеймс ответил: «Обывателям дается возможность поразмыслить». Он даже предположил, что кто-нибудь из студентов, докопавшись, кто такой Ноланец, прочтет его работы. «Автор „Михаэля Крамера“» был еще одной загадкой для большинства читателей, хотя тут были подсказки. Многие из Шихи, например, угадали Гауптмана и в забавном диалоге дали это понять Джойсу.
Блаженство последних месяцев учебы было разрушено болезнью младшего брата Джорджа, заболевшего брюшным тифом. Его очень любили в семье, особенно Станислаус, с которым он был ближе и сердечнее, чем Джеймс. Измученный болезнью, он лежал не вставая, и даже отец приходил к нему по вечерам, сидел и читал ему вслух. Джордж просил иногда Джеймса спеть, его успокаивал задумчивый напев йетсовского «Кто идете Фергусом?». Доктор уверял, что мальчик выздоравливает, и наставлял миссис Джойс, как и чем его кормить. Но мать приготовила ему то, что просил он. Желудок больного не выдержал тяжелой пищи, и болезнь возобновилась.
В эпифаниях Джойс описывает жуткую сцену (позже она войдет в «Стивена-героя», но брат там превратится в сестру), когда мать вдруг появилась в дверях гостиной, где Джеймс задумчиво играет на пианино, и спросила: «Ты знаешь что-нибудь о теле? Что я должна сделать? У Джорджа что-то течет из дыры в животе. Ты о таком когда-нибудь слышал?»
Третьего мая 1902 года брат умер от перитонита. Джеймс написал, что не может молиться за него вместе с другими. Три года спустя он даст его имя своему первенцу.
Университет Джойс окончил в июне. Выпускные оценки были хорошие, но он и не подумал претендовать на диплом с отличием. Единственное усилие, которое он себе позволил, была работа над докладом для февральского заседания общества. На этот раз он взял не европейскую тему, а ирландскую — поэта Джеймса Кларенса Мэнгана (1803–1849), два стихотворения которого Джойс положил на музыку. Выбор не случайный: в докладе Джойс упирал на то, что Мэнган, в высшей степени национальный поэт, подвергался травле и пренебрежению именно со стороны националистов. Восстановить его значение мог только ирландец с европейскими взглядами.
Там, где «Драма и жизнь» два года назад была агрессивной и декларативной, этот доклад искусителен и лиричен. Претензии Джойса на открытие Мэнгана были несколько чрезмерными, потому что Йетс уже объявлял его, Томаса Дэвиса (1814–1845) и Сэмюела Фергюсона (1810–1886) своими литературными предтечами. К тому же за десяток предыдущих лет вышло несколько изданий поэта. Но студентам он был неизвестен, а Джойс настаивал, что место ему в литературном пантеоне. Позже он так же упорно будет сражаться за репутации таких полузабытых писателей, как Итало Звево или Эдуар Дюжарден.
Описывая достоинства Мэнгана, Джойс пользуется и сам чуть ли не поэтической речью. Стиль Уолтера Пейтера[23], отрывки из текстов которого включались в антологии современной поэзии, еще не покинул английскую критику. Джойс попадает в затруднительное положение не столько из-за витиеватости изложения, сколько из-за того, что пропагандирует теорию нового искусства для Ирландии на примере художника, чья ирландская литературная карьера была крайне неудачной, да еще писавшего на английском. Но Джойс категорически отворачивается от алкоголизма, опийной наркомании и асоциальности Мэнгана, не считая эти обстоятельства достойными упоминания (Гёте, один из любимых авторов Мэнгана, писал: «Я прощу актеру любые человеческие пороки, и не прощу человеку ни единого актерского…»). Более того, он утверждал, что бедность, саморазрушение и временное забвение — это самая достойная судьба для художника. Хотя ожидание «благословенного духа радости» не всегда может их облегчить.
Литература, порожденная смешением «мощного романтического воображения» с классической силой и строгостью, — вот что должно явиться миру. Джойс не очень внятно, хотя и звучно, конструирует свою точку зрения:
«Как часто людской страх и злоба, мерзкие чудовища, порожденные роскошью, соединяются, чтобы сделать жизнь низменной и мрачной и вопить об ужасе надвигающейся гибели, в то время как человек малой отваги хватает ключи от ада и смерти и швыряет их далеко в бездну, возглашая хвалу жизни, которую освящает неизменное чувство правды, и хвалу смерти, самой прекрасной форме жизни. В этих широких путях, которые объемлют нас, в этой великой памяти, которая огромнее и щедрее нашей, ни один момент экзальтации не утрачен; и все те, что писали из благородства, писали не напрасно, пусть в отчаянии и измождении, не слыша серебристого смеха мудрости. Неужели такие, как они, не будут участвовать, в благодарность за их высшую изначальную цель, вспоминаемую с мукой или из-за пророчества, которое они изъяснили, в длящемся утверждении духа?»
Если вслушаться, Джойс говорит куда более оскорбительные вещи, чем в «Драме и жизни». «Великая память» — выражение крайне двусмысленное, ибо речь шла о том, чего не посмеет отрицать ни один христианин; но, заимствованное у Йетса, который, в свою очередь, заимствует его у английского философа-неоплатоника и поэта, а тот у оккультистов, говоривших о некоем четвертом измерении, где обретает облегчение тот самый дух, страдающий в цепях материи. «Смерть, самая прекрасная форма жизни» — еще один парадокс, резанувший уши слушателей, а ему предшествовали «малая отвага» и пути, которыми боги покидают мир. Над всем этим публика вдоволь потом поиздевалась в том самом «Святом Стивене» — «отсутствие есть высшая форма присутствия»; но Джойс эту насмешку сберег и 33 года спустя приведет ее в письме к дочери.
Члены Литературно-исторического общества были потрясены. Но один из них все же кинулся в бой. Это был Льюис Дж. Уолш, который два года назад получил золотую медаль общества за ораторское искусство, обойдя Джойса (тот жестоко высмеет его напыщенную трескотню в «Стивене-герое»), Джойс отмалчивался или отделывался краткими ремарками. На следующий день «Фрименз джорнел» поместил заметку о заседании, назвав доклад «чрезвычайно талантливым… по общему мнению, лучшим из прочитанных перед собранием…». «Святой Стивен» безмолвно перепечатал заметку в мае 1902 года, добавив лишь, что Джойс ополчался не на нацию, а на дурное и окостеневшее искусство.
Видимо, именно теперь Джойс окончательно решил, что его пожизненное призвание — литературой утверждать дух.
Как пропитать дух, одновременно занимаясь его утверждением, было уже второстепенной проблемой. Отец, памятуя о чудных винокуренных деньках, и безосновательно надеясь, что даровитый сын возьмет его наконец на иждивение, советовал ему устраиваться клерком на пивоварню Гиннесса. Джеймс уклонялся, и вместо этого повторил отцову биографию в другом — с другом Бирном он подался на медицинский факультет имени святой Цецилии. Самым известным его пациентом станет Ирландия, и оперировать ее он будет без наркоза.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.