13 «Я СОВСЕМ НЕ БОЮСЬ УМЕРЕТЬ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

13

«Я СОВСЕМ НЕ БОЮСЬ УМЕРЕТЬ»

«Происхождение человека» было последней серьезной схваткой Дарвина с неведомым. Этой работой отмечен конец долгого и беззаветного подвижничества. Хотя до 1877 года Дарвин нигде открыто не признается, что оставил мысль создать свой Великий Труд, он после 1871 года почти о нем не упоминал и изъял многие ссылки на него из окончательной редакции «Происхождения видов». Перед друзьями он оправдывался тем, что у него якобы стала хуже работать голова и он не намерен, как некоторые ученые, делать из себя на склоне дней посмешище и убивать оставшиеся годы на выспренние и всеобъемлющие обобщения. Нет сомнений, что он действительно меньше полагался теперь на свои силы, но как-то не верится, чтобы он мог серьезно думать, будто ему грозит опасность увлечься под старость беспочвенными умопостроениями. Скорей похоже, что, завершив самую трудную часть намеченной работы, он почувствовал себя вправе зажить по-стариковски и заняться чем пожелает. А выразилось это в том, что он почти отказался от развлечений и засучив рукава принялся за тяжелую работу, но такую, какая была ему по сердцу. Пользуясь всяким удобным случаем, он оставлял свой кабинет и шел в сад, в оранжерею, стараясь как можно больше времени проводить среди цветов и фактов и как можно меньше — среди идей и слов. «Я взялся за прежнюю работу по ботанике, — радостно писал он Уоллесу, — а все теории забросил». При столь благодатном распорядке жизни, под сочувственным наблюдением сэра Эндрю Кларка, к которому он часто обращался после 1870 года, здоровье Дарвина значительно поправилось, оставалось вполне сносным, и лишь в 1882 году, за несколько месяцев до смерти, ему стало хуже.

Последнее его десятилетие можно назвать прощальным, в известном смысле даже посмертным. Все больше замыкаясь в стенах своего дома, в кругу семьи, он пересматривал старые книги, завершал старые исследования, виделся со старыми друзьями, жил среди старых воззрений и старой мебели, даже среди старых четвероногих, потому что теперь его постоянной спутницей была стареющая собачка Полли, которая по наследству перешла к нему от его дочери Генриетты.

Записи Дарвина о состоянии своего здоровья изобилуют словами «головная боль», «приступы слабости», «бессонница».

Разумеется, он должен был хоть немного писать. И, что самое скверное, сочинения, выстраданные за целую жизнь, нужно было опять в страданиях дорабатывать. В 1874 году он выпустил исправленное издание «Происхождения человека» и «Коралловых рифов», в 1875-м — «Изменений», «Лазящих растений» и «Опыления орхидей». В 1876 году он разрешил переиздать «Вулканические острова» и «Южную Америку» в виде отдельной книжки.

Покончив с исследованием человека, он радостно перенесся почти что на другой конец органического мира — возобновил изучение невзрачной травки, возлюбленной своей насекомоядной росянки, о которой он в 1862 году писал Гукеру: «Это замечательное растеньице, а точнее — необычайно смышленое животное. Я свою росянку буду отстаивать до последнего вздоха». Через десять лет он с неостывшим жаром написал Аза Грею: «Этой теме нет предела», — и азартно пустился исследовать ее лабиринты. Дарвин любил росянку отчасти по той естественной для тори причине, что давно ею занимался, отчасти же по причине, естественной для вольнодумца: за то, что она уродец, причуда эволюции, нечто особенное среди растений. Ее листья и волоски реагируют на присутствие 1/70000 грана азотистого вещества. Операция по рассечению нервной системы листа в критической точке совершенно похожа на операцию по рассечению спинного мозга у лягушки.

Итогом этих сладостных трудов явились «Насекомоядные растения», изданные в 1875 году и любовно снабженные кропотливо отобранными подробностями, измерениями, описаниями безукоризненно точных, изощренных и разнообразных экспериментов. Дарвин выстроил насекомоядные растения в эволюционный ряд по степени возрастания специализированной адаптации, однако во всем, что имеет отношение к парадоксальной истории их развития, он был так осмотрительно немногословен, что Уоллес заволновался:

«Вы ничего не говорите о происхождении этих необыкновенных приспособлений для ловли насекомых. Может быть, Вы решили, что это слишком очевидно? Я полагаю, трудности тут никакой нет, но уверен, что за этот факт сразу же ухватятся, как за случай, не выводимый из теории естественного отбора, а Ваше молчание по этому поводу будет истолковано как доказательство того, что и Вы такого же мнения!»

Исследования движений, которые совершают растения, со временем, в 1880 году, подытожила «Способность к движению у растений». В ней Дарвин совместно со своим сыном Фрэнком пытается доказать, что у всех растений по мере их роста каждая часть движется, описывая круги, и на основе этого первичного вращательного движения у них развивались все более сложные его формы, обусловленные освещением, питанием, силой тяготения. Короче говоря, подобно животным, растения движутся, чтобы жить, хотя движения их совершаются так медленно, что не заметишь простым глазом. Работа эта подчинена одной всепоглощающей идее, чего нет ни в «Насекомоядных растениях», ни в «Выражении эмоций»: идее органического единства.

Вслед за тем Дарвин возобновил исследования, начатые примерно в 1866 году, когда он обратил внимание на то, что перекрестно опыленные растения более жизнеспособны, чем самоопыленные. В книге, посвященной орхидеям, он рассмотрел механизм перекрестного опыления, ныне же, в «Действии перекрестного опыления и самоопыления у растений» (1876 г.), он рассматривает его преимущества. «Природа самым недвусмысленным образом заявляет нам, что не терпит постоянного самоопыления», — утверждает он. Отчего же? Здесь он опять столкнулся с тайнами пола и наследственности. Но, по-видимому, он уже зарекся иметь дело с тайнами. Сознавая, что половые различия есть средство разнообразного проявления наследственности, он, однако, отметил только, что перекрестное опыление способствует жизнеспособности потомства лишь в том случае, когда различия в строении родителей минимальны. А появляются эти различия, как полагал Дарвин, руководствуясь соображениями, почерпнутыми из идеи пангенезиса, потому что прародители были поставлены в несколько разные условия.

В работе «Различные формы цветов», изданной в 1877 году, пересматривается и разрабатывается далее материал статей, опубликованных в 60-х годах; здесь исследуются наиболее показательные случаи перекрестного опыления, особенно случаи с гетеростильными[180] растениями, «расшифровка» которых была одним из первейших его удовольствий.

В эти преклонные годы все более страшили его минуты, когда наступала пора приниматься за синтезирование и изложение материала. «Одолели меня мои записи», — признавался он в 1879 году, как раз перед тем, как написать «Способность к движению у растений».

«Стар я стал, такая работа мне почти непосильна». Черновики — он набрасывал их теперь с молниеносной быстротой и потом, просматривая, ломал над ними голову — исторгали из его груди полукомические, полусерьезные угрозы сойти с ума и наложить на себя руки. Окончательные варианты его тоже не очень радовали. «Обратите, пожалуйста, внимание, — писал он Аза Грею о „Перекрестном опылении“, — первые шесть глав неудобочитаемы, а последние шесть беспросветно скучны». Между тем, как ни странно, по сочинениям этих лет не видно, чтобы он стал писать менее вразумительно. Наоборот, они, пожалуй, написаны несколько проще и понятней прежних.

Работы по ботанике, распроданные в количестве от полутора до трех тысяч экземпляров каждая, конечно, не предназначались широкому читателю. Несмотря на это, публикой все они были приняты с должным благоговением, хоть и без особого интереса, а учеными — с редкой и радующей теплотой, особенно труд об опылении. Грей поставил Дарвина в ботанике наравне с Робертом Броуном, а Уоллес прямо объявил, что Дарвин произвел переворот в этой науке. Однако «Способность к движению у растений» не получила всеобщего признания: с дальних берегов Северного моря отчетливо доносились тяжеловесные ученые издевки. Может статься, дарвиновская methodologie[181] не вполне соответствовала тевтонским стандартам. Он был первый готов преклоняться перед искусством немецких экспериментаторов, но при всей своей склонности к самоуничижению решительно осуждал немецких насмешников. «Пускай себе глумятся, сколько душе угодно, — писал он Тислтону Дайеру[182], одному из наместников Гукера в Ботаническом саду Кью, — я все равно считаю <движение растений>… интереснейшим разделом естественной истории». Это не мешало ему писать с беспристрастным, но грустноватым восхищением: «Визнер[183] из Вены только что написал книжку, в которой самым любезным, но беспощадным образом разносит меня в пух и в прах за „Способность к движению у растений“».

В августе 1876 года, гостя у Генсли Веджвуда в его имении Хоупдин, Чарлз начал писать «Автобиографию» и с тех пор вплоть до 1881 года, когда он в последний раз заболел, каждый вечер посвящал ей около часа.

Мысль о ней явилась ему не вдруг. Мысли вообще редко являлись ему вдруг. Заронил ее один издатель из Германии, который обратился к нему с просьбой коротко написать о себе. Чарлзу подумалось, как ценно было бы для него жизнеописание его собственного деда, «пусть даже скупое и малозанимательное». В последнее время он что-то чаще стал размышлять о старом Эразме. Может быть, он стал чаще размышлять и о самом себе.

Заглавие к своему очерку он подобрал самое подобающее: «Воспоминания о развитии моего ума и характера». Иными словами, эволюция Чарлза Дарвина в подлинно научном освещении. «Я ставил себе целью писать… так, словно я уже мертв и из иного мира окидываю взглядом прожитую жизнь». К счастью, он не вполне достиг столь потусторонней отрешенности. Предназначалась «Автобиография» только для его детей, и, может быть, главное очарование сообщает ей тепло родственных чувств и семейной близости, которым она пронизана. Признаться, сыновняя любовь с первых же строчек увлекла Чарлза в такие пространные отступления об отце, что, казалось, ему грозит серьезная опасность так и не вернуться к собственной особе. Вообще же, «Автобиография» сочетает добросовестность, присущую Миллю, с задушевной интимностью обстоятельного письма к родственникам.

Когда человек так мил, занимаясь усоногими рачками и дождевыми червями, неудивительно, что он мил, занимаясь и самим собой. Обаяние Дарвина отчасти в его прямодушии и безыскусственности. Он не только объясняет себя, но изображает и иллюстрирует примерами. В результате получается убедительная картина того, как из любопытного маленького проказника, который таскал фрукты из сада, эволюционным путем развился пытливый седобородый мудрец, чья рука выводит сейчас эти строки.

Впрочем, для самого мудреца эта картина не убедительна. Он откровенно поражен тем, что развился в самого себя. Он озадаченно отмечает, что вот когда-то любил музыку, когда-то получал удовольствие от Мильтона[184] и Вордсворта[185], а теперь ни на что не способен, как только перемалывать научные факты в научные обобщения. Его изумляет, как это из него вышел серьезный работник, сочинитель, член Королевского общества, прославленный мыслитель. Изумляет, как это ему пришла в голову революционная идея. Его заключительные слова таковы: «Поистине удивительно, что человек таких скромных способностей, как я, мог в ряде существенных вопросов оказать значительное влияние на взгляды людей науки». Но Дарвин, конечно, не только удивляется. Он, можно сказать, объясняет себя по Ламарку: он оттого успешно мыслил, что ощущал потребность мыслить.

Достаточно подробно он прослеживает ход развития своих идей и ума, который породил эти идеи. Для оценки нравственной стороны своей жизни у него нашлось куда меньше слов:

«Я полагаю, что поступил правильно, посвятив жизнь науке и упорно ею занимаясь. Меня не гнетет сознание вины в каком-либо тяжком прегрешении, однако я часто, очень часто жалею, что мало делал прямого добра ближним. Единственным, хоть и жалким, оправданием мне может служить очень скверное здоровье, и, кроме того, я так устроен, что мне чрезвычайно трудно переключаться с одного предмета или занятия на другие. Я вполне представляю себе, что с чувством высокого удовлетворения мог бы отдавать все свое время добрым делам — но только не часть времени, хотя такая линия поведения была бы куда похвальней».

Эти нотки оправдания говорят о многом: в конечном счете он предвидит, что его не будут судить строго; он и сам не судит себя строго. Дарвин умилителен своею скромностью, сердечен и трогателен своею привязанностью к домашним, но он никогда не достигал ни особых глубин самопознания, ни нравственных высот. Да, по части добродетелей он превзошел многих, но героизм его заключался главным образом в титанической умственной работе, совершаемой вопреки телесным и душевным страданиям. Что же касается его нравственного портрета, то здесь явно сказалось, что он жил в уюте, покое и довольстве.

Он недостаточно себя знает и порой толкует собственные ощущения до смешного превратно. О самом критическом событии своей научной деятельности он пишет так: «Меня очень мало трогало, за кем прочней закрепится приоритет: за мною или Уоллесом». Показательно, что сокровеннейшие минуты смирения наступают для него, когда он признается, скольким обязан своей жене:

«По отношению ко мне она неизменно проявляла самую нежную участливость, с величайшим терпением сносила мои непрестанные жалобы на недомогание или неудобства. По-моему, она ни разу не пропустила случая сделать кому-нибудь доброе дело. Я не перестаю дивиться, какое счастье выпало мне на долю, что она, столь неизмеримо превосходя меня решительно всеми моральными достоинствами, согласилась стать моею женой. Всю жизнь она была мне верной советчицей, неунывающей утешительницей; не будь ее, я со своими болезнями влачил бы жалкое существование».

Так, торопливо нанося день за днем на бумагу неразборчивые каракули, торжественно сводя последние счеты с земным бытием и тут же непринужденно рассказывая занимательные случаи, Дарвин говорил в «Автобиографии» «прости» не только своей жизни, но и своему миру, а мир для него составляли прежде всего выдающиеся люди, которых он знал. Он редко позволял себе нравоучительные суждения. О тех, кто отравлял ему существование — Оуэне, Майварте, Батлере, — он говорит скупо. О литераторах отзывается в основном хорошо. О собратьях-ученых вроде Броуна, Баббеджа, Мурчисона рассказывает с лукавым юмором, а изредка — с удивительной прозорливостью, вспоминает забавные случаи. Фоконер, в то время уже покойный, по-прежнему его «милый бедный Фоконер» за то, что был так пламенно привержен к фактам и с таким душевным потрясением принял «Происхождение видов», поделив свою любовь поровну между слонами и эволюцией. По отношению к Спенсеру, о котором он слышал столько восторженных отзывов и которым его так принуждали восторгаться Уоллес и Гексли, он позволяет себе роскошь откровенного, хоть и осторожного, осуждения:

«Разговоры с Гербертом Спенсером мне всегда казались очень интересны, но нравился он мне не особенно, потому что я чувствовал, что нам с ним нелегко сойтись накоротке. Он был, как мне представляется, человек крайне эгоистический. Прочитав какую-нибудь его книгу, я обыкновенно бываю искренне восхищен его талантами абстрактного мыслителя и нередко подумываю, не займет ли он в отдаленном будущем место в одном ряду с такими великими людьми, как Декарт, Лейбниц и другие, о которых, впрочем, мне известно очень немногое. При всем том я считаю, что для собственной работы ничего не почерпнул из сочинений Спенсера. Человеку такого склада ума, как я, совершенно чужд его дедуктивный подход к каждому вопросу. Его выводы никогда меня не убеждали, и, проследив за ходом его рассуждений, я вновь и вновь себе говорил: „Превосходная тема, поработать бы над ней годков шесть“».

Для Гексли и Гукера, которые с давних пор были ему один — правой рукой, другой — левой, у него нет никаких слов, кроме хвалебных. Гукер — прелесть, человек доброй души, острого ума, неутомимый, порядочный до мозга костей. Правда, он «очень опрометчив и несколько вспыльчивого нрава». И все же, заключает Чарлз, «такого располагающего к себе человека, как Гукер, я, кажется, больше не встречал».

Томаса Гексли Дарвин считает, по-видимому, самым одаренным из всех своих близких друзей, хотя сплошной поток его похвал мало что добавляет к уже известному. «Ум его быстр как вспышка молнии, остер как бритва. Собеседника я такого второго не знаю». По мягкости речей этого человека невозможно составить себе представление о беспощадной свирепости его полемического пера. После кратких слов о том, как тяжела у Гексли рука и как остры зубы, Дарвин с гордостью и прямо-таки мальчишеским преклонением продолжает:

«Мне дозволялось говорить ему что угодно: много лет тому назад, например, мне показалось, что он зря нападает на стольких ученых, хоть я и полагаю, что в каждом частном случае он был прав, — и я ему сказал об этом. Он возмущенно отверг мое обвинение, и я ответил, что очень рад, если ошибся. Разговор у нас шел о его вполне оправданном выступлении против Оуэна, и через некоторое время я заметил:

— Как вы умело раскрыли промахи Эренберга!

Он согласился и прибавил, что такие ошибки надобно разоблачать, это в интересах науки. Прошло еще немного времени, и я опять свернул на свое:

— Бедный Агассис, не поздоровилось ему от вас.

Потом я назвал еще одно имя, и тут он сверкнул на меня глазами и разразился смехом, отпустив и мне изрядную долю любезностей. Великолепный человек и достойно потрудился на благо рода людского».

Гексли был ему «самым добрым другом», служил оплотом дела эволюции в Англии; кроме того, он проделал замечательную работу в области зоологии и достиг бы гораздо большего, если бы не был так обременен необходимостью писать, заниматься вопросами образования, выполнять административные обязанности.

А еще один близкий, но менее лестно описанный в «Автобиографии» друг к тому времени умер.

«Нынче на Ватерлоо-Плейс мне встретился Ляйелл, он шел с Карриком Муром, — писал Гексли в июле 1871 года, — и, хотя после того, что Вы мне сказали на днях, я был подготовлен, его вид, а еще более — неразборчивость его речи меня потрясли. Нет сомнений, что речь его нарушена, как Вы и говорили, и это обстоятельство внушает мне самые недобрые предчувствия».

Ко всем этим напастям вскоре прибавилась слепота.

Ляйелл мечтал, что в старости сможет вознаградить себя за целую жизнь, прожитую в тяжких трудах, и немножко чаще выезжать на званые обеды. Но выезжать на званые обеды — неподходящее занятие для человека, у которого почти отнялась речь и совсем отказали глаза. К тому же, помимо физических страданий, которые он сносил безропотно, он изведал в преклонные годы горькую участь человека, которого обошли приглашением на важное торжество. Ляйелл произвел революцию в геологии. Он топтался на месте во время более серьезной революции в биологии. Он проявил нерешительность и упустил момент. Это была суровая кара, и иногда он тихонько жаловался. Окончательно провозгласив свою верность эволюции, он напомнил Дарвину его слова относительно недругов новой геологии: ученому самое лучшее умереть в шестьдесят лет, чтобы избежать старческого вельможного неприятия «каких бы то ни было новых учений». Ляйелл выразил надежду, что теперь ему, быть может, позволительно пожить еще. И когда Геккель в 1868 году прислал ему свою «Естественную историю мироздания», Ляйелл душевно поблагодарил его, в особенности за главу «О Ляйелле и Дарвине». «Почти все зоологи забыли, что со времени Ламарка и до выхода в свет книги нашего друга „Происхождение видов“ было написано еще кое-что», — писал он.

Теперь тени над головой Ляйелла сгустились еще больше. В 1873 году он лишился своей верной Мэри, которая сопровождала его во время стольких научных странствий по Европе и Америке, а в молодые годы терпеливо сидела и скучала, пока они с Дарвином плутали в дебрях геологии. Казалось бы, что еще оставалось Ляйеллу? Между тем дни его проходили в увлеченном, жадном изучения древних вулканов его родного Форфара, которые он обследовал совместно с блестящим молодым геологом Джадом. Почтенный ветеран терпеливо брел вперед неверной походкой в окружавшем его мраке, слушал, что ему рассказывают о залегании горных пород, с трудом выговаривая слова, предлагал свои суждения и радовался успеху книги своего молодого друга. В последнем из его писем Дарвину только и разговору, что о Джадовых древних вулканах, и ни слова о том, как худо ему самому.

22 февраля 1875 года его не стало. Гукер был оглушен. Он был «мой любимый, мой самый лучший друг… привязанный ко мне воистину и по-отечески и по-братски». Дарвина горе Гукера удивило. «Не могу сказать, чтобы меня очень тронула его смерть: для меня она никоим образом не явилась неожиданностью, а его деятельность в науке я в последнее время считал оконченной». После он порадовался, что Гукер, как президент Королевского общества, сумел добиться для Ляйелла такой чести, как погребение в Вестминстерском аббатстве. «Мне такая возможность… не приходила в голову, когда я в прошлый раз писал Вам». Его просили нести гроб, но он отказался, убоявшись, что ему станет дурно. Его письмо к секретарю Ляйелла мисс Бакли не так бесчувственно и отчужденно, как письмо к Гукеру, и все же в хвалебных строчках сквозит неуловимая небрежность. «Странно подумать, — пишет он под конец, — что мне уж никогда больше не сидеть с ним и леди Ляйелл за завтраком». Это самые прочувствованные слова. Ляйелл так и не слился с дарвинизмом безраздельно. И потому неизбежно было, что он, как почти все старые друзья, выпадет из числа немногих избранных, кто остался близок Дарвину. Чарлз сам сознавался, что не способен больше на сильные чувства к кому бы то ни было, кроме членов своей семьи.

Леббок, ныне лорд Эйвбери, важная фигура в общественной жизни, был тем Меркурием, который обычно возвещал о кратких наездах знаменитостей в этот крошечный, окруженный поклонением мирок. В феврале 1877 года он как-то воскресным вечером нагрянул в растревоженную дрему Дауна с доброй половиной викторианского политического Олимпа, привезя с собою не только Гексли, Морли[186] и лорда Плейфера[187], но и велеречивого, величественно-любезного Юпитера, достопочтенного Уильяма Ю. Гладстона. К Чарлзу, поглощенному мудреными волосками и листовыми «желудочками» росянки, бесцеремонно вторглась жизнь. Это был, право же, единственный в своем роде случай, когда истории не возбранялось возвыситься до философско-поэтических обобщений: великий вольнодумец в политике впервые встретился с великим вольнодумцем в науке. Для Гладстона это было время, когда он готовился вместо героической позы мыслителя вот-вот принять еще более героическую позу человека действия. Три года просидел он в надменном отдалении от низменного и корыстного суесловия форума, с библией в одной руке и Гомером в другой, как символ духовной истории Европы. Но за это время бог знает какие безрассудства натворил умник Дизраэли — словно затем, чтобы его великий соперник имел повод явить благородную, простую мудрость, обличая их; а турки стали резать христиан будто единственно для того, чтобы дать Гладстону возможность обнаружить свою ретивость и свое красноречие, изливая в длинных речах праведное и благозвучное негодование по поводу варварства и злодеяний.

Жаль только, что он был слишком уж исполнен ретивости и красноречия. Ну как перекинешь мост от турецких бесчинств к замысловатостям росянки? У Леббока он добрых три дня с неистощимой и незлобивой энергией метал громы и молнии в турок и у Дарвина продолжал в том же духе. Чарлз слушал и получал истинное удовольствие. Но наконец великолепные раскаты ораторского грома замерли, и общество стало разъезжаться. Заслонив глаза ладонью от заходящего солнца, сутулый книгочей с длинной белой бородой стоял и глядел, как, прямой, подобранный, удаляется Гладстон. Потом он повернулся к Морли — тот стоял рядом, собираясь прощаться, — и с простодушной, искренней благодарностью воскликнул:

— Какая честь, что у меня побывал такой великий человек!

Что до Гладстона, тому запомнились только турки. В его бумагах значится лишь «содержательный визит» и «интересная беседа».

«Мы тут читали вместе одну превосходную работу, проповедующую… дарвинизм, — рассказывает Эмма в письме к Фанни Аллен. — Мне иногда ужасно странно, что близкий мне человек поднимает в мире такой шум».

Впрочем, Чарлз наделал шуму уже давным-давно. Теперь они с Эммой все больше чувствовали себя лишь сторонними наблюдателями истории, которой сами дали начало. Вот уже и дети стали подавать собственный голос. Математик Джордж взялся поправлять сэра Уильяма Томсона[188], и ему предстояло вскоре излагать свои идеи Королевскому обществу. Фрэнк — сначала медик, потом биолог — стал ассистентом отца и теперь, где только можно, пытливо изучал протоплазму. Ленни, которому Эмма всего несколько лет назад велела «приниматься за рукоделье», в недалеком будущем предстояло строить форты, а теперь он отправлялся в качестве фотографа в научную колумбиаду по Новой Зеландии.

— Ай да сыновья у меня — все как на подбор, и каждый творит чудеса! — восклицал Чарлз.

Слава богу, нетрудно было увидеть, насколько все они умней, чем был в их годы он.

Однако из тех надежд, которые они подавали в юности, мало что сбылось. В зрелые годы потомки Дарвина отличались просвещенностью, уверенностью в себе, рассеянностью, наивностью, эксцентричностью — милейшие люди! Один сделался военным, майором, другой — лорд-мэром Кембриджа. Все нашли себе очаровательных и достойных жен. Все жили в солидных особняках и имели еще более солидные чековые книжки. Все водили дружбу с выдающимися людьми, но сами по праву к таковым не принадлежали. Какая-то смутная тоска по прошлому лишила их жизнь устремленности вперед. В дни, когда расшатывались основы и люди стремились к самоутверждению, они скромно держались в стороне и безмятежно уповали на прочность и незыблемость сущего. В век, который стремительно сметал все приличия, они оставались щепетильно-благопристойны и до того верны средневикторианским устоям, что, когда на каком-то обеде Вирджиния Стивен отпустила «несколько двусмысленную шуточку», Джордж, к изумлению своей дочери Гвен, «понял ее, представьте» и, «всем своим видом выражая неодобрение, отвернулся». Беда в том, говорит Гвен, что у детей Дарвина был слишком уж снисходительный отец, слишком маловзыскательный, а главное — слишком милый. Поэтому он навсегда остался их кумиром, а детство — временем самых счастливых и значительных событий в их жизни. Быть бы ему покруче, поприжимистей, чтобы они поневоле взбунтовались, быть бы повъедливей, чтобы они вырвались из-под его опеки и научились дерзать на свой страх и риск. «Во всяком случае, — пишет она, — я знаю одно: я всегда чувствовала себя старше, чем они. Не лучше — какое там, не добрей, не тверже, не разумней. Просто старше».

Эмма не так безропотно, как Чарлз, примирилась с дружным повзрослением своих сыновей. Новозеландские похождения Ленни не вызвали у нее никакого восторга.

— Я ожидала большего. Страсть как приелась Новая Зеландия, — заметила она Этти, насмешливо сказав о Новой Зеландии то же самое, что заявил как-то в детстве Ленни про хлеб с маслом к чаю.

Пожалуй, они с Чарлзом по-настоящему не отдавали себе отчета в происходящем, во всяком случае, до тех пор, пока не съездили в Бассет к Уильяму, на его виллу. И не то чтобы поездка в каком-то смысле не удалась — нет. «Уильям говорит, как уныло и неинтересно теперь за столом и как он рад, что мы приехали. По-моему, он не на шутку по нас скучает, — и тут она решается облечь в слова огорчительную догадку, — хотя П. <папа> счел бы такую мысль явно слишком самонадеянной, поскольку Уильям человек, а мы с ним — допотопность».

Много лет они каждый вечер садились сыграть ровно две партии в триктрак — ни больше ни меньше. Когда Чарлзу не везло, он прибегал к ритуальному выражению, заимствованному из «Дневника для Стеллы»[189]: «Ах, гром тебя разрази!» На что Эмма, без сомнения, отзывалась не менее ритуальной фразой.

Этот легкомысленный обряд, кроме того, удовлетворял его страсть к подсчетам. «Кланяйтесь от нас, пожалуйста, миссис Грей, — писал он старинному своему другу Аза. — Я знаю, она любит, когда мужчины хвастаются, это чудесно их освежает. Так вот, у нас с женою счет в триктрак таков: она, бедненькая, выиграла всего-навсего 2490 партий, меж тем как я — троекратное ура! — выиграл 2795!»

Эмма любовно и неукоснительно поддерживала переписку с живыми тенями далекого прошлого, незамужними тетушками и престарелыми вдовицами. Из поколения Джозайи Веджвуда и доктора Роберта Дарвина в живых осталась только Фанни Аллен. Это была смышленая, бойкая, неукротимая старая дева — ей перевалило за девяносто; жила она в веселом, хорошеньком домике у моря и категорически отказывалась платить своей кухарке больше двенадцати фунтов в год — правда, Элизабет Веджвуд и Фанни, жена Генсли, по секрету увеличивали эту сумму в соответствии с требованиями нового времени. С трезвым здравомыслием, свойственным XVIII веку, Фанни не признавала Теннисона и его «вкрадчивых, сюсюкающих» подражаний Шекспиру, приводя как пример, действительно достойный подражания, убийство герцога Хемфри из драматических хроник. Своей внучатой племяннице Генриетте она подарила томик Бернса с язвительной надписью, что он, как она надеется, отвадит ее от «мистера Теннисона».

Эмма старалась дать Фанни представление о том, какова теперешняя молодежь. «Генриетта… была на балу для рабочего люда, — писала она, — танцевала с бакалейщиком и сапожником, они держались точно так же, как все, и одеты были нисколько не хуже. Дамы явились в премилых нарядах, хоть и недорогих, и выглядели много пристойнее, чем светские модницы из общества на нынешних балах». Они с Чарлзом несколько раз принимали у себя слушателей Личфилда из лондонского Рабочего колледжа. Приезжали сразу человек семьдесят, разбредались по саду, пели песни под липами и наконец сходились на лужок пить чай. Чарлз с ними ладил прекрасно, хотя такими вечерами он, должно быть, тревожно прислушивался к своим ощущениям, предвидя грозную возможность бессонницы и головных болей.

Приблизительно в это время Эмма неприметно для всех стала куда шире смотреть на вещи в вопросах религии. Сорок лет застольных бесед об эволюции не прошли даром. Уважать славу Чарлза — значило считаться с фактами, которые приводил, а считаться с этими фактами — значило отрицать всемирный потоп и райские кущи. Теперь Эмма восхищалась епископом Коленсо, впрочем, пожалуй, больше его дружбой с кафрами, а не враждой с Ветхим заветом. «У настоятеля Стэнли хватило духу попросить, чтобы он произнес исповедь в Вестминстерском аббатстве, — писала она, — но Коленсо отказался и заявил, что не затем приехал в Англию, чтобы добиваться чего-то для себя, и не желает создавать шумиху». Она стала также проявлять любовный, матерински-участливый, хоть и довольно смутный, интерес к ученым занятиям Чарлза. Он был совсем как маленький, ее муж, трогательный, увлеченный, вечно занятый своими затеями с дождевыми червями да примулами. «П. поглощен кустарником desmodium gyrans, — писала она Генриетте, — вчера вечером наведывался смотреть, как он спит. Кустик спал как убитый, только боковые листочки ходили ходуном — в дневное время он такого не видывал».

«У П. счастье, — писала она немного спустя, — нашел на краю поля два старых-престарых камня, вросших в землю, теперь ему рабочий их выкапывает — и все из-за червей. Надо сходить отнести ему зонтик». Чарлз начал исследовать, каким образом дождевые черви, роясь в земле, хоронят камни. Логическим апогеем его увлечения этими скромными существами явилось грандиозное событие: он посетил Стоунхендж[190]. «Боюсь, как бы П. не вернулся полумертвый, — писала накануне Эмма, — два часа поездом да потом еще двадцать четыре мили на лошадях, — но он твердо настроен ехать, в основном из-за червей, ну и вообще всегда хотел посмотреть Стоунхендж». В Солсбери их встретил Джордж и провел экскурсию с большим воодушевлением. Чарлз с изумительной выдержкой стоял на солнце, и никакая головная боль его не брала. Но, увы, в Стоунхендже всепожирающему червяку не удалось стереть с лица земли творение человека, этой вековечной своей жертвы. «Насчет червяков ничего стоящего не обнаружено, они там, кажется, страшные бездельники».

Зато все Дарвины по мужской линии к червям отнеслись с должной серьезностью. Горас наблюдал, как они погребают камни, Уильям — как зарывают старые постройки, Фрэнк — как они тащат к себе в норки листья. Наконец, в 1881 году Чарлз показал в своей книге, что эти незаметные и, казалось бы, немудрящие существа живут сложной, захватывающей и в высшей степени полезной жизнью. Они незрячи, глухи и немы, а между тем сооружают прекрасные, выложенные перегноем ходы, которые тянутся под землей на шесть, а то и семь футов и заканчиваются округлыми, вымощенными мелким камешком горенками, где червяки зимуют, свернувшись клубочком. Их поразительные пищеводы и желудки вызвали у Чарлза взрыв красноречивого восхищения. А как они сообразительны — непременно подцепят листок с самого удобного конца. И главное, они в буквальном смысле слова заглатывают, переваривают и выделяют чуть ли не весь поверхностный слой почвы земного шара, очищая его и даря ему то плодородие, без которого невозможна изобильная жизнь растений.

В 1876 году в дом Дарвинов стихийным бедствием вновь вторглась молодая жизнь. Фрэнк женился, потерял жену и вернулся с маленьким сыном в Даунс-Хаус. Эмма принялась за новые обязанности деятельно и отважно, хотя, по мнению Генриетты, внезапная смерть невестки унесла частику ее неустрашимости и душевного покоя. В ее упоминаниях о малыше чувствуется озабоченность и восторг, но восторг преобладает: «Он у нас… похож на далай-ламу, — сообщала она Генриетте, — такой он важный».

Между младенцем и стариком сразу установились непринужденные и доверительные отношения. Шекспир, возможно, и утратил способность будить отклик в душе Чарлза, но дети — отнюдь нет. Чистое удовольствие было видеть напротив себя за столом личико малыша. «Они с Бернардом имели обыкновение сравнивать свои вкусы: к примеру, какой сахар лучше — колотый или песок, и тому подобное, и всегда приходили к одному выводу: „Ну, известное дело, мы во всем сходимся“».

Беспокоил Чарлза и Эмму их старший сын. Уильям, преуспевающий банкир, жил в Саутгемптоне: застенчивый, располагающий к себе, с ровным, покладистым нравом. Он грешил только одним недостатком: был холостяк. Неужели ему суждено стать вторым Эразмом? Как и его дядя, Уильям любил уединение, книги. Когда Эмма уговаривала его жениться, он приводил традиционное возражение:

— Да, но тогда у меня совсем уж не останется времени на себя.

Впрочем, в минуты, когда ему случалось оторваться от книги, его, по-видимому, посещали матримониальные помыслы — во всяком случае, в 1877 году он обручился с Сарой Седжвик, свояченицей Чарлза Элиота Нортона, элегантного бостонца и утонченного англофила.

Твердо веря, что Уильям счастливо избежал злой участи и сумел покорить необыкновенное создание, Чарлз послал Саре неподражаемое, сердечное и смиренное письмо, какие умел писать он один: «Я много лет не видел женщины, которая так нравилась бы мне и внушала такое высокое уважение, как Вы», — писал он. Признав, что Саутгемптон действительно скучноват, он скромно отметил, что зато Уильям — нет. Мало того:

«Я могу смело сказать, не погрешив против истины, что никогда в жизни Уильям ни словом, ни делом не причинил мне хотя бы минутного огорчения или заботы. У него чудесный характер, нежная душа, он обожает доставлять людям маленькие радости. Мое величайшее желание, чтобы Вы с ним были счастливы, а за то, что Вы согласились взять его в мужья, благодарю Вас от всего сердца».

Сара — живое свидетельство того, как в Дарвинах при всей их естественности сильны были почитание приличий и чинной добродетельности. Девица она была неглупая, живая, но ханжа и святоша со страстью разыгрывать из себя высоконравственную подвижницу, а страсть эту в тот прозаический век нельзя было утолить иначе, как только став образцово-томной дамой. Идеала, ради которого стоило бы умереть, у нее не было, и потому она жила, чтобы соорудить из своего с Уильямом существования обелиск, благопристойности. Супруги занимали просторную, до отвращения безукоризненную виллу в поздневикторианском стиле, с газонами, подъездной аллеей, вечнозеленой араукарией, зеркальными стеклами в окнах и звонками, на которые тотчас являлись лакеи. Дом в отличие от Сары не вызывал у Чарлза восторга. Когда ему как-то случилось пробыть там несколько часов одному, он собрал все безвкусные безделушки, какие попались на глаза, и расставил в одной комнате. Когда вернулись Уильям с Сарой, он, посмеиваясь, повел их по своей кунсткамере.

По-видимому, Уильям, как и его дядюшка Эразм, обладал талантом спокойного и вдумчивого поклонения. Во всяком случае, и тот и другой определенно умели найти подход к Карлейлю. Среди дарвиновских писем одно из самых обворожительных — письмо Уильяма к матери, в котором он описывает прогулку в карете с престарелым трансценденталистом. Под лучами теплого, сочувственного Уильямового понимания растаяли хмурые, темные тучи на заиндевелом челе, раскрылось гордое и недоверчивое сердце, острый язык перестал быть рабом собственного сатирического мастерства. Карлейль рассказывал, с каким невероятным трудом он переписывает заново первый том «Французской революции» после того, как рукопись по ошибке сожгла горничная Джона Стюарта Милля. Писать без своих черновиков, без выписок — все равно что пытаться взлететь без крыльев. Он говорил, что сошел бы с ума от скверны и непостижимости этого мира, если бы не целительная дружба с Гёте. Доводилась ли Карлейлю когда-нибудь перечитывать собственные труды? Как же, вот «Фредерика» перечел, все одиннадцать томов от корки до корки (доказав тем самым, что подобные книги можно не только писать, но и читать). Все это и многое другое говорилось с полной откровенностью и благодушием, беда только, что бессмертные изречения то и дело терялись в грохоте колес. Прощаясь, Карлейль спросил у Уильяма, как поживает Чарлз, и не преминул выпустить когти, заметив с усмешкой: «Происхождение видов для меня не значит ровным счетом ничего».

У Чарлза в поздние годы личные отношения с пророком культа героев сложились не так удачно. Карлейлю было трудно переварить обезьян, а Дарвин не очень-то переваривал Карлейля, в особенности после «Воспоминаний», в которых братьям Дарвинам мимоходом и покровительственно отводится одна страничка для того, чтобы комплиментом туманному глубокомыслию старшего принизить честно заработанную славу младшего.

«В очень скором времени нас отыскал Эразм Дарвин, любопытнейший из смертных («мол, прослышал, что Карлейль в Германии» и т. д.), и с тех пор пребывает в друзьях дома, тихий, искренне привязанный, хотя в последнее время навещает нас все реже: неважно со здоровьем, да и я так занят, и тому подобное. Есть в нем что-то особенное, некая саркастическая проникновенность, это один из самых честных, поистине настоящих и скромных людей на свете. Он брат Чарлза Дарвина… и я, пожалуй, предпочту его младшему брату в смысле широты ума — жаль, что по слабости здоровья он безнадежно обречен на молчание и терпеливое бездействие».

Дарвин в «Автобиографии» отдал Карлейлю должное и тем с ним сквитался. Карлейль умеет говорить, но говорит он слишком много. Дарвин не без злорадства вспоминает, как прославленный сочинитель заставил на званом обеде замолчать целое общество — и в том числе двух завзятых рассказчиков — грандиозной проповедью о пользе молчания. Карлейль невоздержан в насмешках, и насмешки у него, судя по «Воспоминаниям», слишком часто идут от души. Впрочем, он действовал из самых лучших побуждений. Его описания людей и вещей неподражаемы по силе изображения, но отнюдь не всегда по достоверности. Он был огромного влияния моралист и при этом не знал разницы меж правдой и правом сильного.

В 1877 году Кембридж от щедрот своих даровал науке престиж, эволюции — ортодоксальность, а Чарлзу Дарвину — почетную степень доктора права. Присуждение этой степени — одно из самых достопамятных событий в университетской истории — выглядело не то как торжественный обряд, не то как студенческие беспорядки. Когда Эмма вошла в боковую дверь со своей дочерью Бесси и двумя младшими сыновьями, в зале заседаний ученого совета творился ад кромешный: шум, духота, давка, люди стиснуты со всех сторон, как сельди в бочке. Студенты забили проходы, облепили статуи, взгромоздились на подоконники. Залихватские свистки перемежались с оглушительными рукоплесканиями. Но вот под эскортом членов ученого совета в пышных облачениях вышел Чарлз — вылитый Чосер: белая борода, великолепная алая мантия. Зал содрогнулся от грома оваций, и Эмма совсем было приготовилась увидеть, как ее муж, при его-то чувствительности и робости перед толпою, поникнет и сгинет ни за грош. Ничего похожего. Он сидел и с самой милой улыбкой ждал вице-канцлера. Тем временем тяжкие стоны из зала возвестили приход нелюбимого инспектора, и тот отвечал на них хмурой и злобной гримасой — «никуда не годная тактика», замечает умудренная богатым опытом Эмма. В это время студенты на хорах протянули с одного конца яруса на другой какие-то веревки, и Эмма не очень удивилась, когда в воздухе повисла сначала обезьянка, а потом большое, перевитое лентами кольцо, призванное, как она догадалась, изображать собою недостающее звено меж человеком и обезьяной. Последовал новый шквал, свистков и приветственных воплей в адрес «наших предков», и под этот нестройный шум вышел вице-канцлер. Какие-то двое с серебряными жезлами провели Чарлза по проходу. С длинной речью выступил «публичный оратор» — речь показалась Эмме чрезвычайно нудной и была прервана посредине бодрым напутствием из публики:

— Поблагодарим оратора, большое спасибо!

Наконец вице-канцлер в красной мантии на белом меху произнес над Чарлзом несколько слов по-латыни, и Чарлз стал доктором права. Эмма признается, что с большой гордостью шествовала по университетскому двору рядом со своим облаченным в алое супругом.

Вечером Чарлз тихо и скромно отобедал вдвоем с Эммой, полный отрадного сознания, что в этот же час превеликое множество людей сидит у вице-канцлера на пышном банкете, устроенном в его честь. Представлял его, как всегда, Гексли: благодарил, произносил торжественный спич. Дарвиновский alter ego умел сказать такое, что Дарвину в голову бы не пришло. В таких случаях актер в нем только подзадоривал пуританина. Для Гексли было истинным наслаждением развенчивать общепризнанных кумиров, сильных мира сего. При всей своей общительности и широте натуры он обожал устраивать на торжественных пиршествах карательные вылазки, с праздничной непринужденностью совершая нечто вроде публичных экзекуций… Он начал с того, что от имени своего старого друга поблагодарил за оказанную ему честь. Университет выказал мудрую дальновидность и исключительную выдержку, не осеняя чело мудреца эфемерным академическим венцом до тех пор, пока не исчезла опасность, что этот венец раздавят своею тяжестью другие знаки отличия, скопившиеся на означенном челе со времейи выхода в свет «Происхождения видов». Затем Гексли покопался в истории науки, тщетно отыскивая меж Аристотелем и Дарвином хоть одно имя, равное этим двум. В заключение он выразил свою радость по поводу того, что, присудив его старому другу почетную степень, Кембридж, как явствует из слов доктора. Хемфри, признал эволюционное учение. Младшие Дарвины от души повеселились, взахлеб пересказывая эту речь своему родителю.

Время пожалования докторской мантии было точно выверено черепашьим шагом общественного мнения: отныне, где бы Чарлз ни появлялся, на плечах его невидимо покоилась алая мантия славы. Когда он пришел послушать лекцию Бердона-Сандерсона о движении у растений и животных, его встретили рукоплесканиями и с помпой усадили подле председателя. В этом согбенном седобородом старце с косматыми бровями и страдальческой складкой над ясными, правдивыми глазами люди видели бессмертного гения, который вскоре покинет суету земной юдоли.

В 1879 году Чарлз, с присущим ему чувством сыновнего долга, вырезал еще одну голову на тотемном шесте своего рода. Выполненное в строго викторианском вкусе, изваяние это назначено было правдиво представить деда Эразма. Незадолго до того на Чарлза произвела сильное впечатление посвященная Эразму статья Эрнста Краузе в немецком журнале «Космос». Как знать, а вдруг нечего так уж стыдиться головокружительных Эразмовых умопостроений? Чарлз решил, что нужно издать статью Краузе на английском языке, и, находя научные занятия все более утомительными, взялся отдохновения ради написать к ней биографическое введение. Стоит ли говорить, что очень скоро введение переросло сам очерк.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.