1 РЕВОЛЮЦИЯ В УЧЕБНОЙ АУДИТОРИИ
1
РЕВОЛЮЦИЯ В УЧЕБНОЙ АУДИТОРИИ
Какой вопрос с безапелляционностью, небрежной и оттого вдвойне поразительной, поставлен ныне перед обществом? Вопрос таков: что есть человек — обезьяна или ангел? Милорд, я всецело на стороне ангелов.
Бенджамин Дизраэли[1]. (Из речи, произнесенной в Оксфорде в 1864 году)
В июне 1860 года в Оксфорде открылся съезд Британской ассоциации содействия науке. Наука, впрочем, чувствовала себя здесь достаточно неуютно, и так же неуютно чувствовал себя здесь профессор Гексли. Под сенью этих сонных шпилей ему неизменно представлялось, будто он попал в средневековье, а к средневековью профессор Гексли не благоволил. Он подозревал, что научные воззрения в Оксфорде так же прочно застыли в неподвижности, как заросшие плющом стены здешних домов, а умы пустынны и дремотны, как эти своды и эта ленивая сельская тишина. Лаборатория профессора Гексли помещалась в самой сердцевине девятнадцатого века, на Джермин-стрит, узкой магистрали делового Лондона, кипучей и неуемной, как дух самого профессора Гексли.
Оксфорду, в свою очередь, было тоже весьма неуютно с людьми, подобными профессору Гексли. Оксфорд, правду сказать, просто зашел в тупик, разрываясь между своим недавним трактарианским[2] прошлым и будущим, принадлежащим науке. Позади, с переходом Ньюмена в католичество, разверзлась бездна консерватизма; впереди зияла пучина либерализма, рожденная ересями многотерпеливого и скрупулезного мистера Дарвина. Здравомыслие положительно теряло почву под ногами. Правда, здравомыслие обычно все-таки удается отстоять. В конце концов, когда к ереси примешаны обезьяны, в ней определенно ощущается нечто смехотворное.
Сам мистер Дарвин был тяжело болен и на съезде присутствовать не мог — так уже случалось, впрочем, и при обстоятельствах еще более важных; тогда его представляли Джозеф Гукер[3] и сэр Чарлз Ляйелл[4]. Уже слагались легенды об этой особенности мистера Дарвина: многозначительно отсутствовать в минуту решающих событий, к которым он самым непосредственным образом причастен. Минуло ровно полгода, как вышло в свет его «Происхождение видов». Разумеется, дарвинизм был притчей во языцех. И разумеется, он стоял на повестке дня.
На секции «Д» с докладом «О первопричинах раздельнополости растений в свете работы мистера Дарвина „Происхождение видов“» выступил оксфордский профессор Добни.
Председатель предложил Гексли высказаться, но тот счел за благо воздержаться от обсуждения предмета разногласий перед «широкой аудиторией, где над рассудком с прискорбной неизбежностью возобладало бы чувство». Вслед за тем поднялся величайший анатом своего времени сэр Ричард Оуэн[5] и объявил, что «желает подойти к вопросу с позиций философа». Иными словами, как и в анонимной статье, опубликованной несколько месяцев назад, сэр Ричард намерен был наносить удары, надев личину научной беспристрастности. «Существуют факты, — продолжал он, — которые дают нам возможность составить определенное суждение о том, велика ли доля истины в теории мистера Дарвина». Он утверждал, что, «если сравнить мозг гориллы с человеческим, обнаруживается больше различий, чем при сравнении его с мозгом самых низших и наименее родственных ей из четвероруких».
Тут Гексли встал с места, сказал, что «решительно и полностью опровергает» слова Оуэна, и, торжественно пообещав изложить в ином месте причины, оправдывающие такой необычный образ действий, снова сел. Его слова прозвучали как вызов на дуэль; ни одно прямое опровержение, пусть даже самое убедительное — а таковое тоже в надлежащий срок появилось на дочтенных страницах «Журнала естественной истории», — не могло бы произнести большего действия.
С этой минуты фронт борьбы меж Дарвином и его противниками обозначился четко. В пятницу, в соответствии с повесткой дня, царило перемирие, однако в воздухе роились слухи. Генеральное наступление духовенства ожидалось в субботу, когда ученый из Америки — лицо отчасти постороннее — должен был сделать доклад на тему «Развитие научной мысли в Европе в связи со взглядами мистера Дарвина». Епископ Оксфордский вооружался в своем шатре, а Оуэн нашептывал ему на ухо о тайных слабостях неприятеля. Гексли, не ведая, что завтра в учебной аудитории определится высокая миссия, уготовившая ему в жизни, решил не становиться свидетелем вражеских наскоков. Он очень устал и рвался в Рединг, где его ждала жена. В полемических способностях епископа он не сомневался, а симпатии большинства были явно не на стороне дарвинистов. В пятницу вечером ему встретился на улице многажды поруганный ученый-эволюционист Роберт Чеймберс[6] и на слова Гексли, что нет «мысла оставаться и «получать тумаки от епископа», ответил такой отповедью и такими упреками в дезертирстве, что тот воскликнул:
— Помилуйте, если вы так смотрите на вещи, я готов прийти и разделить общую участь.
Возможно, учебным аудиториям не так уж редко случается бывать тихими колыбелями революций, но решающие события обычно разыгрываются в иных местах. Субботний день 30 июня 1860 года был исключением. Лекторий музея не мог вместить всех собравшихся, и они перешли в более просторный зал, куда набилось человек семьсот. Вдоль окон в ярких легких нарядах расположились дамы; в руках их трепетали платочки. Лица духовного звания, зычно выражая свое одобрение епископу, заняли средние ряды, а позади горсточка старшекурсников ждала минуты, чтобы поддержать малоизвестных поборников «обезьяньей теории». На сцене среди прочих сидели ученый из Америки доктор Дрэпер[7], епископ, Гексли, Гукер, Леббок[8] и председательствующий на секции старый учитель Дарвина Генсло.
Доктор Дрэпер был существом нудным — обстоятельство тем более прискорбное, что именно он очутился в центре этой волнующей дискуссии, ибо почел должным подойти к жгучему вопросу современности с самой опасной и неудобной стороны. Американский акцент сообщал его громоподобным, хотя и довольно отвлеченным, обличениям странное своеобразие. «Как сейчас слышу американский говор доктора Дрэпера, — пишет один из очевидцев, — когда он вопросил в своем вступительном слове:
— Так неужели мы представляем собою случайное скопление атомов?»
Однако, если бы доктору Дрэперу посчастливилось сочетать в себе дар Уэбстера[9] и гений Эмерсона[10], он и тогда был бы воспринят как постороннее лицо. Не тяжеловесные заокеанские умствования требовались собравшимся: собравшиеся успели уже почуять запах крови.
Доктор Дрэпер рокотал свое добрый час; потом открылись прения. Ясно было, что скуки здесь больше не потерпят. За девять минут порывались говорить три оратора, и никому из трех говорить не дали. Один вознамерился было внести поправки в теорию Дарвина, пользуясь примерами из математики:
— Допустим, что точка А — человек, а точка Б — обезиана…
Его мгновенно заглушили воплями:
— Обезиана!..
Кто-то принялся громко требовать епископа. Тот любезно уступил очередь профессору Билу и затем, источая полнейшее благодушие, взял слово.
Епископ Уилберфорс, снискавший широкую известность под прозвищем «Скользкий Сэм», принадлежал к числу людей, у которых под влиянием отличий и похвал еще на студенческой скамье что-то безнадежно застопорилось в нравственном и интеллектуальном развитии. Весь последующий путь его был чередой успешно решенных задач, одна легче другой, и теперь, пятидесяти четырех лет от роду, он являл собой недалекого, грубовато-добродушного весельчака, умеющего приспособиться к обстоятельствам и выступить с зажигательной речью перед малоразборчивым скопищем людей. Почти всем, что было прочного в его житейском арсенале, в том числе убежденностью в своем праве витийствовать об ученых предметах, он был обязан спесивости, свойственной студенту, идущему первым по математике.
Под уверенный и бодрый басок оратора Гексли наблюдал, как в зале ощутимо растет враждебность к дарвинистам. Как тут дашь противнику достойный отпор? Смешно пытаться за десять минут пересказать «Происхождение видов», изложить теорию и доказательства. Но Гексли был не из тех, кого невыгодная обстановка повергает в уныние. К тому же он с удовлетворением отметил, что епископ, хоть и нашпигованный подсказками Оуэна, в сущности, не ведает, о чем вещает. Тем не менее, умело играя на общераспространенной склонности считать вздором все новое, он расправлялся с дарвинизмом, так упоенно изощряясь в плоском острословии и сарказмах, так смачно и изобретательно толкуя ни о чем, что ему явно начинали поддаваться даже трезвые мужи науки. Наконец, опьяненный успехом, он с деланной любезностью обратился к Гексли и пожелал узнать, кому тот обязан честью происходить от обезьяны — своему деду или бабке?
Это его погубило. Он пробил брешь в броне, прикрывавшей его пустоту. Гексли хлопнул себя по колену и, к изумлению важного соседа-ученого, негромко воскликнул:
— И предал его господь в руки мои.
Под восторженный рев зала, средь моря трепещущих белых платочков епископ опустился на место. Теперь послышались крики: «Гексли!» По знаку председателя Гексли встал, высокий, сухопарый, узкоплечий, в долгополом черном сюртуке и высоченных крахмальных воротничках. В лице его не осталось ни кровинки, глаза и волосы были черны, как смоль, длинные губы дерзко, воинственно выпячены. Его манера держаться, угаданная безошибочным чутьем хорошего актера, была в той же мере исполнена серьезности и спокойного достоинства, в какой манера епископа — развязной веселости. Он сказал, что находится здесь единственно в интересах науки и пока еще не услышал ни одного убедительного довода из уст противников его подзащитной. Теория Дарвина, говорил он, есть нечто гораздо большее, чем гипотеза. Она — лучшее из выдвинутых до сих пор объяснений истории биологических видов. Мимоходом отметив очевидное невежество епископа в науках, связанных с обсуждаемой проблемой, Гексли ясно и сжато изложил суть основных положений Дарвина, а под конец еще более серьезно и спокойно заметил, что не устыдился бы признать своим предком обезьяну, зато счел бы «постыдным родство с человеком, употребляющим незаурядное дарование на то, чтобы затемнять истину».
Эффект был потрясающий. Враждебно настроенная аудитория наградила его почти такими же овациями, как епископа. Одна из дам в сей критический миг обнаружила свою чувствительность тем, что (прибегая к выражению, первоначальный смысл которого ныне утрачен) лишилась чувств. Епископ, сам того не ведая, уготовил себе мученический конец и пал под градом собственных низкопробных издевок, внезапно обратившихся против него самого. Адвокат дарвинизма совершил это убиение с великолепной, артистической простотой, стерев ортодоксальность в порошок меж жерновами фактов и правды, этой высшей добродетели викторианской[11] эпохи.
Затем встал Джозеф Гукер и собрал небольшой гербарий на могиле, где покоилась отныне научная репутация епископа. Уилберфорсу нечего было ответить. Заседание объявили закрытым. Гексли поздравляли многие, в том числе и духовные лица, на удивление искренне и сердечно. По дороге домой Гексли сказал Гукеру, что этот случай заставил его изменить свое мнение о практической пользе ораторского искусства и что он будет отныне всячески в нем совершенствоваться и пытаться побороть свое отвращение к нему. Гексли был не чужд романтической утонченности — во всяком случае, настолько, чтобы воображать, будто ему претит выступать с публичными речами. Подлинные его чувства в, те минуты выдает другая фраза, принадлежащая ему же:
— Я сдерживался… и не брал ответного слова, пока от меня того не потребовали — а уж тогда дал себе волю.
Так книга, написанная другим, решила судьбу Гексли, и молодой профессор-палеонтолог, нежданно открыв в себе несомненные воинские таланты, сделался признанным борцом за науку в одну из самых драматических минут ее истории. Он отстаивал эволюцию по Дарвину, ибо видел в ней применительно к жизни на Земле научную истину такого же значения и масштаба, как теория Ньютона применительно ко вселенной, ибо в теории Дарвина, и это главное, таилось обещание того, что, познав законы своего бытия, человек с помощью науки, возможно, сумеет когда-нибудь сделать свою жизнь целесообразной и упорядоченной.
Он не сомневался, что его победа над епископом есть победа света над мракобесием. Со свойственным ему оптимизмом он не верил, что свобода науки может достаться лишь ценой известных духовных жертв, что нелепая теория о сотворении мира может служить важным источником душевной энергии, что она может каким-то образом быть связана с устойчивостью современных ему нравов. Положим, добро не совершается без себялюбивых побуждений, но и из этих побуждений, считал он, наука способна дать куда более определенные и веские основания творить добро, чем религия. Конечно, он был слишком занят, чтобы разработать собственную научную этику. Его этические взгляды были прямым следствием его миссии полемиста и общепринятых нравственных воззрений его века. Нет выше чести для мыслителя и духовного вождя, чем искать истину; нет долга священней, чем нести эту истину людям. Если судить, исходя из таких правил, епископ вполне заслужил свою участь. Для борьбы с викторианским богословием Гексли призвал на помощь викторианские понятия о нравственности.
У Дарвина богословие обычно вызывало несварение желудка… Не сходство вкусов и характеров и даже не постоянное и близкое общение роднит судьбы этих двух людей. В исследованиях Дарвина куда большее участие, чем Гексли, принимали Гукер и Ляйелл. Тиндаль и Пиенсер принимали куда большее участие, чем Дарвин, в сражениях, которые вел Гексли. Дарвина и Гексли объединяет совместное первенство в создании великой традиции. А также идея, которую один разработал, а другой защищал. Дарвин — это спокойный, медлительный замысел; Гексли — блистательное свершение. Дарвин творил историю; Гексли двигал ее вперед.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.