ОТТЕПЕЛЬ. ЗАСТОЙ. ПЕРЕСТРОЙКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОТТЕПЕЛЬ. ЗАСТОЙ. ПЕРЕСТРОЙКА

Театр вторичен по отношению к жизни, он отражает ее, при этом и растолковывает, стремится уловить главные ее тенденции, «угадать» характер героя времени. Какова действительность — таков и театр. Когда в мире царят покой и благодать — он один, когда бушует буря — другой. Меняется облик театра, его характер, тембр голоса, его самоощущение.

Это как бы вторая реальность, но на первую она влиять не может. Согласен с великим кинорежиссером Бергманом, сказавшим: «Искусство не способно наделить нас властью и возможностью изменить ход нашей жизни…»

Однако нет ничего, кроме искусства и литературы, что более правдиво отражало бы свое время, являло его образ следующим поколениям. Никакие притеснения не лишат театр злободневности. Если он не находит произведений актуального звучания в современной драматургии, он обращается к классике, к историческим сюжетам, чтобы, говоря о временах давно прошедших, сказать о том, что болит сейчас.

Театр восполняет в нашей жизни недостаток в высшей справедливости, которую жаждет человеческое сердце. Он вершит суд над подлостью, своекорыстием, над злыми делами сильных мира сего, несет людям слово правды.

Полвека наблюдаю я за «кардиограммой» театра, за его взлетами и падениями, вместе с ним празднуя победы и горюя о поражениях.

Во второй половине сороковых годов театр принимал участие в борьбе с космополитизмом.

В пятидесятые годы получила распространение и всячески поднималась на щит «теория бесконфликтности». Сторонники ее рассуждали так: поскольку социалистический строй уничтожил антагонизм между классами, исчезла и почва для разного рода конфликтов, общественных, социальных, морально-нравственных.

Эта чисто умозрительная теория нанесла большой вред прежде всего драматургии, так как без конфликта нет драмы. Она уводила в сторону от истинных проблем, болей и противоречий нашей жизни. Признавался лишь один «конфликт» — хорошего с лучшим.

В бесконфликтом искусстве не было места искусству как таковому, ибо в основе его лежали не чувство и мысль, а лишь идея. Сцены заполонили герои Софронова и Сурова, животов своих не жалеющие в борьбе с хорошим за победу лучшего.

Не так давно показали по телевидению знаменитейший в свое время спектакль Театра сатиры, получивший Сталинскую премию, — «Свадьба с приданым». Смотреть его сегодня невозможно, настолько он наивен и плох.

Мы такую пьесу тоже играли, называлась она «В наши дни». Ее герои схлестнулись в непримиримом споре, типа: пять или шесть дней вести посевную кампанию. Они надрывались, доказывая каждый свое, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не переплюнь их ударница-колхозница, которую играла Людмила Целиковская: она засеяла свой клин в три дня. Спектакль ставил талантливый режиссер Равенских, он разутюжил все эти колхозные дела — посевы, уборку, соревнования, бригады — под такой лубок, что любо-дорого! И все равно зритель не шел.

Однажды М. С. Державин, выйдя на сцену в момент массовки, шепнул другому актеру, бросив выразительный взгляд в зрительный зал: «Не бойся, нас здесь больше!»

Собрания, заседания, преодоление картонных препятствий. Играть было нечего. Смотреть тоже.

Но театры вынуждены были ставить такие спектакли. Тогда существовала жесткая установка сверху: на одну классическую пьесу — две-три современных.

Все стареет. Но, пожалуй, ничто не стареет так быстро, как пьесы, отражающие не процесс жизни, не ее глубины, а сегодняшнюю сиюминутность, которая уже завтра становится неинтересной и даже смешной.

Но все равно — и в таком стреноженном, зашоренном театре шла жизнь. В нем творили Охлопков, Лобанов, Завадский, Попов, Зубов, Р. Симонов, Товстоногов… В то время выросли Эфрос, Ефремов, Волчек. Драматурги не софроновского толка, пусть не во весь голос, но сумели сказать правду о своем времени.

Однако все лучшее, что было в театре тех лет, прорывалось к зрителю с боями. Иногда спектакль не выпускали месяцами, иногда совсем запрещали, иногда так «резали», что от него ничего не оставалось… И все-таки российский театр одолел то время и сохранил свое достоинство, традиции и высокую культуру.

После пятьдесят шестого года, после знаменательного XX съезда партии, жизнь страны круто изменилась. Наступило время оттепели. Повеял ветер перемен. Театр ожил. Актеры спустились с котурн. На сцене зазвучала человеческая речь. Репертуары театров украсили имена Зорина, Розова, Арбузова, Володина, Алешина… Герои их пьес жили простой человеческой жизнью, с ее радостями и горестями, надеждами и разочарованиями.

Театр опять становился искусством.

Среди еще не растаявшего снега возникли такие цветы, как «Иркутская история» Арбузова, «Варшавская мелодия» Зорина… Зрители заполнили залы театров, потому что на сцене они видели себя, слышали то, что их глубоко волновало.

То было золотое время для театра. Залы были полны. Люди ночами стояли за билетами. Достать билет само по себе уже было счастьем. А там еще спектакль!..

Изменилось и самоощущение актера: он мыслил и чувствовал на сцене, сопереживал герою, который любил, страдал, как и он сам, решал те же проблемы, что и он.

В это время появился Театр на Таганке под руководством Юрия Любимова, «Современник» Олега Ефремова. Их спектакли были как глоток свежего воздуха, каждый из этих театров отличала своя стилистика, свой театральный язык.

В Ленинграде творил свой театр Г. А. Товстоногов. Популярность Большого драматического театра в годы, о которых я говорю, была столь высока, что люди приезжали из Москвы на один день, чтобы посмотреть спектакль в БДТ.

Со сцены в полный голос заговорили о правде.

Недолго эту правду дали говорить. Наверху опомнились — и вновь начали завинчивать гайки… Но тут возник эффект, обратный желаемому: интерес к театру еще более возрос. В понятие формы общения со зрителем вошел эзопов язык, ассоциативность, аллюзия. Театрам, особенно тем, которые выбивались из общего ряда своим «нестандартным» поведением, работать стало неимоверно трудно. Снимались из репертуара готовые спектакли, не допускались к постановке, как правило, правдивые и талантливые, новые пьесы.

В нашем театре возникли сложности с «Дионом» Л. Зорина.

«Дион» — историческая сатира, абсолютно проецирующаяся на тогдашнее время, да, пожалуй, и на другие времена, потому что в центре ее — вечное противостояние власти и поэта.

В Риме при дворе императора Домициана живет поэт Дион. В своих беседах с императором он пытается открыть ему глаза на то, что жизнь за стенами его дворца совсем не такая, какой он ее себе представляет, и что народ относится к нему на самом деле совсем не так, как о том говорят ему льстивые придворные. Умный император не набрасывается в гневе на дерзнувшего сказать правду, а преподает поэту урок, как следует писать о Римской империи (подразумевается — и о самом императоре) и о ее врагах, чтобы не навлечь на себя кары. Поэт не внемлет предостережениям, и в конце концов его изгоняют из Рима.

Проходит время. Народ восстает против императора, тот бежит и скрывается у ссыльного Диона. Вспоминая о Риме, Домициан не раз повторяет: «Когда я жил на Гранатовой улице…»

На одном из обсуждений спектакля — а этих обсуждений было не меньше восьми, и каждый раз чиновники из министерства культуры не говорили ни да ни нет, не разрешали, не запрещали постановку, а придирались к каким-то мелочам: тут убавить, тут прибавить, тут отрезать, тут приклеить, — один из высоких товарищей заявил: «Вот здесь у вас нехороший намек в названии улицы». — «Какой намек? На что?» — не понял Зорин. «Неужели не ясно? На улицу Грановского!»

На улице Грановского в Москве, оказывается, находились Кремлевская больница, спецраспределитель, а главное — дом, в котором, до переезда в особняк на Воробьевых горах жил Хрущев, а также другие известные государственные и партийные деятели.

— Господь с вами! — взмолился Леонид Генрихович. — Гранатовая улица упоминается у Светония в его «Жизнеописании двенадцати цезарей»!

Но бдительному чиновнику римский историк был не указ, и он настоял, чтобы улицу переименовали в Ореховую.

В конце концов спектакль утвердили. А в БДТ «Диона» запретили категорически и, надо думать, не из-за улицы, на которой жил император Домициан.

Дело в том, что пьеса эта и в самом деле была полна аллюзий, намеков и ясно прочитываемого подтекста — сатиры на сложные отношения между властью и творцом. Нам, видимо, удалось сгладить кое-какие углы, хотя вспоминаю, как в Киеве зрители, посмотрев наш спектакль, говорили: «У нас такое было ощущение, что вот сейчас придут и всех арестуют: и артистов и зрителей». Товстоногов, возможно, был более смел.

Правда, и нам «Диона» недолго дали играть.

Нависла угроза над «Варшавской мелодией».

Спектакль этот, поставил его Р. Н. Симонов, — о грустной истории любви Виктора и Гелены, русского и польки. Они познакомились в Москве студентами и с первой же встречи поняли, что это судьба, что они не хотят, не могут, что это выше их сил — расстаться. И не было никаких причин, чтобы им не быть вместе навсегда. Но выходит закон, запрещающий жениться на иностранках, — и Виктор отступает… Через двадцать лет он приезжает в Варшаву и встречается с Геленой.

Изящная, умная и глубоко драматическая пьеса. Интересные характеры, искрометные диалоги, изящный юмор. Здесь было что играть, и блистательный талант Юлии Борисовой — Гелены сверкал всеми своими гранями. Билетов на «Варшавскую мелодию» было не достать.

И вот мы едем с этим спектаклем на гастроли в Польшу. Перед поездкой нас вызывают в министерство культуры для беседы — так обтекаемо тогда именовался инструктаж, обязательный перед выездом за границу. В ходе разговора нам настоятельно рекомендуют «чуточку» изменить одну реплику моего героя, в сцене в варшавском ресторане, куда приглашает Гелена Виктора. Она уже известная певица, он — крупный винодел (он и приехал в Варшаву на какой-то симпозиум по виноделию).

Увидевшись через столько лет, они оба чувствуют, что по-прежнему любят друг друга. Им хочется побыть вдвоем. «Поедем в Сухачев!» — предлагает Гелена (Сухачев — городок неподалеку от Варшавы). На что ей Виктор отвечает: «Я же здесь не один». В смысле, что с делегацией, и за каждым его шагом следят кому положено.

Высокие товарищи из министерства предложили мне вместо этого сказать: «Я уже не один». То есть женат, а потому поехать с ней не могу: как я после этого посмотрю в глаза близкому человеку?

Щекотливость ситуации заключалась в том, что, произнеси я эту фразу не по указанному, меня тут же застукали бы. С этим у нас был полный порядок, о чем не только поляки — все в мире знали. Так зачем мне ломать комедию перед польским зрителем? Зачем делать своего героя еще большим предателем по отношению к Гелены?

Я почему так подробно пишу об этом? Если в идеологический принцип возводились такие мелочи, то что же говорить о вещах более серьезных?

Какие преграды приходилось преодолевать и драматургам и театрам! Богатырской заставой на их пути стояли идеологические отделы ЦК партии и министерство культуры. Семь лет добивался разрешения на постановку своих пьес в Москве ныне признанный во всем мире, а тогда молодой драматург Александр Вампилов. «Утиную охоту» МХАТу ставить не разрешили. Премьеры «Старшего сына» и «Прощания в июне» в Ермоловском и Театре им. Станиславского состоялись вскоре после его гибели. И не потому ли состоялись, что «они любить умеют только мертвых»?

То же самое происходило и в кинематографе.

В 1965 году на экраны страны вышел фильм «Председатель», по сценарию Юрия Нагибина. Я играл в нем главного героя, председателя колхоза Егора Трубникова. В картине была показана неприкрытая правда о колхозной жизни. Уже готовый фильм сильно резали, но все-таки не зарезали.

Премьера была назначена на 29 декабря 1964 года. По дороге в кинотеатр «Россия», где она должна была состояться, я увидел на здании напротив огромный щит, извещавший о выходе фильма. Такие щиты, а также афиши и натянутые между домов плакаты, были по всей Москве.

Когда я вошел в кинотеатр, кто-то сказал мне, что картину запрещают. Премьера состоится, но в прокат фильм не пустят.

Показ прошел с большим успехом. Зал был полон, нам аплодировали, нас поздравляли, обнимали…

Когда мы вышли на Пушкинскую площадь, щита с «Председателем» уже не было…

Что же произошло? А произошло то, что санкционировать выход фильма в широкий прокат должен был лично Хрущев, а, как известно, осенью того года его сместили, генсеком стал Брежнев. Фильм никто не разрешал и не запрещал — он повис. Кто-то наверху посчитал все-таки, что его лучше запретить.

На места была разослана соответствующая директива. Но она опоздала: кое-где уже начался показ «Председателя», и фильм давал огромные сборы. Вернуть джинна в бутылку уже было нельзя. То ли новые власти поняли это, то ли мудро решили, что не стоит начинать свое правление с зажима культуры, но запрет был снят.

«Председатель» оказался последним из серьезных и острых фильмов тех лет, которым повезло. Так бывает в метро: человек успевает вскочить в уже закрывающиеся двери — и они захлопываются…

Эти двери закрылись на двадцать лет, если не больше. Не удалось бы картине в то время прорваться — до зрителя она дошла бы как музейный экспонат. Фильмы стали класть на полку: «Комиссар», «Агония», «Тема» и многие другие.

Что касается «Председателя», то уже вышедший на экраны фильм подвергся жесточайшей критике, за ту самую правду, в ней показанную. Его ругали с высоких трибун, в прессе. Но у многомиллионного зрителя он имел такой успех, что дело кончилось присуждением мне, как исполнителю главной роли, Ленинской премии 1966 года.

Фильм стал классикой отечественного киноискусства. Минуло столько лет, но до сих пор я слышу, встречаясь со зрителями, хорошие слова о картине, о моем герое. Егор Трубников полюбился потому, что он думал об их счастье и не жалел себя, чтобы счастье это добыть.

…Я благодарен Юрию Нагибину за то огромное актерское счастье, которое принес мне его Егор Трубников. Безмерно жаль, что эти слова благодарности — как слова прощания с этим удивительным художником и бесстрашным человеком.

Быть самим собой, не подлаживаться под моду и текущую идеологию могут только сильные, мужественные и духовно богатые люди. Именно таким художником и гражданином и был Юрий Маркович. Сколько я его знал, всегда видел его в стороне от дрязг, «тусовок», мелкой суеты.

Но быть в стороне от суеты не значит быть сторонним наблюдателем, равнодушно внимающим добру и злу. В творчестве он отстаивал однозначные позиции. Он был демократом, он был аристократом, он был самостоятелен. Это сейчас все храбрые, благо все позволено. В то время, в 60-е годы, когда Нагибин писал «Председателя», слово было весомо и могло стоить автору не только профессиональной карьеры, но и самой свободы, а то и жизни. В те годы создать образ человека, грубо, мощно ворвавшегося со своей правдой в мир раскрашенных картинок, изображавших нашу славную действительность, мог только художник калибра Юрия Нагибина.

Он любил жизнь и верил в людей, хотя и видел отчетливо все, что мешает воплотить человеческую мечту. И не только видел, но и сражался с этим опять же по-своему, по-нагибински: как бы над схваткой, а на самом деле — в самой гуще жизни, событий, проблем. Романтический реализм Нагибина — одна из светлых красок в нашей литературе.

На мой взгляд, взгляд артиста, сыгравшего Егора Трубникова, и человека, знавшего писателя, создавшего этот образ, у нагибинских героев, при всей разнице обстоятельств их жизни и характеров, сердцевина одна, из одного сплава стержень: такие личности делают жизнь.

Каждое время по-своему трудное для искусства. Когда я мысленно возвращаюсь в те годы, когда создавался этот фильм, когда выходили на сцену герои «Варшавской мелодии», «Диона», и в последующие десятилетия, с их удушливой атмосферой неподвижности, я радуюсь тому, что театр и кино не дали потухнуть огоньку свободы, загоревшемуся в конце пятидесятых.

Мне думается, что и литература, и театр, и вообще искусство нужны сами по себе для того, чтобы увеличить, прибавить в количестве доброты на свете. Чтобы люди могли черпать из этого источника правды и справедливости, веры и любви кто сколько может.

Ратуя за сближение театра с жизнью, я не имею в виду жизнь политическую. Странно было бы мне, человеку, прошедшему «через цензуру незабываемых годов», призывать к этому.

Я никогда не стремился к участию в партийной и общественной жизни, но меня не миновала чаша сия. Я был депутатом Верховного Совета СССР, советов других уровней, членом последнего ЦК КПСС, на ХХV съезде партии был избран в Контрольную комиссию ЦК КПСС.

Впрочем, «избран» — неточное слово. В годы диктата партии в политике все было просто: в высокие органы назначали по принципу представительства. Рассуждали так: сталевары есть, учительницы есть, доярки… А где артисты? Нет? Давайте-ка Ульянова выберем. Он всегда такие роли играет: председателей колхозов, директоров заводов, комсомольцев-добровольцев…

В Контрольной комиссии ЦК партии я представлял людей искусства. От писателей туда был определен Константин Михайлович Симонов.

Я встречался с ним раньше, во время работы над фильмом «Солдатами не рождаются», затем когда он делал телевизионную передачу об А. Т. Твардовском и пригласил меня участвовать в ней. Меня восхищало его умение работать, военная привычка к порядку, широта знаний.

В комиссии мы по сути ничего не делали, не решали, ни за что не отвечали. Все это было ширмой, за которой аппарат ЦК делал свои дела. Мы лишь заседали на разных съездах, пленумах, конференциях.

Это «великое сидение» сблизило нас с К. М. Симоновым. В глобальном, так сказать, масштабе мы ничего свершить не могли, но в конкретных случаях наш пост давал возможность многое сделать и многим помочь.

И Симонов неустанно помогал. Он продвигал в печать книги, поддерживал молодых, активно содействовал возвращению в жизнь несправедливо забытых имен писателей, деятелей культуры, в том числе подвергшихся репрессиям в сталинские годы. Известно, что во многом благодаря ему был опубликован роман Булгакова «Мастер и Маргарита», вернулось в жизнь из небытия имя художника Татлина. Это — единичные примеры, на самом деле их очень много. За то короткое время, что я знал Константина Михайловича, я ни разу не видел его без дела: он все время кого-то уговаривал, за кого-то хлопотал, кому-то что-то объяснял. Для него это было жизненной необходимостью помогать, выручать, поддерживать, вытягивать, защищать.

Главной темой его творчества была война: и в прозе, и в поэзии, и в фильмах, и в телевизионных передачах. Так получилось, что разговор о желании Симонова сделать фильм о Георгии Константиновиче Жукове возник, как только мы познакомились с Константином Михайловичем на телепередаче о Твардовском.

…Эта мысль захватывала его все больше и больше. Он пригласил меня к себе и дал прочесть свои записи о Г. К. Жукове. Как-то в разговоре сказал: «О Жукове надо сделать не один, а три фильма. Первый фильм „Халхин-Гол“ начало Г. К. Жукова. Впервые услышали о нем. Второй фильм „Московская битва“ — один из самых драматичнейших периодов Великой Отечественной войны. Третий фильм „Берлин“. Капитуляция. Жуков от имени народа диктует поверженной Германии условия капитуляции. Представитель нации».

Когда по разным обстоятельствам эти планы были отвергнуты, Симонов предложил телевидению сделать документальный фильм о маршале. Но, к сожалению, и этим планам не суждено было осуществиться…

Последний раз я видел Константина Михайловича в больнице, где он лежал в очередной раз. Я пришел его навестить, не застал в палате и отправился искать на территории больницы. Он шел мне навстречу, тяжело дыша и слабо улыбаясь. Выглядел он очень плохо. Ему не хотелось говорить о болезни, он сказал лишь, что собирается в Крым. И тут же заговорил о делах, о планах.

Когда Симонова не стало, все были поражены, как много всего он успел за свою жизнь сделать. Но как же много из задуманного он сделать не успел!

Я благодарен судьбе за встречу с этим человеком.

Следуя примеру Симонова, я тоже старался, пользуясь своим положением, решать какие-то проблемы театра, его людей, отстаивать наши интересы… Но можно ли назвать такую деятельность политической?

…Когда много лет спустя, в 1989 году, Олег Ефремов, Кирилл Лавров и я стали депутатами избранного уже демократическим путем Верховного Совета СССР, мы думали, все будет по-другому, демократично. Недолго нас согревала эта надежда. Вскоре мы поняли, что и в этом раскладе нам отведена та же представительская роль.

И позднее, когда я наблюдал уже по телевидению за работой Верховного Совета России, я вконец убедился: представительство ничего не дает той группе, которая посылает в законодательный орган своего депутата, хотя бы потому, что все вопросы решаются простым большинством голосов.

Так имеет ли смысл заниматься политикой отчасти, наряду со своим основным делом? Не лучше ли отдавать время и силы только этому делу? Ты политик — вот и сиди в Думе, думай думу. Ты актер — вот и будь актером.

Уйдя из политики, я сохранил хорошие воспоминания от общения, недолгого и нечастого, с Михаилом Сергеевичем Горбачевым: пожалуй, лишь в нем я видел ответную заинтересованность в наших театральных делах. Он любил актеров, и иногда на каком-нибудь заседании, когда обсуждались серьезные вопросы, мог спросить: «А что по этому поводу думает товарищ Ульянов?» И пару раз я высказывал свою точку зрения.

Впервые за многие десятилетия партией, а значит страной, руководил деятельный, полный сил человек, прислушивающийся к жизни, а не к своему больному организму, не страшащийся, а жаждущий перемен, новых веяний.

М. С. Горбачев был в курсе нашего поистине революционного съезда Всесоюзного театрального общества, на котором оно было переименовано в Союз театральных деятелей. На том съезде меня избрали председателем СТД.

Помню, Михаил Сергеевич при встрече с нами заметил, не перегибаем ли мы с определением «деятели». Ну, а как же иначе, возразили мы (ему можно было возражать), не называть же актеров, режиссеров, критиков, театроведов просто работниками. Они, конечно, работники, но все-таки отличаются от работников других, нетворческих сфер. Он согласился.

То было хмельное время первых лет перестройки, время головокружительных надежд на лучшее будущее взамен отживших свое старых, косных устоев. Помню глаза Горбачева, счастливые глаза человека, верящего в то, что он многое может сделать, многое изменить, были бы на то воля и желание. В том заключалась его ошибка: он хотел многое изменить волевым порядком, радикально ничего не меняя. Его целью был «социализм с человеческим лицом». А до того мы какой строили? И, главное, оставался прежним путь достижения этой цели.

Горбачев не учел того, что пружина долголетнего зажима, при котором жил народ, слишком была сжата, и когда она разжалась, полетели не только фигуры, полетела главная задача жизни.

Ситуация вышла из-под контроля. Почувствовав реальную возможность свободы, республики начали бороться за выход из Союза. Страна стала распадаться. На голову Горбачева посыпались обвинения.

Как-то мы с Кириллом Лавровым подошли к Михаилу Сергеевичу и, рассказав, в каком положении находятся творческие союзы, выдвинули предложение, чтобы с творческих организаций не брали налог. Он пообещал поставить этот вопрос «в верхах». Я не почувствовал в нем прежней уверенности в своих силах. И глаза уже были другие.

Я был делегатом XIX партийной конференции, памятной по заявлению на ней Б. Н. Ельцина, по выступлению главного редактора журнала «Огонек» В. Коротича с материалами следователей Гдляна и Иванова о взяточничестве некоторых членов ЦК партии, по многим другим ярким и тревожным эпизодам.

Я не только присутствовал на конференции, но и выступал. Говорил я о прессе, о том, что надо дать ей свободу. «Пресса, — говорил я, — это самостоятельная серьезная сила, а не служанка некоторых товарищей, привыкших жить и руководить бесконтрольно». Зал возмущенно зашумел: «Ишь, чего! Свободу!» Несколько резких реплик в том же духе бросил во время моего выступления Горбачев. Ясно было, все боялись прессы, как ядовитых змей…

XIX партконференция, это я четко ощутил, имела целью объединить членов партии, сжать ее в кулак. Не еще больше укрепить, как то было раньше, ее власть, а удержать эту власть.

Но сделать это было уже невозможно.

За переменами в нашей стране следил весь мир. Буквально на второй-третий день после конференции я вылетел в Аргентину на гастроли. Первое, о чем меня там спросили, было: «Что такое у вас произошло с Горбачевым?» Подумать только: у черта на рогах уже все знали!

Многих удивило горбачевское «ты», с которым он обратился ко мне. Но так обычно обращаются крупные, да и не крупные партработники к своим нижестоящим товарищам. Это «ты» не свидетельствовало о каких-то наших тесных отношениях. Хотя, вероятно, чем-то я был интересен Горбачеву.

Они с Раисой Максимовной одними из первых посмотрели моего Наполеона I, которого я играл у Эфроса. Были на моем шестидесятилетии — я послал им приглашение на свой вечер.

Горбачев любил наш театр. Он смотрел у нас «День-деньской» А. Мишарина, «Брестский мир» М. Шатрова.

«Брестский мир» он не принял. Особенно сцену, где Ленин становится на колени перед Троцким, — о ней тогда вообще было много споров, некоторые считали ее унижающей достоинство вождя революции, недопустимой ни при каких обстоятельствах для обнародования. Да и вообще: Троцкий, Бухарин наравне с Лениным на сцене — трудное испытание для партократа.

В спектакле кипели страсти. Там, в конце уже, Ленин (играл его я) в сердцах швырял стул. А стул был венский, таких теперь не сыскать. Наши декораторы всё упрекали меня, что я такие дорогие стулья ломаю. Я и предложил им сварить железный. Сварили. А я, значит, как обычно, метнул его, весом с пуд, от души! И словно обухом по руке! Связки порвал.

Ну, это так, к слову и к вопросу об азартности Ленина.

На спектакль «Мартовские иды», инсценировку романа Уайлдера, приходили многие члены Политбюро — тогда оно еще существовало.

Я там играл Юлия Цезаря. Как и Ричард III, и Наполеон I, личность эта накрепко связана с переломом эпохи, сдвигом пластов истории.

Со страниц романа встает страшная картина гибнущей Римской республики. Гибнущей не после проигранной битвы с врагом или революции: Рим гибнет прежде всего в человеке.

Разврат. Вседозволенность. Безответственность чиновников и военачальников. Чудовищный эгоцентризм — существую только Я. Я превыше всего и всех, дороже народа, страны, государственных интересов. Низменные страсти, политическая игра, корыстные расчеты. Борьба за воздействие на Цезаря, выгода дружбы с ним…

Нет, спектакль не рассказывает о причинах падения Римской республики. Во вступлении мы называли «Мартовские иды» фантазией о некоторых событиях и персонажах последних дней ее существования. В этой «фантазии на тему» ничего не было присочинено и не подправлено, чтобы «осовременить» ее. И тем не менее…

М. С. Горбачев смотрел «Мартовские иды» уже после Фороса. Когда кончился спектакль, он пригласил меня в ложу. Улыбаясь, спросил: «Это что наглядное пособие для понимания нашей жизни?» — «Да, Михаил Сергеевич, что-то в этом роде», — ответил я.

Человек он здравомыслящий… Мы проговорили тогда минут сорок. Когда вышли из театра, увидели, что его ждет толпа человек в двести. Нам сказали, что поначалу толпа была просто гигантской, но многие ушли. Люди бросились к нему, закидали вопросами. Охрана еле сдерживала их натиск.

К Горбачеву относятся по-разному. У меня к нему огромное уважение. Я не считаю, что лично он виноват в распаде страны. Он не ожидал и, конечно, не желал этого — таков был ход истории. Горбачеву она дала первое слово. Во что выльются начавшиеся при нем перемены, будет ясно много позже.

…С эпохой Горбачева кончилось мое прямое участие в политических организациях или органах, делающих политику. Прошли времена и художественной публицистики, когда бурный успех имели пьесы на политическую тему, в которых обличались и разоблачались пороки общества и системы. Театр вернулся на свое собственное место, на вечное и высокое место искусства. К познанию и исследованию жизни человека своими средствами и без оглядки на господствующую политику и идеологию.

В театр пойдут сегодня не за политической «изюминкой» или скандальчиком, а ради наслаждения искусством зрелища, актерской игрой.

Я сознательно отказался от участия в политике. Но я не могу отказаться от внутреннего своего долга человека и гражданина России иметь собственное мнение по всем проблемам, в том числе и политическим, касающимся моей страны, моего народа, моих товарищей.

Кафедрой для провозглашения моей веры служит не трибуна, а сцена, театральные подмостки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.