«Моя любимая Лидия Николаевна!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Моя любимая Лидия Николаевна!»

Лидия Сейфуллина стала широко известна в 1922–1923 годах, когда были опубликованы ее произведения «Правонарушители», «Перегной», «Александр Македонский». Родилась она в Оренбургской губернии 2 апреля 1889 года в семье сельского священника. Была библиотекарем, учительницей, актрисой. В 1920-м в Москве окончила Высшие педагогические курсы. В Новосибирске принимала участие в организации журнала «Сибирские огни» вместе с мужем Валерианом Правдухиным, Вивианом Итиным, от которого наверняка слышала о Ларисе Рейснер. На книги Сейфуллиной в то время были очереди в библиотеках.

В 1925 году опубликовано ее самое знаменитое произведение «Виринея». С 1924-го жила с мужем в Москве. У них часто собирались писатели. В записной книжке Ларисы Рейснер, составленной 24 августа 1924 года, есть запись: «Сейфуллина – 1 Басманный пер. 10б кв.19 за Красн, ворот. 2-й».

В сборнике воспоминаний о Л. Рейснер Н. Смирнов назвал свою главку «Неотразимый образ»: «Здесь можно было увидеть и молодого крестьянского поэта, писавшего „гнедые“ стихи о башкирских кобылицах, и солидную, похожую на институтскую классную даму Ольгу Форш, читавшую своим мужским баритоном антологические стихотворения, и цыгански-смуглого M. М. Пришвина в охотничьих сапогах и синей толстовке, из левого кармана которой всегда выглядывала новая рукопись, а иногда в качестве воздушного деликатеса – звонкого Виктора Шкловского, самовлюбленно роняющего свои „бисерные“ афоризмы, вроде:

– NN не критик, а знак восклицательный к Бабелю! Нередко приходил сюда и степенный, неторопливый Исаак Эммануилович Бабель, очень подробно рассказывающий о залежах своих рукописей… Ларису Михайловну можно было узнать по звонку, – во всяком случае, Л. Н. Сейфуллина различала ее звонок безошибочно.

– Это Лариса, – говорила она, идя открывать дверь. Лариса Михайловна и здесь, как всегда и везде, не могла сидеть спокойно: с кресла пересаживалась на диван, с дивана – к письменному столу, на котором лежала рукопись «Виринеи», написанная учительски строгим широким сейфуллинским почерком. Она не могла допить чашки чая, бросалась к дремлющему в углу ирландскому сеттеру, пушистой, агатово-золотистой Тайге, потом с такой же поспешностью переходила к книжной полке.

О литературе она говорила увлекательно и горячо. В своих суждениях была прямолинейна, иногда резка. Много рассказывала о Леониде Андрееве, собиралась писать воспоминания о нем. Мечтала о выпуске альманахов «Мой любимый писатель» и «Моя первая любовь». В них должны были принять участие лучшие современные беллетристы. В редколлегии альманахов она видела Сейфуллину и себя. Обо всем говорилось по-настоящему: темпераментно, с огоньком.

Лариса Михайловна, постепенно оживляясь, успокаиваясь, прочно осаживалась в кресле.

Было бы ошибочным представлять Ларису Михайловну скульптурно-строгой или, с другой стороны, постоянно веселой, подвижной, смеющейся женщиной. В ней проскальзывала иногда некоторая утомленная грусть, – она нередко была усталой и молчаливой, внимательно слушающей других. Слушая других, она чуть склоняла свою небольшую, гладко причесанную голову, слегка щурилась, неторопливо поигрывала бровями и подолгу смотрела в одну неопределенную точку. Обычно она завладевала разговором, ведя его с непринужденной легкостью. Она была редкостно-интересной собеседницей. Ее вызолоченный, напряженный голос звучал уверенно и удивительно ровно. Слушали ее с неутомляющимся вниманием.

Сейфуллина, не мигая, следила за ней своими темными, ночными, древнестепными глазами. Сощурившийся Бабель, тонко сжав яркие губы, старался запомнить и певучий голос рассказчицы, и играющий отблеск электричества на крыле птичьего чучела туманно-радужной горной индейки. И только неутомимая Тайга беззаботно прохаживалась по комнате, жестко выстукивая восковыми когтями и, по очереди обходя гостей, тепло опускала на их колени молчаливую бронзовую голову».

Продолжил свой рассказ писатель Николай Павлович Смирнов при встрече со мной в 1970 году:

«– Стихи Лариса Михайловна писала всю жизнь, они были огромной частью ее души. Она все время, каждый день искала чего-то, могла переобратиться во все веры. Авторитет – Бог-Дух.

Говорила о приближающейся старости. В последний год исчез блеск глаз.

О влюбленности в Ларису Рейснер Л. Троцкого (как факт и без подробностей). Троцкий думал о новой революции и Лариса примкнула бы к нему.

На одну из партийных конференций Лариса Михайловна приехала на лошади.

В споре могла дойти до слез, обижалась, была капризна».

В записной книжке Ларисы Михайловны вписаны знакомые нам имена: «Бабель (она – Евг. Бор. Белоконь), Вовсы, А. Воронский, Герсон – секретарь Дзержинского, М. Кольцов, Вл. Нарбут, Вера Инбер, Раскольников, Раковский, Пастернак, Пильняк Бор. Анд., Таиров Ал. Як., Шкловский В.».

Театр Таирова был любимейшим театром Ларисы Михайловны. Много раз смотрела она «Жирофле-Жирофля», видели ее там с Радеком. В этом театре не играли драм, только комедии, фарсы, трагедии. Кто знал, что в 1933 году, столь недалеком от 1925-го, ее любимая Алиса Коонен сыграет Комиссара в «Оптимистической трагедии» на сцене этого театра насыщенных страстей, как его называли. Изысканный Таиров, казалось бы не годящийся для советских пьес, мечтал о современной трагедии.

Двадцать девятого декабря 1924 года Лариса Михайловна послала ему телеграмму: «К сожалению, болезнь мешает мне лично поздравить прекраснейший театр Новой России с десятилетней годовщиной творческой борьбы и великолепных достижений. Лариса Рейснер».

В том же Пятом доме Советов, где жили Рейснеры, в небольшой темноватой квартире жила писательница Галина Серебрякова, которой в 1925 году было 19 лет. Она вспоминала: «…я нашла в Рейснер очень нужного мне доброжелательного критика… И мысленно прозвала ее королевой амазонок. Соразмерность черт лица, приятный взгляд светлых глаз, красивые зубы – все было безупречно. Смущал только высокий рост, величина рук, ног и всего могучего тела. Позже, бывая в Германии, я не раз встречала очень похожих на нее женщин и поняла, что она родилась образцом саксонской красоты».

Мать Г. Серебряковой часто играла на рояле. Слушать приходили Б. Пастернак, Б. Пильняк. «Я любила наблюдать, как слушают музыку: одни, поглощенные своими мыслями, отключались от нее, другие отдавались звуковым волнам, как пловцы, и лишь немногие проникались содержанием и, постигая душу ее, оказывались в иной сфере. Так именно постигал музыку Пастернак».

Галина Серебрякова вспоминает еще один дом, где видела Ларису Рейснер: «В небольшом коттедже где-то около Петровского парка Пильняк и его миловидная и так же, как муж, светски воспитанная жена, актриса одного из московских театров, на редкость радушно принимали гостей. От Пильняка, как от писателя, многого ждали. Писал он хорошие очерки… напряженно думающий, ищущий новаторских путей, сложный, умеющий любить и отстаивать себя человек».

В 1924 году в рассказе «Расплеснутое время» Борис Пильняк писал: «Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон. И еще горькая слава мне выпала – долг мой – быть русским писателем и быть честным с собой и Россией». Пильняк помогал семье арестованного в 1936 году Карла Радека.

И все же самая крепкая дружба возникла у Ларисы Михайловны с Лидией Николаевной Сейфуллиной. Михаил Светлов даже хотел писать о них обеих пьесу. А тот же Николай Смирнов дал несколько иной образ Ларисы Рейснер в сборнике воспоминаний о Лидии Сейфуллиной: «Особенно трогательно любила Сейфуллина Ларису Михайловну. Тонкая (тонколицая), прелестная Лариса Рейснер, и русоволосая, напоминала деву гор из старинных сказок Севера. Что-то очень легкое и музыкальное, подобное мелодии Грига, чувствовалось и в ее голосе, и в легкости ее походки».

У подруг были общие черты характера: верность и требовательность в дружбе, прямолинейность, большой ум, необыкновенная доброта и нерасчетливость, эмоциональная несдержанность, обе могли впасть в ярость. Летописцы революции, они имели и похожее мировоззрение. «Прийти в советскую литературу не так просто. Это был разрыв с традицией, с большинством интеллигенции и страшная ломка всего мировоззрения», – говорила Сейфуллина, выступая в Союзе писателей (Новый мир. 1931. № 1).

Почти каждый вечер в комнате Сейфуллиной собирались друзья. Делились замыслами, обсуждали литературные новости, читали свои еще неопубликованные произведения. Когда уставали от споров, – пели, читали стихи, пили чай. Обстановка была непринужденная и сердечная. Продолжалось это, увы, совсем недолго – осенью 1925 года Сейфуллина и Правдухин переехали в Ленинград.

«11 октября 1925 г.

Лариса Михайловна!

Где Вы, неподобная и бесподобная бабенка! Жажду поглядеть на Вас, послушать Вас. С марксистской точки зрения, Вы – большая свинья, но т. к. я «попутчик» с путаной идеологией, то думаю, что в общем и целом Вы – ангел, и я Вас по-прежнему люблю. Черкните, мерзкая бабенка, хоть пару слов о себе. А лучше всего приезжайте к нам, хоть на день, посмотрите на нас, проживающих ныне в бельэтаже и распространенности на целых 4 комнаты с кухней и теплыми удобствами в соответствующей стильной обстановке. Жду ответа. Передайте большой привет К. Р. Я с ним тщилась поговорить по телефону, но телефон заупрямился. Очевидно, заподозрил меня в эротических устремлениях. Этого не было, хотя и помираю, так он мне глянется, правда, очень его люблю. Но позвонила я, чтобы узнать, где Вы. Так и не узнала. Пребываю в горестном неведении до сих пор, извлеките из него.

Ваша, конечно, только душой, ибо тело мое Вам никак ни к чему, Л. Сейфуллина».

Ответное письмо Ларисы Рейснер написано на бланке «Известий»:

«Моя любимая Лидия Николаевна, только вот вернулась из Ялты, куда уехала на другой день после того, как Вы были здесь, и пишу Вам из мутного места, как видите, на бумажке. Чем больше времени уходит с Вашего бегства из Москвы, тем больнее болит то пустое место, где были Вы, Ваш самовар, чучела, и необыкновенное тепло, которого нигде, кроме Вашего дома, не испытывала. Пожалуйста, простите меня: какая ужасная ошибка Ваш отъезд. Кажется, тут пищит и плачет не только мой личный эгоизм, – хотя я действительно потеряла единственных друзей, какие были. До сих пор не зажил № 24, и Мясницкая, где так удивительно бывало ехать мимо мрачных этажей и тяжелых вывесок, все каких-то электротрестов, труб, бог знает чего, в состоянии глубокой влюбленности.

Долго не писала Вам – какое право я имею встать тут и выть, что Вас нет. Но не только это. Москва – это где делают искусство, и вообще всю ту паутину, без которой нельзя человеку дышать. Питер – город отражений. Вы – в доме ученых. Среди этих людей, маляриков духа, отчаявшихся, отчаянных. Их солнце давно закатилось. Только узкая полоска полярного света на их небе. И Вы – там. Пусть как угодно здоровы и у Валериана крепкие кулаки – мертвечина там, нельзя там быть. Видите, неприлично повышаю голос, плохо доказываю, но, Лидия Николаевна, уходите оттуда, говорю Вам это, и больше пилить не буду, уходите поскорее.

Дальше Москва, Азия, вроде базара где-нибудь в Самарканде. Нужно тут сидеть со своим молотом, нельзя уходить. Сейчас у них поход на Вас. Он был решен задолго до появления Вашей новой вещи (прочту и немедленно напишу). Так что справедливости, конечно, никакой тут нету. Но все, что есть лучшего в этом беспутном городе, говорит о Вас, думает о Вас, как надо. Мелкая напостовская грязь потому, кажется, так и брызнет сейчас на Ваше имя, что в самых широких кругах за Вами молчаливо признали право писать, как Вам хочется; выйдет дивно – так. Не выйдет – тоже Ваше дело. Это и есть привилегия таких ужасно талантливых людей, как Вы.

Берут ее с одного удара, и раз навсегда никто уже после отнять не может. Вы не сердитесь? Мне так хочется Вас просить. Напишите скверную, совершенно нелепую, кверх ногами бегающую вещь. Это нужно, без этого нельзя сделать ни одного шага вперед. И пусть эти сукины коты ее проглотят. По головам их, чтобы не смели трогать того, что художник покупает себе такой тяжкой ценой: его творческую независимость и его право валяться в канаве или ходить по потолку.

Между прочим: работаю декабристов, скоро приеду к Вам. Отчасти из-за них, и очень из-за Вас. Мы продадим там все Ваши уродственные вещи и вместе уедем оттуда, поплевав на окружающих.

Милая Лидия Николаевна и Валериан Павлович, уже пятый листок. На днях напишу Вам о Пильняках, Иванове, театре и вообще. Сейчас бурная сцена, которую Вам сделала, извела все мои силы, не могу.

Отираю холодный пот с чела, и Вы не знаете, как я Вас люблю. Лариса».

На Лидию Сейфуллину в 1925 году обрушилась критика. В десятом номере «Нового мира» была напечатана резкая, недоброжелательная статья Г. Якубовского, принадлежавшего к литературной группе «Кузница». Ответ Ларисы Рейснер «Против литературного бандитизма» появился в первом номере «Журналиста» за 1926 год:

«Не всякое дарование подается с крепкими костями, и не всякий творческий аппарат можно безнаказанно гнать вперед пинками… Сколько вещей осталось ненаписанными и сколько других испорчено под влиянием гипноза – давления критики.

Великие между тем несправедливости целых эпох, целых пластов, целых общественных групп против замечательнейших произведений искусства в известном смысле неизбежны. Неизбежны потому, что в литературе воюют не о форме сюжета, не о красоте слога, не о завязке и развязке, а прежде всего о политике. Нигде борьба социальных сил не ведется острее, ярче, беспощаднее, чем в области искусства… Возможна ли у нас «справедливая» критика? Конечно, нет! Булгаков написал талантливейшую книгу, но скверную и вредную. Его книга – книга врага, и она не будет признана. Устрялов – замечательнейший публицист, и Устрялова бьют, и будут бить, потому что он враг, потому и опасный, что необыкновенно умный и талантливый. Со всеми ними наша критика ведет гражданскую войну, то есть самую беспощадную из всех войн.

Но как случилось, что под удары – и какие – попадают не Устрялов и Булгаков, а Лидия Сейфуллина, Бабель, Вс. Иванов – самые близкие нам писатели – единственные, выдвинутые не коммунистической, но, во всяком случает, советской революционной Россией… Кто пишет у нас эту, с позволения сказать, критику?.. «Под кистью писательницы деревня приобретает черты хаоса, и в этом хаосе действуют единицы… цепь случайных, внутренне неоправданных событий». Не стоило бы, пожалуй, приводить образчики этого литературного бандитизма, если бы в нем кроме невежества и клеветы не было одной, очень интересной черты… Автор мимикрирует под марксиста. Он прямо выступает… от имени партии и партийного общественного мнения… Если подвести под один знаменатель все глупости и пошлости этой статьи, останется громкий и наглый окрик против натурализма…

Но литература, и особенно литература пролетарская, в пеленках. А всякая попытка вести ее против натурализма, в сторону заслащенной, подмалеванной, бесконечно лживой мещанской идеологии должна быть отбита самым решительным образом… Нам казалось, что сила таких писателей, как Сейфуллина, в том, что они бесстрашными глазами умели видеть мрак, ужас, жестокость и мерзость старой, дореволюционной деревни, во всем своем старом рубище перешагнувшей в новую эпоху, и то великое и революционное, что поднялось из этого мрака и мерзости по зову революции».

Булгаковские «Роковые яйца» и «Дьяволиада» противодействовали смертельно опасной идеологизации жизни. Михаил Булгаков писал в это время: «Нет пагубнее заблуждения, как представить себе загадочную великую Москву 1923 года, отпечатанной в одну краску. Этот спектр, световые эффекты в ней поразительны, контрасты – чудовищны».

Человек неистов в своих пристрастиях. Не принимали Булгакова не только Рейснер, Раскольников, Луначарский, Маяковский, но даже Шкловский со своим чутким, пронзительным умом критика. Но разве могли они спокойно смотреть булгаковские «Дни Турбиных», когда на сцене пели «Боже, Царя храни»? М. Булгаков, работая над «Мастером и Маргаритой», расспрашивал двоюродную сестру Ларисы Рейснер, писательницу и актрису Екатерину Михайловну Шереметьеву о Ларисе и, главное, о Михаиле Андреевиче Рейснере, о семье его отца. И взял резко антирелигиозные высказывания для своего Берлиоза из вступительной статьи М. Рейснера к книге А. Барбюса «Иисус против Христа».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.