Часть вторая. Музы слышны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть вторая. Музы слышны

Ленинградская премьера “Порги и Бесс”, которой, по общему мнению, предстояло прогреметь на весь мир, была назначена на 26 декабря. Таким образом, на подготовку и репетиции оставалось пять дней — предостаточно, учитывая, что труппа уже почти четыре года разъезжала по свету. Но режиссер и продюсер спектакля Роберт Брин все поставил на то, что публика, собравшаяся на ленинградскую премьеру, увидит идеальное исполнение негритянской оперы. И сам Брин, и его энергичная партнерша-жена Вильва, и их ассистент, мягкий, но до чрезвычайности нервный Уорнер Уотсон, ни минуты не сомневались, что русских эта музыкальная сказка “собьет с ног”, что они “такого не видели”. Сторонние наблюдатели, даже вполне благожелательно настроенные, были в этом далеко не убеждены. Словом, куда ни кинь, а для американцев, как и для их русских спонсоров, вечер премьеры обещал быть одним из самых напряженных. До премьеры оставалось еще почти четверо суток; и, когда заказные автобусы доставили исполнителей в гостиницу “Астория”, накопившееся нервное напряжение сказалось в дележе номеров.

“Астория”, расположенная на бескрайней Исаакиевской площади, — интуристская гостиница. Иначе говоря, она подчиняется советскому министерству, ведающему всеми гостиницами, где позволено останавливаться иностранцам. “Асторию” подают, и не без оснований, как лучшую гостиницу Ленинграда. Некоторые считают ее российским “Рицем”. Но она и не думает соответствовать западному представлению об отеле-люкс. Одна из немногих ее уступок этому представлению — помещение рядом с вестибюлем, рекламирующее себя как Institut de Beaute.* Там постояльцам предлагаются Pedicure, Manicure и Coiffure pour Madame.** Крапчатой белизной стен и зубодробильными приспособлениями Institut напоминает клинику для бедняков, где заправляют не отличающиеся чистотой сестры, а coiffure, которую получит здесь madame, превратит ее волосы в идеальный “ежик” для сковородок. Рядом находится трио переходящих один в другой ресторанов, громадных пещер, не более радостных чем самолетные ангары. Тот, что в центре, — самый модный ресторан Ленинграда. Там ежевечерне, с восьми до полуночи, оркестр играет русский джаз для местного haut monde***, который, как правило, не танцует, а угрюмо сидит за столиками, считая пузырьки грузинского шампанского в липких бокалах. За низким прилавком в холле находится контора Интуриста; столы расставлены так, что дюжине служащих все видно, и это облегчает их задачу — следить за приходами и уходами постояльцев. Задачу эту еще более упростили, а то и решили на сто процентов, поместив на каждом этаже дежурную — недреманное око, бодрствующее от зари до зари, никому не дающее уйти, не оставив ключа, и непрерывно, как компостер, записывающее приходы и уходы в толстенный гроссбух. Гудини, может, и сумел бы от нее ускользнуть, но как — неясно, поскольку стол ее обращен одновременно к лестнице и к лифту, старинной, скрипящей на тросах птичьей клетке. Имеется, правда, неохраняемая задняя лестница, ведущая из верхних этажей в отдаленный боковой холл. Для тайного гостя или для постояльца, желающего уйти незамеченным, это, вроде бы, идеальный путь. Но это только кажется: лестница сверху донизу забаррикадирована деревянными заборчиками, к которым приставлены для верности старые кушетки и armoires.**** Вполне допускаю, что руководству гостиницы просто некуда девать всю эту мебель: во всяком случае в номерах для нее не нашлось места. Среднее обиталище в “Астории” напоминает викторианский чердак, где проживает бедный родственник, погребенный под ненужными семье вещами. Мириады романтических мраморных статуй и статуэток; тусклые лампы под тюлевыми абажурами, напоминающими балетные пачки; столы, множество столов, покрытых восточными коврами; бездна стульев; плюшевые кушетки; armoires, в которых умещается пароходный сундук; стены, пестрящие картинами в позолоченных рамах, с изображениями фруктов и сельских идиллий; кровати, скрытые в пещерных альковах за отсыревшими бархатными портьерами; и все это втиснуто в гробовое, непроветриваемое пространство (зимой окна не открываются, да никто бы и не стал их открывать) размером в четыре поездных купе. Есть в гостинице и роскошные пяти- и шестикомнатные апартаменты, но обставлены они точно так же, только еще изобильнее.

Тем не менее участники “Порги и Бесс” отнеслись к “Астории” в высшей степени одобрительно: они ожидали “настолько худшего”, а комнаты у них, как оказалось, “уютные”, “не без приятности” и, как выразился понимающий в этом “рекламщик” труппы Виллем Ван Лоон, “битком набитые модерном. Во дают!”. Но когда артисты впервые переступили порог гостиницы и смешались в холле с китайскими сановниками и казаками в сапогах до колен, оказалось, что вступить во владение этими комнатами в некоторых случаях — дело отдаленное и спорное.

“Астория” распределила комнаты, и в первую очередь номера-люкс, на основе иерархии или отсутствия таковой, которая многих обозлила. Согласно теории Нэнси Райан, русские исходили из зарплатной ведомости Эвримен-оперы: “чем меньше зарабатываешь, тем больше комнату получаешь”. Так это или нет, но ведущие исполнители, а также выдающиеся личности, прибывшие в качестве гостей компании, сочли “смехотворным” и “чокнутым, точно чокнутым”, что рабочих сцены и костюмеров, плотников и монтеров сразу же повели в номера-люкс, тогда как “серьезные люди” должны были довольствоваться чуланами на задворках.

— Они что, издеваются? — спрашивал Леонард Лайонс.

Серьезные основания для недовольства были у другого гостя компании, нью-йоркского финансиста Германа Сарториуса: ему вообще не дали комнаты. Не дали таковой и миссис Гершвин. Она сидела в холле на чемоданах, а вокруг суетились Вильва Брин и Уорнер Уотсон.

— Не тушуйся, детка, — убеждала миссис Брин, прилетевшая днем раньше и воцарившаяся с мужем в шестикомнатном номере, полном асторийского великолепия. — Русские туповаты, кое-что путают, но потом все становится на свои места. Ты вспомни, как я в Москву ездила. — Имелась в виду поездка в октябре прошлого года, в связи с нынешним турне. — Девять дней ушло на двухчасовую работу. Но все получилось чудесно.

— Точно, Ли, — вторил Уотсон, смятенно ероша свой седеющий “ежик”. — Точно, детка, мы эту комнату точно заарканим.

— Солнышко, я всем довольна, солнышко, — уверяла их миссис Гершвин. — Все думаю, как потрясающе, что мы здесь.

— Подумать только, нам это удалось, — сказала миссис Брин, лучезарно улыбаясь всем вокруг. — И какие дивные, чудные, очаровательные люди. Правда же, чудно было, когда поезд пришел?

— Чудно, — согласилась миссис Гершвин, глянув на кучу засыхающих букетов, врученных ей на вокзале.

— И гостиница дивная, правда ведь?

— Правда, Вильва, — сказала миссис Гершвин без всякого выражения, как будто восторги подруги начали ее утомлять.

— У тебя будет дивная комната, Ли, — заверила миссис Брин.

— Не понравится — поменяем, — добавил Уотсон. — Только скажи, что нужно, и мы это живо заарканим.

— Перестань, лапушка. Это неважно. Не имеет ни малейшего значения. Лишь бы куда-нибудь поселили — я и не подумаю переезжать, — сказала миссис Гершвин, которой суждено было в последовавшие дни трижды потребовать, чтобы ей сменили комнату.

Все это время представители Министерства культуры, во главе с грозным шестифутовым великаном Савченко, умасливали, поддакивали и обещали, что каждому достанется именно та комната, какой он заслуживает.

— Терпение, — умоляла пожилая переводчица мисс Лидия. — Не берите в голову. Комнат у нас полно. Никто не останется на улице.

На что Нэнси Райан сказала, что с удовольствием побродила бы по улицам, и предложила мне пойти прогуляться.

Исаакиевскую площадь окаймляет с одной стороны канал, который, подобно заледенелой Сене, ниточкой вьется через весь город, с другой — Исаакиевский собор, где теперь располагается музей. Мы направились к каналу. Небо было бессолнечно серым, и в воздухе вились снежинки — летучие крошки, бирюльки, то плававшие, то вихрем носившиеся взад-вперед, как игрушечные хлопья в хрустальном шаре. Стоял полдень, но на площади не было особого движения — лишь одна-две машины да автобус с зажженными фарами. Зато по заснеженным мостовым то и дело змеились запряженные лошадьми сани. По набережной беззвучно скользили лыжники, проходили матери, таща младенцев на саночках. Повсюду, как дрозды, носились на коньках школьники в черных пальто и меховых шапках. Двое из них остановились и уставились на нас. Это были девочки-двойняшки лет девяти, в кроличьих шубках и синих бархатных капорах. У них была одна пара коньков на двоих, но, держась за руки и двигаясь в такт, они умудрялись прекрасно катить каждая на одном коньке. Их красивые карие глаза глядели на нас недоуменно, как будто пытаясь понять, чем мы непохожи на остальных. Одеждой? Помадой на губах мисс Райан? Мягкими волнами ее завитых белокурых волос? В России иностранец быстро привыкает к легкой морщинке между бровями прохожего, которого что-то — непонятно что — в тебе смутило, и он останавливается, всматривается, несколько раз оглядывается, а иногда, повинуясь непонятной силе, поворачивает и идет за тобой. Вот и двойняшки вслед за нами поднялись на перекинутый через канал мостик и продолжали глазеть, когда мы остановились поглядеть на открывавшийся с моста вид.

Канал — в сущности, заснеженная канава — служил площадкой для игр детям, чьи пронзительные крики и смех вместе с колокольным звоном далеко разносились резким, пронизывающим ветром с Финского залива. Обледенелые скелеты деревьев сверкали на фоне строгих дворцов, строем стоявших вдоль набережной до самого Невского. Ленинград, второй по величине и самый северный из крупных городов Советского Союза, строился в угоду царям,

а царям по вкусу была французская и итальянская архитектура. Этим объясняется не только стиль, но и расцветка дворцов по берегам Невы и в других старых районах. Преобладают черные и серые парижские тона, но то тут, то там внезапно врывается горячая итальянская палитра: ярко-зеленый, охряной, голубой. Некоторые дворцы превращены в жилые дома, но преобладают учреждения. Петр Первый, выско ценимый нынешним режимом за то, что ввел на Руси науки, вероятно, одобрил бы мириады телевизионных антенн, осевших, как сонм металлических насекомых, на крыши некогда имперского города.

Мы спустились с мостика, забрели в открытые чугунные ворота и очутились в пустом дворе голубого палаццо. Это оказался вход в лабиринт переходивших друг в друга дворов, соединенных сетью аркад, туннелей и узких, спящих под снегом улочек, чье безмолвие нарушалось лишь цоканьем копыт лошадей, тащивших сани, колокольным звоном да еще хихиканьем двойняшек, неотступно следовавших за нами.

Холод действовал как наркоз: постепенно внутри у меня все так застыло, что можно было делать полостную операцию. Но мисс Райан ни за что не хотела возвращаться.

— Это же не просто так — мы в Санкт-Петербурге, господи боже ты мой! — твердила она. — Мне надо увидеть сколько смогу, а то потом крышка. Знаешь, что я потом буду делать? Сидеть безвылазно в гостинице и печатать Бринам всякую ерунду.

Впрочем, видно было, что долго ей не продержаться: лицо у нее стало багровым, как у пьяницы, на носу появилось белое пятнышко. Еще несколько минут — и она согласилась пуститься на поиски “Астории”.

Беда в том, что, как выяснилось, мы заблудились. Последовало кружение по одним и тем же улицам и дворам, до безумия смешившее двойняшек: они просто зашлись от хохота, обняв друг друга, когда мы набрели на старика, коловшего дрова, и стали умолять показать нам дорогу, размахивая руками, как стрелками компаса, и вопя: “Астория! Астория!” Дровосек ничего не понял; он отложил топор и пошел с нами на угол, где велел повторить представление для троих его грязнолицых приятелей. Те поняли не больше его, но куда-то нас повели. По дороге к нам из любопытства присоединились долговязый парнишка со скрипкой и женщина — по-видимому, мясник, так как поверх пальто на ней был забрызганный кровью фартук. Русские гомонили и препирались между собой; мы решили, что нас ведут в милицию, но было наплевать — лишь бы там топили. К этому моменту пленки у меня в носу смерзлись, ресницы начали слипаться от холода — но я все же углядел, что мы вдруг снова оказались на мостике. Мне хотелось схватить мисс Райан за руку и помчаться что было сил, но она заявила, что за проявленную верность наша свита заслуживает узнать разгадку тайны. Вся процессия в полном составе, от дровосека до скрипача, во главе с двойняшками, катившими впереди как гаммельнские крысоловы, прошествовала через площадь к дверям “Астории”. Там они окружили интурист-ский лимузин и стали допрашивать о нас водителя, а мы вбежали внутрь и рухнули на скамью, вбирая теплый воздух в легкие, как водолазы, долго пробывшие под водой.

— Вы, кажется, ходили гулять, — заметил проходивший мимо Леонард Лайонс и, понизив голос, спросил: — За вами кто-нибудь шел?

— Да, — ответила мисс Райан. — Толпы.

В холле вывесили доску для объявлений. К доске было прикноплено расписание репетиций, а также список развлечений, запланированных советскими хозяевами, — балетные и оперные спектакли, поездка на новом ленинградском метро, поход в Эрмитаж и рождественская вечеринка. Под заголовком “без опоздания” указывались также часы кормления, которые, из-за того, что в России утренние спектакли начинаются в 12.00, а вечерние — в 20.00, выглядели так: завтрак 9.30 утра, второй завтрак 11.00, обед 17.00, легкий ужин 23.30 вечера.

Но в 17.00 того, первого вечера я блаженствовал в горячей ванне, и мне не хотелось беспокоиться об обеде. В ванной комнате в предоставленном мне номере на третьем этаже были облупленные зеленовато-желтые стены, холодная батарея и сломанный унитаз, громыхавший как горный поток. Ванна, примерно 1900 года рождения, была усеяна пятнами ржавчины, а из кранов лилась вода цвета йода; но она была горячей, в ней изумительно было париться, и я грелся, лениво размышляя о том, что происходит внизу, в мрачном ресторане, и угощают ли наконец труппу икрой с водкой, шашлыком и блинами в сметане. (Самое смешное, что, как выяснилось впоследствии, им подали точно то же, что в поезде: йогурт, газировку с малиновым сиропом, бульон и панированные телячьи котлеты с горошком и морковью.) Мою дремоту прервал телефон. Какое-то время я не мешал ему звонить, как когда лежишь в ванне у себя дома; потом сообразил, что тут не дом, и вспомнил, как, глядя на телефон, думал, насколько это мертвый для меня предмет в России, абсолютно бесполезный, как если бы у него был перерезан провод. Голый, оставляя ручьи на полу, я взял трубку, и голос мисс Лидии сказал, что мне звонят из Москвы. Телефон стоял на столе у окна, а внизу с пением маршировал полк солдат, и когда Москва оказалась на проводе, почти ничего не было слышно из-за рокота голосов. Звонил человек, которого я никогда в жизни не видел, — корреспондент “Юнайтед Пресс” Генри Шапиро.

— Что там происходит? Есть материал?

Он сообщил, что собирался в Ленинград ради “крупного материала” — премьеры “Порги и Бесс”, но не смог приехать, так как должен освещать “другое открытие” — Верховного Совета, — которое состоится в тот же вечер в Москве. Поэтому Генри был бы благодарен, если бы я позволил ему позвонить в понедельник после премьеры и рассказал, “как все прошло, как было на самом деле”. Я обещал, что постараюсь.

Звонок и шок от стояния голым в холодной комнате вернули меня к реальности. Труппа собиралась на балет, и я начал одеваться.

Тут была загвоздка. Брины постановили, что мужчины должны быть во фраках, а дамы — в полудлинных вечерних платьях.

— Это говорит об уважении, — объяснила миссис Брин, — и вообще, мы с Робертом любим, чтобы все было “гала”.

Оппозиционные круги утверждали, что бриновский декрет сделает их посмешищем в стране, где никто не носит фраков и вечерних туалетов ни по какому случаю. Я выбрал компромиссный вариант — серый фланелевый костюм и черный галстук. Одеваясь, я расхаживал по комнате и поправлял изображения цветов и фруктов, которыми были увешаны стены. Все картины несколько покосились после инспекции Леонарда Лайонса, который был убежден, что асториевские номера полны микрофонов. Большинство исполнителей разделяло его мнение — и это неудивительно, поскольку, как сообщили на берлинском инструктаже двое дипломатов из американского посольства в Москве, в России нужно “исходить” из того, что комнаты прослушивают, а письма вскрывают. Да и Брин, назвавший советы дипломатов чепухой, нечаянно подогрел подозрения труппы, выразив надежду, что, кто бы что ни думал, в письмах мы будем просто писать, какая “интересная” страна Россия и как нам тут “весело”. Некоторые считали, что он сам себе противоречит: зачем бы этого требовать, если бы он, как и все, не считал, что мы живем в атмосфере микрофонов и пара над чайниками?

На пути к выходу я передал ключи от номера дежурной по этажу, пухлой, бледной женщине с кукольной улыбкой, которая записала в книге “224 — 19.00”, номер комнаты и время отбытия.

Внизу бушевал скандал. Участники труппы, разодетые и готовые к выходу, застыли в позах ужаса и стыда, как фигуры в живой картине, а посередине здоровенный, быкоподобный Джон Маккарри топал ногами и вопил:

— Да пусть они провалятся! Не буду я платить черт знает кому семь с половиной баксов, чтобы посидели с ребенком!

Маккарри возмущался ценой, которую запросила русская няня за то, чтобы посидеть с его четырехлетней дочкой, пока они с женой будут смотреть балет. Интурист предоставил родителям шестерых детей-участников труппы целый комплект нянь, по цене тридцать рублей в час; они договорились о няне даже для Тверп, собачки костюмерши. Тридцать рублей, по курсу четыре к одному, равняется 7.50 долларов, сумма немалая; но для русского покупательная способность тридцати рублей — 1 доллар 70 центов, так что русские, имевшие в виду всего лишь эту скромную сумму, никак не могли понять, почему беснуется Маккарри. Савченко от негодования порозовел, а мисс Лидия побелела. Брин сказал Маккарри какую-то резкость, после чего жена исполнителя, застенчивая женщина с вечно опущенными глазами, промолвила, что если ее муж будет так милостив замолчать, она останется дома с девочкой. Уотсон и мисс Райан вытолкали артистов из холла и запихнули в автобусы, заказанные на все дни нашего ленинградского проживания.

Позднее Брин извинился перед Савченко за “поведение” некоторых участников труппы. Извинение относилось не только к инциденту с Маккарри. В контракт между Министерством культуры и Эвримен-оперой не входило бесплатное спиртное, и Савченко был в большом горе, так как значительное число лиц заказывало напитки в номер и отказывалось за них платить, причем некоторые дрались с коридорными и осыпали их оскорблениями. Кроме того, до сведения Савченко дошло, что американцы обзывают его и его сотрудников “шпионами”. Брин назвал это “неоправданным и возмутительным”, и Савченко принял извинения, сказав:

— Ну конечно, приходится ожидать, что в такой большой труппе будут и такие, которые не на высоте.

Балет шел в Мариинском театре, переименованном (хотя никто его так не называет) в Кировский, в честь старого революционера и друга Сталина, чье убийство в 1934 году, говорят, положило начало массовым процессам. Здесь дебютировала прима-балерина Большого театра Галина Уланова, и советские критики до сих пор считают ленинградскую труппу оперы и балета первоклассной. Если не считать венецианского XVIII века Фениче, на который Мариинка похожа своим размером, убранством и отоплением, это самый красивый театр, какой я видел в жизни. К сожалению, старые кресла заменены деревянными, как в школе, и их некрашенность неприятно контрастирует с изысканными серебристо-серыми тонами мариинского рококо.

В театре было холодно, но, невзирая на это, всем, в том числе и дамам, пришлось оставить пальто в гардеробе; даже миссис Гершвин вынуждена была расстаться со своей норкой, ибо в России считается крайне некультурным, nye kulturni, входить в пальто в театр, ресторан, музей и т.п. Больше всего пострадала от этого мисс Райан. Высокая, яркая блондинка, она была в платье с открытыми плечами, искусно подчеркивавшем изгибы ее фигуры; и когда она, покачивая бедрами, шла по проходу, взгляды мужчин поворачивались к ней, как цветы к солнцу. Вообще появление труппы невероятно взбудоражило публику. Люди вставали с мест, чтобы получше разглядеть американцев, с их фраками, шелками и блестками. Особым вниманием пользовались Эрл Брюс Джексон и его невеста Хелен Тигпен. Они сидели в Императорской ложе, где имперский герб заменен серпом и молотом, и Джексон, свесив руку за перила, чтобы видны были его перстни — по одному на каждом пальце, — неторопливо поводил головой то вправо, то влево, как королева Виктория.

— Я умру от холода, если не сгорю со стыда, — сказала мисс Райан. — Ты погляди, они думают, что я выгляжу непристойно.

Действительно, не приходится отрицать, что во взглядах русских женщин на обнаженные плечи мисс Райан был оттенок осуждения.

— Говорила я Вильве, незачем расфуфыриваться, — сказала миссис Гершвин, на которой было вполне подобающее случаю зеленое выходное платье. — Так и знала, что мы будем посмешищем. Все, солнышко, это в последний раз. Но вообще-то в чем нам ходить? — И она огляделась вокруг, как будто ища хоть намек на моду среди унылой, бесформенной публики. — Я ничего не привезла некрасивого.

На ряд впереди сидела девушка с волосами, не заплетенными в косы и не свернутыми в угрюмый веревочный жгут; она была подстрижена “под мальчика”, что очень подходило к ее занятному, как у фавна, лицу. На ней была черная шерстяная кофточка, на шее нитка жемчуга. Я показал на нее мисс Райан.

— Да я же ее знаю! — воскликнула мисс Райан. — Она с Лонг-Айленда, мы вместе учились в Радклифе! Присцилла Джонсон!

Девушка повернулась к нам, близоруко сощурившись.

— Господи помилуй, Присцилла, что ты здесь делаешь?

— Бог ты мой, вот это да, Нэнси, — сказала девушка, поправляя мальчишескую челку. — А ты что здесь делаешь?

Мисс Райан объяснила, и девушка, которая, как выяснилось, тоже живет в “Астории”, сообщила, что ей дали долгосрочную визу в СССР для изучения русского права — предмета, который интересовал ее еще в радклифовском колледже, где она и выучила русский язык.

— Но, солнышко, как можно изучать русское право? — спросила миссис Гершвин. — Оно же все время меняется!

— Бог ты мой. Ха-ха, — сказала мисс Джонсон. — Вообще-то я не только этим занимаюсь. Еще подготавливаю что-то вроде исследования Кинси. Жутко интересно.

— Еще бы, — сказала мисс Райан. — Один сбор материала чего стоит…

— А-а, это легче легкого, — заверила ее мисс Джонсон. — Я просто в разговоре все время сворачиваю на секс. И что русские о нем думают — вы бы просто упали. Бог ты мой, Нэнси, сколько мужчин имеют любовниц! Или хотели бы иметь. Я пишу статьи для “Вог” и “Харпер Базар”. Им это должно быть интересно.

— Присцилла просто гений, — шепнула мне мисс Райан, но тут стали гаснуть люстры и дирижер поднял палочку.

Балет, трехактный с двумя антрактами, назывался “Корсар”. В среднем советском балете главное не танцы, а пышность постановки; и “Корсар”, хотя и далеко не главная вещь в репертуаре, требует не меньше перемен декораций, чем ревю в Радио-сити или Фоли-Бержер — театрах, где “Корсар” был бы как дома, разве что первому не подошел бы уровень хореографии, а второй никогда бы не потерпел танца рабынь, закутанных до самого горла. По сюжету “Корсар” очень напоминает “Бахчисарайский фонтан”, поэму Пушкина, которую балет Большого театра раздул до одного из своих призовых экспонатов.

В “Фонтане” татарский варвар-военачальник похищает юную аристократку и держит у себя в гареме, где в течение трехчасового спектакля с ней происходит множество устрашающих приключений. В “Корсаре” примерно такие же испытания претерпевает сестра-близнец этой девушки: она становится жертвой кораблекрушения (изумительно воспроизведенного, с громом, молнией и потоками воды, низвергающимися на тонущее судно), и ее похищают пираты, после чего в течение трех часов происходит то, о чем я уже говорил. Обе эти сказки, как и бесчисленное множество других, говорят о том, что нынешний советский театр полагается главным образом на легенды и вымысел; и, для современного автора, стремящегося выйти за ворота пропагандистского садика, единственная безопасная тропа ведет в лес волшебной сказки. Но даже и фантастическое требует подпорок реального, напоминаний об узнаваемом, человеческом; без этого нет ни жизни, ни искусства, и именно отсутствием того и другого нередко отличается советский театр, считающий, по-видимому, что и то и другое можно заменить трюками, эффектами и техническими чудесами.

Министерство культуры любит хвастаться, что Россия — единственная страна, где населению близка настоящая культура, и реакция публики на “Корсара” это подтверждала: каждая сцена, каждый сольный номер вызывали взрыв аплодисментов, от которых тряслись люстры.

Американцы тоже были в восторге.

— Изумительно, просто мечта, — говорила в антракте миссис Брин миссис Гершвин в кафе-гостиной. Ее муж тоже похвалил балет. Однако в глазах Брина, щеголеватого человека с лицом то мальчишески улыбчивым, то бесстрастным а-ля Бастер Китон, мелькало беспокойство, как будто он мысленно сравнивает сценическую изощренность “Корсара” с тремя простыми сменами декораций в “Порги и Бесс”. Если все дело в постановочных эффектах, то советскую публику несомненно ожидало разочарование.

— Не знаю, мне не понравилось, — строптиво сказала миссис Гершвин, когда Брины отошли поговорить с другой группкой. — У меня просто глаза слипались. И не буду я говорить, что нравится, когда не нравится. Они тебе прямо слова в рот вкладывают.

В этом-то и заключалась сложность положения Бринов. Они жили в постоянном страхе, словно родители, пришедшие в гости с детьми и ежеминутно ожидающие дурного поведения и разбитой посуды.

В кафе-гостиной продавалось пиво, спиртное, газировка с малиновым сиропом, сэндвичи, конфеты и мороженое. Эрл Брюс Джексон сказал, что умирает с голоду:

— Но, приятель, тут мороженое — доллар за лизнуть. А сколько они хотят за вот такусенькую шоколадинку, угадай? Пять с половиной!

Мороженое, которое советские власти рекламируют как домашнее изобретение, стало общенародной страстью в 1939 году, после того как СССР импортировал из Америки оборудование для его производства. Зрители, набившие гостиную, стоя ели мороженое ложечками из бумажных стаканчиков и смотрели, как американцы позируют для неофициальных снимков, балансируя с пивной бутылкой на лбу, демонстрируя шимми или подражая Луи Армстронгу.

Во втором антракте я отправился на поиски мисс Райан и обнаружил, что она, стоя в углу у стены, высокомерно курит сигарету в длинном мундштуке и делает вид, что не замечает одутловатых девушек и свинцоволицых женщин, которые стояли вокруг и, хихикая, обсуждали ее облегающее вечернее платье и голые плечи. Стоявший рядом Леонард Лайонс сказал:

— Ну вот, теперь вы знаете, каково приходится Мэрилин Монро. Вот был бы номер, если бы она приехала! Непременно ей скажу.

— О-о-о-о, — простонала мисс Райан, — полцарства за пальто!

К ней подошел человек лет сорока, чисто выбритый, с достоинством державшийся, с фигурой спортсмена и лицом ученого.

— Мне бы хотелось пожать вам руку, — сказал он почтительно. — Я хочу, чтобы вы знали, с каким нетерпением мы с друзьями ожидаем “Порги и Бесс”. Могу вас заверить, что для нас это будет величайшим событием. Некоторым из нас удалось достать билеты на премьеру, — продолжал он. — В числе этих счастливцев и я.

Мисс Райан сказала, что рада это слышать, и отметила его прекрасный английский, который он объяснил тем, что провел военные годы в Вашингтоне, в советской закупочной комиссии.

— Но вы вправду меня понимаете? У меня так давно не было возможности поговорить — даже сердце забилось.

По его пристальному, восхищенному взгляду чувствовалось, что сердце у него забилось не только из-за английского языка. Тут лампы замигали, показывая, что антракт окончен; лицо его опало, и он настоятельно, как будто толкаемый какой-то силой, произнес:

— Пожалуйста, позвольте мне снова вас увидеть. Мне бы хотелось показать вам Ленинград.

Приглашение было обращено к мисс Райан, но из вежливости включало Лайонса и меня. Мисс Райан велела ему позвонить в “Асторию”, и он записал на программке наши фамилии, а затем написал свое имя и фамилию для мисс Райан.

— Стефан Орлов, — прочла мисс Райан. — Очень мил.

— Да, — сказал Лайонс, — но он не позвонит. Подумает хорошенько — и струсит.

Было договорено, что после спектакля труппа пойдет за кулисы, знакомиться с артистами. Финальная сцена “Корсара” рызыгрывается на палубе корабля, увешанного снастями; и, когда американцы скрылись за занавесом, сцена оказалась так забита, что половине танцоров пришлось стоять на палубе и карабкаться на канаты, чтобы увидеть западных коллег. Их встретили аплодисментами, длившимися около четырех минут. Только после этого удалось добиться тишины, и Брин произнес речь, начинавшуюся словами: “Это мы должны вам аплодировать. Ваше волнующее мастерство подарило нам незабываемый вечер, и мы надеемся, что в понедельник сможем хоть немного отплатить за доставленное наслаждение”.

Пока Брин, а затем директор театра произносили речи, балерины, в поту, просачивавшемся сквозь грим, прокрались к американским артистам и, округлив намазанные глаза, охая и ахая, разглядывали туфли гостей, трогали их платья, вначале робко, а затем посмелее щупали шелк и тафту. Одна из них протянула руку и обняла исполнительницу по имени Джорджия Берн.

— Господи помилуй, дитятко мое драгоценное, — сказала мисс Берн, сердечная, с прекрасным характером женщина, — да обнимай сколько душе угодно. Приятно, когда тебя любят.

Был уже почти час ночи, когда автобусы тронулись обратно в “Асторию”. Места в этих холодильниках на колесах располагались точно так же, как в автобусах на Мэдисон-авеню. Я сидел на длинном заднем сиденье между мисс Райан и мисс Лидией. За окном, желтя снег на пустынных улицах, зимними светлячками мелькали фонари. Мисс Райан, глянув в окно, сказала:

— До чего все-таки красивые эти дворцы под фонарями!

— Да, — сказала мисс Лидия, подавляя сонный зевок, — частные дома очень красивые. — После чего, как будто вдруг пробудившись от сна, добавила: — Бывшие частные дома.

На следующее утро мы с Лайонсом и миссис Гершвин отправились на Невский проспект за покупками. Невский, главная улица Ленинграда, втрое короче Пятой авеню, но вдвое шире; переходить на другую сторону сквозь ряды заносимых на снегу машин — дело опасное, да и бессмысленное, ибо магазины по обе стороны — государственные, торгующие одинаковыми товарами по одинаковым ценам. Охотники за скидками, искатели “чего-нибудь эдакого” на Невском пали бы духом.

Лайонс вышел из дому с мечтой найти “миленькое Фаберже” для оставленной дома жены. После революции большевики продали французским и английским коллекционерам почти все шкатулки и пасхальные яйца, созданные Фаберже для царского развлечения; немногие его работы, оставшиеся в России, выставлены в ленинградском Эрмитаже и в кремлевской Оружейной палате. На международных рынках начальная цена шкатулки Фаберже сегодня — более двух тысяч долларов. Однако все эти сведения не производили на Лайонса ни малейшего впечатления: он был уверен, что сразу же, и по дешевке, купит “своего” Фаберже в комиссионном магазине. В чем был резон, ибо если бы этот Фаберже существовал, то его можно было бы обнаружить, пожалуй, только в комиссионном магазине — государственной закладной лавке, где человек может тут же, не сходя с места, обратить в наличные остатки таимого семейного достояния. Мы побывали в нескольких таких заведениях, продуваемых сквозняком и отдающих печалью аукционных залов с их “продается-продается — продано”. В самом большом из них всю стену опоясывал застекленный прилавок, содержимое которого — страшноватое собрание самых разных предметов — напоминало дадаистский эксперимент. Туфли, сношенные настолько, что в них щемяще угадывалась форма ступни предыдущего владельца, стояли под стеклом аккуратно, рядами, как сокровища — каковыми и являлись, по цене от 50 до 175 долларов за пару; туфли окаймлял набор женских шляп — фривольных колпачков и бархатных “корзин” с громадными полями; далее сюрреалистическое разнообразие и ценность содержимомго взмывали в стратосферу: испорченный веер (30 долл.), использованная пуховка для пудры (7 долл.), янтарный гребень с выломанными зубьями (45 долл.), грязные авоськи (100 долл. и выше), серебряная ручка от зонтика (340 долл.), ничем не примечательные шахматы из слоновой кости, где не хватало пяти пешек (1450 долл.), целлулоидный слон (25 долл.), розовая алебастровая кукла, потрескавшаяся и облезлая, как будто долго лежала под дождем (25 долл.). Все эти предметы, тянувшиеся на многие ярды, были расставлены и пронумерованы с тщательностью, с какой расставляют вещи кого-то умершего и нежно любимого, и это благоговение делало выставку пронзительно горькой.

— Неужто это кто-нибудь покупает? — спросил Лайонс.

Но стоило оглядеться — и оказывалось, что есть люди, которым, за неимением ничего другого, траченный молью веер и серебряная ручка от зонтика кажутся прекрасными, заманчивыми, достойными указанной цены. По российскому календарю до Рождества оставалось еще две недели, но русские предпочитают дарить подарки на Новый год, и комиссионный, как и все остальные магазины на Невском, был битком набит транжирами. Никакого Фаберже Лайонс не нашел, но один закладчик вынул откуда-то уникальную табакерку XIX века — громадный топаз, разрубленный на две половинки и выдолбленный изнутри. Однако не подошла цена, — 80 000 долларов, покупателю хотелось чего-нибудь подешевле.

Миссис Гершвин собиралась подарить каждому члену труппы “чудный” рождественский подарок (“Они все-таки четвертое Рождество вместе, солнышко, а мне так хочется показать этим чудным людям, как я к ним отношусь”), и ей нужно было кое-что докупить, хотя она притащила из Берлина целый чемодан подарков. Поэтому, с трудом пробившись через толпу (“Тут жизнь бьет ключом, ничего не скажешь”, — заметил Лайонс), мы зашли к меховщику. Там самым дешевым был соболий жакетик, продававшийся или, скорее, не продававшийся, за 11 000 долларов. После этого мы побывали в антикварном магазине, если верить Интуристу, самом “шикарном” в Ленинграде.

Антиквариатом при ближайшем рассмотрении оказались подержанные телевизоры, ведерко для льда, старый американский электровентилятор, несколько видавших виды бидермайеров и несчетное число картин, изображавших сцены исторического характера, но не значения.

— Чего вы ожидали, лапушка? — спросила меня миссис Гершвин. — Русского антиквариата нет. А что есть, то французское.

В поисках икры мы зашли в два местных Вандома, магазина деликатесов; там были африканские ананасы, израильские апельсины, китайские ли-чжоу — но икры не было и в помине.

— Ну откуда, откуда я взяла, что рабочие мажут икру на хлеб вместо масла? — убивалась миссис Гершвин. Она, по ее словам, удовольствовалась бы чашкой чая, и это привело нас в советский вариант Шрафта. Это была подвальная темница, где официантки в сапогах, с бумажными коронами на голове, вброд пробирались по залитым мокрой грязью полам, разнося мороженое и неправдоподобные пирожные кучкам угрюмых немолодых женщин. Но миссис Гершвин пришлось обойтись без чая, так как мест не было, даже стоячих.

Пока никто не сделал ни одной покупки. Миссис Гершвин решила попытать какой-нибудь универмаг. По дороге Лайонс, запасшийся фотоаппаратом, то и дело останавливался и снимал продавщиц спичек, вишневощеких девушек, тащивших елки, и цветочные лотки на углах, которые зимой торгуют искусственными розами и бумажными тюльпанами, засунутыми в горшки, как настоящие. Каждая его фотографическая вылазка порождала затор в пешеходном движении и галерею молчаливых зрителей, которые, когда он снимал их тоже, улыбались, а иногда хмурились. В какой-то момент я заметил человека, который маячил среди зрителей, но как бы к ним не относился. Это был крупный кривоносый мужчина, все время державшийся позади. На нем было черное пальто и каракулевая шапка, а пол-лица скрыто громадными темными очками, какие носят лыжники. Не доходя до универмага, я потерял его из виду.

Универмаг напоминал луна-парк. Он состоял из прилавков и альковов, уставленных словно призами из тира: дешевыми куклами, уродливыми самоварами, гипсовыми зверюшками, туалетными наборами в гнездышках из мягкого шелка, каким обивают гробы. Миссис Гершвин едва не стало дурно от запаха протухшего клея, и нам пришлось быстро уйти из отдела кожтоваров, и еще быстрее — из отдела парфюмерии. За нами по магазину следовали толпы, и когда в алькове, отданном шляпам, я начал мерить шапки из каракуля, вокруг сгрудилось не меньше тридцати ухмыляющихся, толкающихся русских. Они требовали, чтобы я купил вон ту или вот эту, нахлобучивали одну за другой мне на голову и приказывали продавщице нести еще и еще, пока шляпы не стали падать с переполненного прилавка. Кто-то, наклонившись, поднял с пола упавшую шляпу; это был человек в лыжных очках. Шляпа, которую я выбрал наугад в отчаянной спешке, оказалась не того размера. Эта поделка из фальшивого каракуля стоила 45 долларов; а благодаря сложной системе оплаты, принятой во всех советских магазинах, от последней бакалейной лавочки до ГУМа, на реализацию сделки понадобилось сорок минут. Вначале продавец дает вам квитанцию, и вы несете ее в кассу, где переминаетесь с ноги на ногу, пока кассирша производит вычисления на счетах — метод, несомненно, эффективный, но лучше было бы, если бы какой-нибудь изобретательный советский человек придумал автоматическую кассу; после того как деньги уплачены, кассирша ставит на квитанции штамп, и вы несете ее обратно продавцу, который к этому моменту обслуживает еще пятерых человек; в конце концов он все-таки примет квитанцию, сходит к кассиру для проверки, вернется, выдаст вам покупку и отправит в отдел упаковки, где вы выстоите еще одну очередь. По завершении этого процесса мне была выдана шляпа в зеленой коробке.

— Солнышко, умоляю, — взмолилась миссис Гершвин, когда Лайонс тоже захотел купить шляпу, — не заставляейте нас опять через все это проходить.

Когда мы уходили из магазина, лыжных очков видно не было. Однако вскоре они вынырнули на обочине группки, смотревшей, как Лайонс фотографирует торговцев елками в заснеженном дворе. Там-то я и забыл коробку со шляпой, которую, видимо, поставил на минутку на землю, чобы похлопать онемевшими руками. Потерю я заметил лишь через несколько кварталов. Лайонс и миссис Гершвин великодушно выразили готовность идти на поиски, но оказалось, в этом нет необходимости — ибо, повернувшись, мы увидели направлявшиеся к нам Лыжные Очки, в его руках болталась зеленая коробка. Он передал ее мне с улыбкой, сморщившей кривой нос. Я едва успел его поблагодарить — он приподнял шляпу и ушел.

— О-хо-хо, подумать только, какое совпадение! — радостно загукал Лайонс, и проницательные глаза его заблестели оживлением. — Ну, от меня-то он не укрылся!

— От меня тоже, — призналась миссис Гершвин. — Но, по-моему, это просто восторг. Чудно, что о нас так заботятся. Чувствуешь себя до того защищенной. Ну правда, лапушка, — она явно решила во что бы то ни стало убедить Лайонса в своей правоте, — ну разве не приятно, что в России нельзя ничего потерять?

После ланча в “Астории” я подымался на лифте к себе в номер вместе с Айрой Вольфертом, бывшим военным корреспондентом, который вроде бы собирался писать для “Ридерз Дайджест” статью об Эвримен-опере.

— Только вот никак сюжет не найду, — жаловался Вольферт. — Видишь все одно и то же. А поговорить не с кем. С русскими то есть. У меня прямо клаустрофобия начинается: как только заведешь разговор о политике — сразу все те же обрыдшие фразы. Беседовал я тут с Савченко, он вроде неглупый мужик, ну я его и спрашиваю, это ведь частный разговор, неужто вы вправду верите в то, что говорите об Америке? Ну, вы знаете, он говорил, что у нас всем правит Уолл-стрит. С ними невозможно разговаривать. В этом их соцреализме ни капли реализма. Вчера вот разговариваю с одним русским — не буду называть, из тех, с кем мы познакомились, — так он сует мне записку. Просит позвонить его сестре в Нью-Йорке. Потом встречаю его на улице. Отвожу в переулок и говорю: “Что здесь, черт побери, творится?” А он отвечает: “Все в порядке, но лучше не высовываться”. Все в порядке, только он мне записки сует! — Вольферт прикусил курительную трубку и покачал головой. —

Ни капли реализма. Сплошная клаустрофобия.

Отворяя дверь номера, я слышал, что внутри звонит телефон. Звонил поклонник мисс Райан Степан Орлов, с которым я познакомился на балете. Он сказал, что звонил мисс Райан, но никто не отвечает. Я посоветовал позвонить в апартаменты Бринов, так как мисс Райан устроила себе офис в одной из их комнат.

— Нет, — ответил он нервным и извиняющимся тоном, — мне не стоит опять звонить. Так сразу. Но когда я смогу повидать Нэнси? И вас? — добавил он тактично.

Я спросил, не зайдет ли он в гостиницу, выпить и поговорить. Последовала пауза, такая длинная, что я решил, что нас разъединили. Наконец он ответил:

— Это не очень удобно. Но, может быть, встретимся, скажем, через час?

— Конечно, — сказал я, — только где?

— Обогните собор. Исаакий. Идите, не останавливайтесь, я вас увижу. —

И он, не попрощавшись, повесил трубку.

Я спустился к Бринам и рассказал мисс Райан о приглашении. Она очень обрадовалась — я знала, что он позвонит! — но тут же пала духом.

— Мне надо срочно напечатать эту штуку в шести экземплярах, — объяснила она, вставляя в машинку слои бумаги и копирки. “Штука” оказалась двухстраничным письмом Брина американскому послу в России Чарльзу Болену. Письмо начиналось с благодарности за то, что посол с супругой приедут в Ленинград на премьеру “Порги и Бесс”; но основная часть послания была выдержана в тоне огорченном и недовольном. Дело в том, что совершалось-то советское турне с ведома и согласия американского Госдепартамента, но официально спонсором мероприятия он не был. Более того, финансовую базу турне заложило советское Министерство культуры. Невзирая на это, Брин считал “глубоко огорчительным”, что к труппе не приставили кого-нибудь из посольства, кто стал бы свидетелем “ежедневных, ежеминутных личных контактов и стихийных проявлений дружеского тепла”. Это, по мнению Брина, было необходимо, если посольство собирается “подготовить об этом беспрецедентном начинании полный и всесторонний отчет, которого все ожидают”.

“Необходимость такой документации связана не только с нынешним визитом доброй воли, при всей его важности, но и с культурным обменом в будущем, — писал Брин. — Трудно представить, какие усилия мы предприняли, чтобы все прошло гладко, и какое бесконечное количество мелочей надо предусмотреть, чтобы обмен принес желанные плоды. Такого рода документация призвана отмечать не только успехи, но и аспекты, нуждающиеся в улучшении, а также возможные неудачи”.

— Степану нежнейший привет, — наказывала мисс Райан, когда я уходил на свидание. — Если это будет стихийное проявление дружеского тепла, обязательно расскажи, я занесу в бортовой журнал.

Имелся в виду дневник “Порги и Бесс”, который вело начальство.

От “Астории” до полуготической массы Исаакиевского собора рукой подать. Я вышел точно в три тридцать — время, назначенное Орловым, — но, выйдя, сразу же увидел Лыжные Очки. У обочины стоял интуристский ЗИС, и впереди сидел этот человек, разговаривая с водителем. Первой моей мыслью было вернуться в гостиницу; это было, вероятно, разумно, поскольку Орлов не хотел, чтобы о нашем рандеву знали. Но потом я решил не торопясь пройти мимо машины и посмотреть, что будет; при этом нервозность и смутное чувство этикета побудили меня кивнуть человеку. Он зевнул и отвернулся. Я пересек площадь и, оказавшись в тени Исаакия, оглянулся. Машины на месте не было. Я побрел вокруг собора, делая вид, что любуюсь им. Делать вид было незачем, тротуары были пусты, но меня не покидало чувство, что я у всех на виду совершаю нечто не вполне законное. Тьма крылом охватила небо, как воруны, с карканьем кружившие над головой. На третьем круге у меня появились подозрения, что Орлов передумал. Чтобы забыть о холоде, я начал считать шаги, но, насчитав 216, повернул за угол и наткнулся на сцену, от которой ход чисел остановился, как разбитые часы.

Происходило следующее: четверо мужчин в черном стояли против пятого, прижатого к стене собора. Они молотили его кулаками, швыряя вперед и с размаху ударяя корпусом, как американские футболисты, тренирующиеся на резиновой кукле. В сторонке стояла женщина, прилично одетая, с сумкой под мышкой, как будто ожидая, пока приятели закончат деловой разговор. Не будь вороньего карканья, это был бы кадр из немого фильма: никто не издавал ни звука. Когда четверо нападавших отпустили пятого, оставив его распростертым на снегу, они, равнодушно глянув на меня, вместе с женщиной зашагали прочь, не обменявшись ни словом. Я подошел к лежавшему. Это был толстяк, такой тяжелый, что мне было бы его не поднять, и от него разило сивухой так, что скорпионы бы не выдержали. Крови не было, он был в сознании, пытался заговорить и не мог; он смотрел на меня снизу вверх, как глухонемой, пытающийся объясниться глазами.