Вредитель[1295]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вредитель[1295]

Один мой приятель, старый чекист, немало зловредных людей отправивший туда, «где же несть болезни, печали и воздыханий»,[1296] и в конце концов сам застрелившийся в Серебряном бору по мотивам весьма сокровенным, оставил мне в наследство прелюбопытную тетрадку, копию документика, оказавшегося у него в руках при ведении одного следствия. Это записки явного контрреволюционера, который наивно воображал, что их никак не найдут представители нашей советской власти. Но этому тарантулу не удалось утаить от нас свои ядовитые свойства. Правда, пришить эти мемуары к какой-нибудь реальной политике нет никакой возможности. Дела из них состряпать нельзя… Но психология! Психология!.. Тут особого рода вредительство — тончайшее и, так сказать, высшего порядка. Хитрец и сам догадывался, что с нашей точки зрения, он паук и вообще гад.

Он, к сожалению, ускользнул от нашего возмездия, но его мемуары говорят сами за себя. Они, можно сказать, назидательны и не требуют никаких объяснительных примечаний. Все ясно. Автор — типичнейший представитель вырождающегося класса, обреченного на гибель. Итак, вот вам документик.

I

Я пишу эти записки по ночам, но я не так прост, и у меня, на случай приезда незваных гостей, все приготовлено. Я просовываю руку в форточку, вынимаю кирпич — и моя рукопись в надежном месте. Это дело одной минуты, даже менее. Я многократно упражнялся. Моя комната в конце длиннейшего коридора. Пока они будут преодолевать пространство, стучать в дверь и прочее, я успею закрыть форточку, и у меня ничего не найдут. Впрочем, по стенам у меня портреты вождей, и сам я пользуюсь репутацией безупречного советского гражданина. Едва ли придут ко мне с обыском. Вот разве кто-нибудь сочинит донос. Но и это маловероятно. Я живу скромно. Я помощник бухгалтера в Сопиковском тресте. Я холостой. И в прошлом у меня все благополучно, если только не считать подозрительным моего университетского образования. Я математик и был оставлен при кафедре нашим известным ныне покойным профессором Б. Ну теперь, разумеется, я спрятался и о кафедре не помышляю. Теперь надо быть незаметнее. Мне вот предлагали место главного бухгалтера, но я, конечно, уклонился. Главное, надо спрятаться.

Может быть, вы думаете, что я пишу что-нибудь политическое, против нашего советского правительства? Ничуть. Совать свой нос в политику я вовсе не намерен. Вы спросите, вероятно, зачем же такие предосторожности, зачем прятать рукопись. Как «зачем»? Затем, что я давно уже догадался, в чем секрет нашего быта. Дело вовсе не в политике и не в моем социальном положении или происхождении, а совсем в ином. В чем же? В моем культурно-психологическом типе. Я существую, потому что я спрятался. Стоит мне только обнаружиться, и я буду тотчас же уничтожен, несмотря на все мое советское благополучие. Я не беру взяток, я превосходный бухгалтер, я безупречно исполняю все обязанности советского гражданина — член профсоюза, подписываюсь на все займы, марширую во всех демонстрациях неуклонно, несу общественную нагрузку безропотно и отнюдь не убегаю от предвыборных собраний, когда требуют разрушения храмов или «высшей меры наказания» для вредителей. И однако я трепещу.

Итак, я начинаю мои невиннейшие мемуары. Я, конечно, не писатель — и вот даже затрудняюсь, с чего начать… Ну, да что там! Начну с афоризма, который я подслушал вчера в кухне. Георгий Николаевич Курденко (из комнаты нумер один), самый солидный у нас жилец, человек партийный и, по-видимому, большой ревнитель «генеральной линии», чистил свою толстовку около печки, а я в это время вышел с портфелем, смотрю, вылезла из комнаты нумер семь Марфа Петровна. А Курденко любит пошутить:

— Что, — говорит, — Марфа Петровна, давно с вами не беседовали, как вы настроены? Ворчите на нас, большевиков, или нет? Довольны ли властью?

— Ох, батенька, — говорит, — не все ли мне равно? По мне хоть пес, лишь бы яйца нес…

Как вам это нравится! Я чуть портфель не выронил. А Курденко — представьте — смеется. Афоризм старухи меня поразил своею мрачностью. Что она этим хотела сказать? В ее интонации почудилась мне какая-то безмерная усталость. Я эту старушку давно заприметил. Она совсем не цивилизованная. Аэропланы, автомобили, успехи нашей индустрии — все это нисколько ее не интересует. У нее вкусы довольно странные для нашего времени — к ней приходит какая-то бледненькая, в платочке, гражданочка с книжками в узелке (кажется, внучка) — они что-то читают с упоением (я выяснил потом — жития, патерики[1297]). Ну, разумеется, перед иконою «Всех скорбящих радость» горит лампадка. Допустим, что это все культура не наша, чужая, не своевременная, но все же культура. Откуда же этот цинизм и материализм при такой духовности? Что может быть циничнее? «По мне хоть пес, лишь бы яйца нес!» Если она это всерьез сказала, какая же она бесстыдница! Ведь этот афоризм что значит? Мне, мол, дела нет до вашего нравственного лица, лишь бы только вы дали мне возможность как-нибудь просуществовать. Какая грубость мысли! Какая жалкая обывательщина! Но, однако, это можно истолковать совсем иначе. Как иначе? А вот как: не сказала ли эта старуха свое изречение иронически? То есть не открою, мол, вам моего секрета, как я на вас смотрю. Были бы яйца… Но в том-то и штука, что этих самых яиц нет, и хитрая старуха издевается над товарищем Курденко. Она уверена, что яиц не будет. А между тем, отвергнув ее патерики, жития, иконы и лампадки, товарищи обещали вместо всей этой духовности материальные блага, но их тоже нет. Псы никаких яиц не снесли.

Курденко отнесся весьма добродушно к старухе. И он прав. Ее ирония решительно неопасна. Я, по крайней мере, уверен, что вопрос надо ставить совсем не так. Имеются яйца или нет — это неважно. Сегодня нет — завтра будут. Я даже охотно верю, что их будут даром раздавать всем гражданам, равно как и все прочее. Ну и что же? Будет ли тогда Марфа Петровна довольна своей судьбой? Разумеется, нет, и вся ее хитрость обнаружится с очевидностью. Я считаю, что материальные неудачи весьма даже полезны для Курденко: они отвлекают внимание от самого главного — от утраты человеческой свободы. Мы все как будто на бивуаке, на поле брани — где уж тут требовать свободы, когда нужна дисциплина ввиду военных обстоятельств! А тем временем люди умирают, а кто не умирает, те торопятся умереть, и новое поколение подрастает, даже не догадываясь, что можно жить не в тюрьме, не в доме нумер тринадцать, а как-то иначе.

Сам Курденко, между прочим, мне очень нравится. Он совсем новый тип. Он, так сказать, биологически новый тип. Кожаная куртка, которую он никогда, кажется, не снимает, срослась со всей его статной фигурой. В нем даже есть что-то мифологическое. Я подозреваю, что у него копыта. А между тем — поговорить с ним — и он будет рассуждать презрительно о мифологии, не догадываясь, что он сам является прямым доказательством ее реальности. В Курденко есть что-то привлекательное. Вероятно, его неколебимая вера в мессианскую идею, которую Карл Маркс заимствовал у библейских пророков и приписал пролетариату. Сотерианская проблема[1298] неожиданно оказалась связанной не с личностью, а с классом. То, что у Маркса было замаскировано его политической экономией и его социологией, у честнейшего и откровеннейшего Курденко обнаружилось и оголилось без всякого прикрытия: пролетариат-мессия.

То, что в это не верит Марфа Петровна, неважно. А вот что важно: сам пролетариат, кажется; не очень-то в эту идею верит. Но несмотря на такой скептицизм Марфы Петровны и пролетариата, я разделяю отчасти веру товарища Курденко. Пролетариату действительно суждено сыграть некую провиденциальную роль в истории человечества. Тут, разумеется, надо определить, какую именно роль. Она превосходно характеризуется самими специалистами: «Пролетариат — могильщик буржуазии». Великолепно! Удачнейшее выражение! Подписываюсь под ним обеими руками! Ну, конечно, могильщик, и… не более того… Кстати, у нас в десятом нумере живет Вонифатий Григорьевич Погостов. Он, правда, не могильщик, а гробовщик — человек, достойный внимания и отчасти философ. Гробовщик он, вероятно, потомственный. По крайней мере, на это намекает его фамилия.

Я очень извиняюсь, что начал свои записки несколько отвлеченно и теоретично. Постараюсь в дальнейшем ограничивать себя в этом отношении. Читатель не без основания любит все конкретное. Рассуждения в самом деле надоедают. Идеология чаще всего напоминает мочалу, которую жуют под давлением обстоятельств. Вот, например, Курденко. Представьте, если бы у него не было идеологии, ведь он бы, несомненно, пленял сердца. И нимфы бегали бы за этим кентавром. А теперь даже комсомол очки шарахаются от него. Да и ему самому вовсе нелегко, будучи в известном смысле четвероногим, тащить эту идеологическую обузу. Но, ничего не поделаешь: назвался груздем, полезай в кузов; назвался партийным, храни «заветы».

Тем не менее я настаиваю на том, что Курденко превосходный человек. У него слово соответствует делу. Он прямолинеен, как абсолютный метр, хранящийся где-то в Париже.[1299] Он добросовестно не знает истории и знать ее не хочет. И в этом смысле сохраняет первобытную девственность.

II

Итак, в нашей тринадцатой квартире, как солнце в капле воды, отразился весь наш обывательский быт. На кухне батареи примусов, объявления на стенах об очереди по уборке коридоров и сортира, жужжание домашних хозяек о продовольственных карточках, гриппозный кашель и чихание… Все это, разумеется, пустяки, и к концу какой-нибудь пятой пятилетки никаких гриппозных примусов и сортирных очередей не будет и в помине. Порядок будет идеальный, если только Земля не попадет в хвост ядовитой кометы или на Европу не обрушится пятисотмиллионная масса китайцев, организованная японцами, как предсказывал национальный чудак,[1300] узревший глазами поэта «клочки» российских знамен, доставшиеся на забаву «желтым детям». Впрочем, еще неизвестно, под какими знаменами двинутся на Европу «желтые дети», может быть, и под нашими красными, советскими. Тут бабушка надвое сказала. Но что они двинутся — это факт. Неизвестны также сроки этого нового переселения народов. По части сроков все пророки хромают, даже величайшие. Они, очевидно, привыкли иметь дело с вечностью, а во времени путаются, как малые дети. Очень может быть, что до китайского нашествия мы успеем наделать дел, — ну хотя бы изничтожить остатки греко-римской культуры, оплодотворенной «откровением» двух последних тысячелетий. Я, разумеется, в качестве безбожника, заключил слово «откровение» в кавычки, но надо считаться и с теми, кто этих кавычек не признает. Между ними были ведь не только глупцы, но и умницы первого ранга — хотя бы, например, Паскаль или Достоевский.[1301] Я уже не говорю про канонизированных: эти ведь тоже были нередко люди отнюдь не наивные. Над этим можно призадуматься. Но Курденко спешит; ему некогда думать; у него темпы… Впрочем, если бы свершилось чудо, и он в самом деле призадумался, получился бы всемирный скандал: он бы вдруг увидел, что все наоборот…

Очень трудно писать, потому что в соседней комнате кричит девочка. Ее зовут Наташей. Я знаю, почему она кричит. Ее сечет отец. Он уже третий день ее сечет. Случай весьма запутанный. Некоторые жильцы хотели заступиться за Наташу (ей одиннадцать лет), но потом струсили. И я струсил. Сечь девочку — дело как будто реакционное, и наша советская педагогика подобных мер воздействия не одобряет. Однако тут все тоже наоборот. У этой самой Наташи заметили в школе крестик на шее. Пошли расспросы, как и что. Она сказала, что крестик на нее мать надела. А тут, как на грех выяснилось, что отец, сапожник, — кандидат в партию. Вот этот кандидат и сечет, пользуясь тем, что мать стоит в очереди; выдают колбасу из баранины. Сейчас ночь на исходе — светает: вот она и стала в очередь. Конечно, это чепуха, и партия не одобрит подобной расправы, но мы все боимся, что нас заподозрят в приверженности к христианскому культу. Одна только Марфа Петровна пыталась заступиться за глупенькую Наташу, но сапожник пригрозил ей милицией. Жалко, что Пантелеймонова нет, Михаила Васильевича, типографского рабочего; у него ночное дежурство; этот, пожалуй, заступился бы; ему на днях одна жиличка показывает цветочки магнолии (ей из Крыма прислали), а он и ляпнул: — И есть же такие дураки, которые уверяют, что Бога нет!

Как это вам нравится! Какой уклон в мыслях — то есть, значит, откуда, мол, красота, ежели Бога нет. Доказательство бытия Бога, разумеется, слабое. Кант его будто бы опроверг.[1302] Ну, одним словом, Пантелеймонов не читал Канта и, наверное, заступился бы за Наташу, но у него ночное дежурство. Курденко тоже, разумеется, заступился бы, несмотря на крестик, но Курденко некогда — у него темпы; он ударник, он очень спешит. А Наташе одиннадцать лет, кажется, даже скоро будет двенадцать. Она стройненькая. Ножки как стебельки. Она кричит:

— Папенька, не буду! Папенька, не буду!

Я не понимаю, почему она так кричит. Что это значит… «не буду»? Крестик она что ли не будет носит? Так чего же кричать? Дело ясное, что не будет.

На днях возвращаясь домой с Усачевки — в двенадцатом часу ночи, — я натолкнулся еще на один непонятный факт. Из неосвещенного переулка (недалеко от Зубовской площади) раздавались ужасные вопли. Туда уже бежали прохожие. И я побежал. Несмотря на поздний час, набралась порядочная толпа, и я даже сразу не рассмотрел из-за спин, что там такое происходит. Вертелся какой-то клубок из людей, и вся эта куча подвигалась в сторону Долгого переулка. Наконец я разобрал, что два милиционера в полной амуниции тащат девочку лет четырнадцати, никак не более. Но странно было то, что она в одной рубашке. Девочка отчаянно боролась и билась в руках у милиционеров. Ее несли на руках. Рубашка у нее сбилась чуть не в комок, и девочка была совсем голая. И милиционеры тащили ее как-то неловко, спешили, недовольные, что собралась толпа. За милиционерами бежала какая-то ведьма, простоволосая, очень разъяренная.

— Что это такое? Куца тащат девочку? — нелепо приставал я то к одному, то к другому из толпы. Мне отвечали неохотно:

— Беспризорная, вить ты… Пристала, значит, к гражданке…

— Как пристала? К какой гражданке?

— Да вот к ведьме этой… Три дня у нее жила…

— Странно как…

— Ну, да… А вот теперь надоела ей. Она, значит, милицию вызвала, чтобы убрать. А девочка боится, не хочет идти в милицию, платьишко свое изодрала, — думала, голую не поведут… Ан, повели.

Девочка продолжала кричать и отбивалась отчаянно. Я видел, как толпа завернула в Долгий переулок. Там отделение милиции недалеко от угла.

Вот и весь факт, товарищи. Разумеется, к концу второй пятилетки ничего подобного не будет, то есть не будет беспризорниц, не будет растлений, не будет изнасилований, да и девственности не будет. То есть как не будет девственности? А очень просто. При рождении девочек у них, конечно, немедленно будут хирургическим способом уничтожать признаки девственности во имя эгалитарного[1303] принципа. Эта мера необходима, чтобы впоследствии не было привилегий. Я, мол, девственница, а ты нет. С этой девственностью очень много хлопот, а тогда, к концу второй пятилетки, не будет никаких хлопот, а также и всех этих глупых трагедий по поводу утраты целомудрия. Я однажды попробовал заговорить на эту тему с Курденко, разумеется, осторожно. Он, кажется, не понял. Впрочем, он очень торопился. Он в это время агитировал за социалистическое соревнование по экономии топлива — ему было не до целомудрия, да и сердит был отчасти, потому что Михаил Васильевич Пантелеймонов только что предложил ему социалистическое соревнование по экономии питания, заметив у него в руках какую-то дефицитную пищу из закрытого распределителя. Я доподлинно знаю, что Курденко питается почти так же, как сам Пантелеймонов, то есть очень плохо, и вовсе не было надобности дразнить товарища его привилегированным распределителем. Курденко, я уверен, без малейшего сожаления откажется от своих привилегий, жертвуя ими для успехов крупной индустрии. У него в комнате сейчас собачий холод, но он терпит во имя принципа. Повторяю без всякой насмешки: Курденко прекраснейший человек как нравственный тип, и если он остался равнодушным к воплям девочки, то исключительно по причине темпов. У него не было времени обратить на это внимания. Не обращал же внимания на вопли своего собственного сына, столь жестоко истязуемого, император Петр Великий,[1304] тоже весьма озабоченный успехами по тем временам крупной индустрии и тоже весьма торопившийся. Курденко даже мягче и как-то добродушнее знаменитого императора. Впрочем, Курденко и не претендует на прозвище Великого.

III

У нас в квартире умер на днях один лишенец. Богатейший был землевладелец в свое время; в тогдашнем Петербурге был у него дворец, весь наполненный сокровищами — Тицианами и Рубенсами,[1305] и фарфором каким-то необыкновенным, — он в начале революции сам кому-то привез ключи, но по рассеянности забыл там, во дворце, собственные штаны и подштанники. Потом спохватился (подштанники особенно понадобились), но было уже поздно, все это вместе с Тицианами было кому-то распределено. Так вот этот самый лишенец помер, по-видимому, от голода. Дверь была заперта. Стало попахивать. Взломали — а он, голубчик, лежит на постели, прикрытый какими-то тряпками, с довольно презрительным выражением лица, несмотря на такое унизительное положение. Погостов гроб ему из бюро доставил, но по ошибке красный. Родственников и друзей не оказалось; иные сидели на Лубянке, иные в Бутырках, а большинство в Соловках и Нарыме. Марфа Петровна хотела было проводить тело на кладбище, но увидела красный гроб, испугалась и спряталась к себе в комнату. После этого лишенца освободились две комнаты (другую комнату занимал его племянник, только что арестованный за неуместные разговоры на английском языке с каким-то джентльменом). Вот в эти самые две комнаты въехали к нам новые жильцы — Иван Васильевич Лапин; доктор, и его супруга — Татьяна Михайловна, актриса «малых форм», как теперь принято выражаться. На другой же день, вернувшись со службы, я был неприятно поражен, наткнувшись на гражданку Лапину, которая без малейшего смущения проследовала в костюме Евы из ванной к себе в комнату. Расстояние от ванны до ее двери было, правда, небольшое, аршина полтора, не больше, но я успел убедиться, что жена доктора сложена не худо и даже скорее похожа на девушку, чем на женщину. Однако зачем же она такая бесстыдница! Мне это очень не понравилось. На меня она взглянула рассеянно и, кажется, приняла за предмет неодушевленный. Ее долговязый супруг, очевидно, нисколько не интересуется репутацией своей жены. Их комнаты у нас помечены номерами — три и пять; хотя они рядом, но дверь у каждого особая — прямо в коридор. Эта парочка меня заинтересовала, муж называет свою супругу Таточкой, она его — Ванюшей; уходят они из дому всегда в разное время; вместе бывают редко; по утрам, однако, долговязый Ванюша идет в комнату к Таточке, выносит ведро, заваривает кофе или чай и поит супругу, которая нежится в постели; при всем том в их браке есть что-то непонятное. Таточка не красавица, но, вероятно, мужчинам нравится; глаза огромные, с цыганским огнем, и все лицо — изменчивое, выразительное и как будто утомленное страстью; поэты, конечно, найдут в ней «что-то волшебное»… Впрочем, нынешние поэты смотрят на все биологически и ничего волшебного не признают. Кстати, один из них — Арсений Кудефудров — живет тоже в нашей квартире. Этот, конечно, без волшебства, с одним барабаном. Рекомендован. Ребята в школах учат его стихи о попах, которые с корыстною целью придумали Богородицу. Мне почему-то было очень неприятно, когда я увидел в открытую настежь дверь, что в комнате Таточки сидит Куцефудров. Надо сказать, что он высокого роста, с весьма развитой мускулатурой и жирным задом. Таточка — маленькая, с крошечными ножками и ручками. Не то ребенок, не то Афродита.[1306] И представьте! Это «божественное» существо сидит против Ку-дефурова и делает ему маникюр. Что это такое? И балбес принимает это ухаживание с дурацким удовольствием. Какое мне, собственно, дело до поведения Таточки? Не дорожит собою — но мне-то что? Но я почему-то негодую и на нее, и на ее долговязого доктора. Если буду умирать, не позову этого эскулапа.[1307]

У нас в тресте открыли новое клубное помещение для служащих и рабочих. Во вторник был концерт, и мне пришлось пойти, хотя я терпеть не могу поспешные программы, где голодные актеры декламируют стихи о страданиях безработных, выброшенных на улицу кровожадными буржуа. Я прекрасно знаю, что в Европе немало безработных, но стоит мне только выслушать несколько куплетов на эту тему, как я тотчас же перестаю верить в этот несомненный факт, ибо фальшивая интонация наших замученных клубами лицедеев убивает всякое сочувствие к зарубежным товарищам, и хочется прежде всего накормить самих этих худо выбритых людей с чахоточными пятнами на щеках. Не менее отвратительны все эти басы «под Шаляпина» и тенора «под Собинова»[1308] с их истрепанным репертуаром или невозможными новинками, состряпанными по заказу и никому не нужными. С трудом удерживая зевоту, я отбывал мою повинность в третьем ряду кресел, как вдруг конферансье объявил, что артисты Лапина, Ванхчнов — исполнят «Карманьолу». И вот неожиданно я увидел на сцене Татьяну. Зрительный зал как будто проснулся при первом же всплеске ее руки, при первом же полете ее стройных ножек. Таточка, оказывается, волшебница. Танцевала она с таким огнем и блеском,[1309] что наш клуб совсем ожил от летаргии, в которую его погрузил советский репертуар. Таточка не только танцевала — она играла. «Карманьола» оказалась «скетчем», где было все — и слова, и танцы, и пение. Ее партнер был неплохой актер, а плясал и вовсе не худо. Во всяком случае он Таточке не мешал, и я, сорокапятилетний ворчун, почти влюбился в эту маленькую женщину, которая заразительно смеялась, шалила и вдруг с таким страстным увлечением запела «Карманьолу», что я почувствовал себя якобинцем и готов был, как Марат, покончить со всеми контрреволюционерами сразу, если бы только у нас были гильотины и она могла бы сделать эту операцию в один миг. Я кричал «браво», хотя я терпеть не могу выражать свое одобрение актерам, да и вообще это противоречит моей идее: мне надо спрятаться, а всякое изъявление чувств этому, разумеется, мешает и даже очень. Пройти в комнату для артистов я не решился. Поджидая трамвая (я должен был возвращаться на семнадцатом нумере), я вдруг вспомнил, как Таточка намазывала ногти Кудефудрову. Это воспоминание показалось мне совершенно неправдоподобным, и я хотел себя уверить, что вся эта сцена мне приснилась. Я не успел переступить порог своей комнаты, как щелкнул английский замок и вошла Таточка (у нее свой ключ). Мне хотелось сказать ей, что я видел ее на сцене, но я не успел. В коридор вышел Кудефудров и развязно попросил Таточку напоить его чаем. Они скрылись в ее комнате.

IV

Вчера у нас были полотеры и, пока они возились с мастикою и порхали по полу в комнате Кудефудрова, поэт ввалился ко мне. Этот болван думал, что он мне, бухгалтеру, оказывает великую честь, ежели сидит у меня в комнате и со мною разговаривает на литературные темы. Под его толстым задом все время отвратительно трещал стул.

— Вы мои стихи знаете? — спросил он, не сомневаясь, что я отвечу утвердительно.

Но я обозлился:

— А вы разве пишете стихи?

— Это забавно, — произнес он сквозь зубы… — Но имя-то мое знаете по крайней мере? Если книг моих не читали, на афишах это имя видели сотни раз.

— А я думал, что вы не тот Кудефудров, а какой-нибудь другой.

— Почему же?

— Я думал, что Кудефуцров — брюнет; а вы — блондин.

— Да, вы, я вижу, шутник.

— Нет, это я так, по простоте.

— Вы, должно быть, стихов не любите.

— Как вам сказать… Вот Пушкина люблю…

— Ну да. Это полагается. Учителя в гимназии объяснили, что Пушкин монумент.

— Нет, у него хорошо сказано:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.[1310]

— А вы что? Бухгалтер? Мне говорили, что вы по специальности математик…

— Кто вам говорил? — нахмурился я, потому что не люблю, когда обнаруживается прошлое.

— Актриса Лапина из третьего нумера.

— Странно. Почему она знает, что я математик?

— Она училась в каком-то пансионе, где вы были преподавателем.

— В самом деле, — пробормотал я. — Я припоминаю эту крошку… Да, да… Лапина… Кажется, ужасная была шалунья…

— Да, она и теперь…

Кудефудров не договорил фразы.

— Послушайте, — сказал я, — почему это у вас два ногтя отделаны, как будто вы пользуетесь услугами маникюрши? И почему только два, а прочие нет?

Поэт криво усмехнулся.

— Это, знаете, глупое пари… Одна фантазерка забавлялась… Уж если хотите знать, все та же гражданка из третьего нумера… Я должен ей за это достать французское издание «Тысячи и одной ночи» в переводе Мардрюс…[1311] А где достать? Она любительница сказок… Все это довольно глупо…

И он громко засмеялся и затрещал стулом.

«А ведь у него нет романа с Таточкой», — решил я почему-то и не так уж враждебно стал рассматривать грустные собачьи таза стихотворца, который сделал оптимизм своей профессией и «Гром победы раздавайся»[1312] своим лозунгом.

— Любовь, луна, Прекрасная Дама, — сказал Кудефудров неожиданно, — все это вздор. Хороший трактор в тысячу раз поэтичнее романтического хлама, которым нас угощали символисты…

Я промолчал.

— Писатель должен быть бодрым,[1313] — прибавил он уныло и взглянул на меня грустными собачьими глазами.

Я вспомнил, что среди его барабанных стихов мне как-то попались живые строки, где он вдруг с какой-то целомудренной нежностью вспоминает о матери. Мне стало его жалко.

— Послушайте, Кудефудров, — сказал я. — Не думаете ли вы, что разудалый оптимизм весьма вреден для пролетариата (я бы сказал «для человечества», но из вежливости говорю «для пролетариата»)?

— Не знаю, — пробормотал он застенчиво. — Во всяком случае пессимизм еще хуже оптимизма.

— Вот это верно, — обрадовался я, чувствуя, что этот Кудефудров о чем-то догадывается. — Пессимизм еще хуже. Но ведь есть нечто третье![1314]

Он не ответил. Встал, прошелся по комнате и, как будто просыпаясь, потянулся.

— Эта Лапина очень смешная. Советская актриса «малых форм», а перед иконою зажигает лампадку, как Марфа Петровна, и верит в то, что придет Антихрист и будет Страшный суд. Очень смешная.

— Вы находите смешным, когда верят в Страшный суд?

— Да.

— А я вот не верю и боюсь, что это мое неверие еще смешнее, чем вера Таточки.

— Я не совсем понимаю вас, — сказал Кудефудров серьезно. — Не понимаю, но, кажется, вам так же скучно, как и мне…

Это признание меня очень заинтересовало. Полотеры ворвались в мою комнату, и Кудефудров ушел.

«Не наговорил ли я лишнего? — подумал я. — Берегись, Макковеев».

Странное дело! Когда мы переживали голод и разруху в первые годы революции, когда кипела так называемая гражданская война, когда на Волге и Каме сжигали великолепные пароходы, да и везде все горело, когда белые доходили чуть не до самой Москвы, когда в Крыму пекли пирожки с начинкою из человеческого мяса и с этою целью резали и взрослых и детей — все это было кроваво, страшно, бесстыдно, но, кажется, тогда еще не было этого тихого ужаса от близости мировой катастрофы. Вот именно теперь, когда мы строим социализм, когда возникают огромные центры индустрии, когда мы приближаемся к сплошной коллективизации, вот именно теперь в доме тринадцать стало невыносимо душно и мрачно… Если Кудефудров заговорил о том, что ему скучно, — это уже последнее дело. Ведь если этот рекомендованный оптимист обнаружит вдруг свою гнилую сущность, тогда что же? Вот когда поэт Есенин повесился, то это было в природе вещей: он ведь пел кабацкую Русь… Ну, а если Кудефудров затоскует, это уже будет не в порядке вещей, а решительно беспорядок и скандал.

Правда, у нас в квартире большинство состоит из мелких буржуев, но и пролетариат представлен довольно солидно: во-первых, Курденко, потом Пантелеймонов, хотя и не партийный, однако самый настоящий рабочий у станка; двое Трофимовых — оба с завода «Каучук»; Погостова тоже из пролетариев никак не вычеркнешь… Да и, наконец, сам Кудефудров… Ведь его в семилетке зубрят наизусть…

Недавно Курденко, как будто угадывая мои мысли, без всякого повода стал мне объяснять, что всеобщий испуг и какая-то зловещая тишина вовсе не так уж всеобщи, что даже, например, где-то в каких-то будто бы колхозах удивительная бодрость и удивительные достижения, а что вся эта кислота и мрак только в среде мелкотравчатой интеллигенции, которая чует свою классовую неудачу. Я ему не возражал. Я даже готов был внутренне согласиться, что, например, мое настроение ничего еще не доказывает, ибо у меня эмфизема, я бухгалтер, и, главное, я знаю по секрету высшую математику, но ведь Пантелеймонов-то, или эти самые с партбилетами Трофимовы из «Каучука» эмфиземою не страдают и о высшей математике понятия не имеют — они-то почему нос повесили?

Правда, сам Курденко не унывает, но ему невозможно унывать, ему некогда унывать, он, как белка, в колесе; ведь у него такая нагрузка, что ему, кажется, не то что унывать, но даже и подумать о чем-нибудь нет времени. За него другие думают. А его обязанность самому торопиться и всех прочих торопить, не щадя ни своего, ни чужого живота.

Братья Трофимовы из «Каучука» весьма неразговорчивы и боязливы (это с тех пор, как они получили партбилеты). А раньше, помнится, они были очень словоохотливы, и у них не было в глазах такого испуга. У меня с ними были кое-какие дела по дому (я ответственный съемщик квартиры нумер тринадцать), и они удивили меня своей мнительностью, решительно болезненной. Постучишь к ним в комнату, они никогда не скажут: «Войдите», — а всегда медлят, что-то прячут и отворяют дверь наполовину, как будто боятся пустить посетителя. А когда войдешь, все в порядке: на стене очередной вождь (они строго следят за уклонами), на столе «Правда», у них радио и громкоговоритель — бедствие для всей квартиры. Люди они, вообще говоря, очень порядочные, но до того блюдут партийную линию, что у них на это уходит вся энергия. У Курденко — это его профессия. Ему легче. А Трофимовы работают в своем «Каучуке» не на шутку, а малограмотным людям следить за уклонами вовсе нелегко.

Что до Михаила Васильевича Пантелеймонова, то этот беспартийный вольнодумец меня решительно пугает. Я, по правде сказать, избегаю с ним встречаться. Я даже удивляюсь, как это до сих пор он гуляет на свободе. Ему бы давно уже следовало сидеть где-нибудь в Соловках или где там полагается теперь, я уж не знаю. Правда, в типографии им очень дорожат: квалифицированный наборщик, грамоту знает очень хорошо, латинский алфавит тоже, да и в политике не слепой, но у него «навязчивая идея»… И притом, по-моему, весьма опасная… Ну, об этом чудаке потом. Сейчас кто-то стучит, а уже ночь. Рукопись не буду прятать; слышу скрипучий голос Погостова.

V

Совершенно не понимаю, зачем являлся ко мне (да еще ночью) этот гробовщик, Вонифатий Григорьевич.

— Я, знаете ли, Яков Адамович, — сказал он, — я, собственно, потому к вам зашел, что хотел с умным человеком посоветоваться. Вы, как ученый к тому же, должны меня успокоить. Я больше не могу.

— Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?

— Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.

— Да что начинается?

— А вот как будто кто насвистывает — иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.

— Ничего не понимаю, почему страшно.

— В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.

— У вас, очевидно, расстроены нервы — может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы — туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.

— Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…

— Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.

— Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.

— Нет уж, извините, — сказал я, хмурясь. — Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.

— Будто бы? — довольно желчно засмеялся Погостов. — Вы человек умный, а это только одни дураки ничего не боятся, как сказал стихотворец. Значит, и вам иной раз страшновато. А я думаю, что в наше время особенно.

— О каких страхах вы говорите? — пробормотал я, чувствуя невольно, что и у меня как будто бы сердце начинает биться неровно и я в самом деле чего-то боюсь.

— Я не про Объединенное Государственное Политическое Управление…[1315] Это исключается…

— Надеюсь. Еще бы вы об этом заговорили. Я чист.

У меня нагрузка. Когда голосовали за высшую меру наказания, я, было, хотел сказать, что рабоче-крестьянское правительство не может руководствоваться в своих решениях чувством мести, но не решился сказать. От этой моей тайной мысли я целую ночь не спал, боялся, что кто-нибудь догадается. Но вы ведь знаете, что в правительственном сообщении черным по белому было сказано как раз именно то, чего я не решился выговорить. Это я к тому, Погостов, что даже тайные мои мысли совпадают с линией советского правительства.

— Это у вас все политические остроты, — вдруг оскалил зубы гробовщик. — А я вам говорю о более важном… Будет Страшный суд или не будет?

— Да что вы точно сговорились! — воскликнул я в настоящем гневе. — И вы тоже о Страшном суде! Вам-то уж стыдно… Вы ведь теперь не предприниматель, а пролетарий.

— А еще кто?

— Да эта из третьего нумера Таточка. Мне Кудефудров сказал.

— И еще один есть, — сказал задумчиво Погостов. — Я говорю о товарище Пантелеймонове…

— Однако у нас в тринадцатом нумере коллекция… Стыдно, граждане, быть суеверными…

— Так, значит, все это не более как суеверия, то есть все эти страхи?..

— А вы думали, Погостов, что я тоже трубы архангельской ожидаю?

Я насилу выпроводил от себя этого гробовщика. Эти глупые разговоры о Страшном суде меня решительно раздражают. Для Курденко это пустяки. Он только посмеется. Это фельетон для очередного нумера «Безбожника» (Курденко там что-то пописывает). Но для меня это нечто посерьезнее, чем фельетон. Я знаю, что ненавистная мне идея Страшного суда возникала в течение веков не раз и не два, что она упорствует в своем влиянии на умы и сердца, что никакие атеистические журнальчики и книжечки не могут победить этот огромный миф, очевидно, нужный для миллионов людей, жаждущих во что бы то ни стало космической катастрофы. А я не хочу. Я безбожник. Я умру основательно и бесповоротно. Я не хочу никакого суда и не признаю его, если бы он даже каким-нибудь фокусом-покусом осуществился. Тут две непримиримые психологии — моя и этих одержимых, поверивших в двадцать четвертую главу Евангелия от Матфея с каким-то слепым энтузиазмом.[1316] Они уверяют, что к какому-то сроку непременно «охладеет любовь», что будто бы к этому самому сроку «по причине умножения беззакония» появятся лжепророки (меня недавно один православный изувер уверял, что знаменитый Рудольф Штейнер[1317] — тоже антихрист, небольшого калибра, но все-таки антихрист, то есть по своему духовному типу), — это наконец «как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого…». Спектакль, как хотите, весьма занимательный. Ну, тут, конечно, «звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются…». Труба архангела, разумеется, и, наконец, этот вожделенный Страшный суд. Не хочу! Не хочу!

Но вот чего Курденко не понимает: он не понимает, что за этим грандиозным мифом стоят целые пласты мировой жизни, что человечество вознесло этот миф из сокровеннейших глубин своей религиозной жизни до величайших культурных высот, что, не будь этого мифа, не было бы ни видений Патмоса,[1318] ни Данта,[1319] ни Кальдерона,[1320] ни Чимабуэ,[1321] ни Андрея Рублева,[1322] ни Достоевского… Или на все это надо плюнуть (что, может быть, не так плохо, если только сознавать по-настоящему, что делаешь и на что посягаешь) — или надо к этому мифу отнестись почтительно и снять перед ним «головной убор», как теперь выражаются.

Братья Трофимовы вызубрили наизусть, что Христа не было, что православие употребляет с ритуальными целями не то красное вино, не то человеческую кровь по своему невежеству, что религия вообще выдумана богатыми классами для усмирения трудящихся: если бы у этих Трофимовых не было написано на лице какого-то перманентного испуга, их можно было бы почесть за сверхчеловеков, достигших гармонии: для них все ясно и просто. Почему же у них такие испуганные физиономии? Впрочем, к этим Трофимовым приходят иногда другие Трофимовы (кажется, их дяди или двоюродные братья — у них вся деревня Трофимовы), — так вот эти другие Трофимовы даже испугом не отмечены. У этих двоюродных братьев не лица человеческие, а какие-то тарелки. Я их внимательно рассматривал и никаких следов лица человеческого в них не нашел. Эти разговаривают исключительно о «закрытом распределителе». По-моему, Курденко непременно должен их снабдить поскорее партбилетом: они, так сказать, прирожденные безбожники, ну, а все прочее приложится, ибо ведь в безбожии самая суть, если это безбожие трофимовское.

А вот из моего безбожия ничего нельзя выжать полезного для товарища Курденко. У меня бесполезное безбожие.

VI

Нет, я не летописец. Справедливости от меня не ждите. Какая там справедливость! Я — откровенно говоря — человек пристрастный… Кстати о справедливости. Есть у меня одна знакомая гражданка, — увы! — христианка и благоговейная подвижница. Ну, одним словом, голубиная кротость и само смирение. Однако при всем том умница. Ей лет тридцать — не больше. Однажды в ее присутствии кто-то взывал к справедливости. Моя смиренница заметила не без остроумия:

— А зачем справедливость? Не надо справедливости…

Я заинтересовался:

— Это что же?.. Отвращение к справедливости соответствует святоотеческому учению?[1323]

Смиренница ничуть не смутилась:

— Конечно, — говорит, — во имя человеческой справедливости пришлось бы уничтожить все многообразие бытия. Да, справедливость, — говорит, — широко понимаемая и последовательно проводимая в жизнь, должна неминуемо привести нас к ничтожеству, к небытию, к нулю…

Я восхитился, признаюсь:

— А ведь тут мысль: я, — говорю, — давно уже собираюсь перечитать великих Святых отцов. У них, наверное, немало найдется кое-чего остренького.

Смиренница не совсем была довольна моей интонацией, однако заметила, что достаточно познакомиться с святоотеческой апофатикой,[1324] чтобы вся внецерковная философия показалась чем-то пресным и даже наивным.

Все это было сказано с необычайной скромностью и тихоньким голосом, без малейшей торопливости, только на бледных щечках вспыхнул румянец.

Я любовался этой особой. Должен в этом покаяться.

Вот этого стиля Курденко, конечно, не оценит, да и вообще в стилях он плохо разбирается. Но ничего не поделаешь — он деятель. Аттила[1325] едва ли разбирался в стилях, однако был «бичом Божьим», а не случайным разбойником. Таким образом, Курденко может не унывать, ежели даже ему вздумается взорвать Успенский собор[1326] или продать американским миллиардерам икону Владимирской Божьей Матери,[1327] или «Троицу» Андрея Рублева. Разумеется, это не от него зависит, но я говорю иносказательно.

Польский декадент Ян Каспрович[1328] в своей поэме пытался реабилитировать Иуду Предателя, но я отнюдь не в этом порядке оправдывал Аттилу. Я только хочу сказать, что появление Курденко вызвано внутренней нравственной необходимостью, ибо только он и может покарать мещанский мир, действительно достойный «бича Божьего».

Но — согласитесь — мое положение при данных обстоятельствах можно назвать трагикомическим. Разумеется, всякий марксист, какого угодно возраста, стажа и грамотности, без труда определит мое место в плане социальных противоречий, и я заранее соглашаюсь, что я «мелкий буржуа» или какая-нибудь другая категория — но не все ли это равно с точки зрения меня да и высших интересов? Психологическая тема нисколько не меняется от того, как я буду называться на языке социологии. Вопросы остаются вопросами, а субъективно я ощущаю свою трагикомедию. Я называю свое положение трагикомическим, ибо, указывая на нравственную необходимость суда и возмездия для мировой буржуазии, сам отнюдь не могу похвастаться твердой уверенностью, что вообще существует какая-то нравственная необходимость. Я употребляю этот термин для того, чтобы выразить свой моральный вкус, но в качестве безбожника никак не могу обосновать своей оценки правления буржуазии, то есть солидно обосновать. Вот у верующих всегда найдется критерий добра и зла, а у нас, безбожников (коммунистов и некоммунистов), такого критерия, конечно, нет.

Поэтому я считаю свое положение несколько ридикюльным.[1329] Не вижу причины считать положение товарища Курденко менее смешным, чем мое, — в этом вопросе, разумеется. Но он, впрочем, едва ли заинтересуется когда-нибудь этой проблемой.

Я все возвращаюсь к Курденко, потому что Курденко символ. Он в некотором смысле momento.[1330] Однако если вам угодно извлечь какой-нибудь сюжет из этого моего дневника, то Курденко в сюжете не играет большой роли. Главный персонаж этого повествования я сам. Я даже не извиняюсь за эту нескромность. К чему китайские церемонии, когда все равно все прекрасно знают, что человек прежде всего интересуется собою; да и зачем мне врать при подобных обстоятельствах. Итак, я, Яков Адамович Макковеев, младший бухгалтер Сопиковского треста, и являюсь самым главным лицом трагикомедии.

Хорошо этой моей христианской умнице утешаться тем, что она знает Истину, пришедшую во плоти, но ведь я безбожник и, значит, у меня этого утешения нет. Но, с другой стороны, я отнюдь не склонен упрощать мои взгляды до уровня понятия товарища Курденко. Вот в чем комедия. Я прекрасно понимаю, что не будь христианства, не будь вообще религии — не было бы никакой культуры. Единственный источник поэзии, например, как думал Пушкин, есть положительная религия.[1331] С этим ничего не поделаешь. Даже такие третьестепенные писатели, как Вольтер,[1332] верили в Бога, правда, Бога довольно худосочного в полном соответствии со своим сомнительным стихотворством. Шелли[1333] был, конечно, пантеист,[1334] а не безбожник, да и поэт был все-таки отнюдь не великий. Впрочем, это дело ясное. Все гиганты мировой поэзии, начиная с Гомера[1335] и кончая Дантом, пламенно верили в богов. Я говорю, кончая Дантом, потому что так называемое Возрождение есть уже упадок культуры; начинается бесплодная критика и ее прелюбопытная связь с нигилизмом.[1336]

Все это я прекрасно понимаю. Но вот беда, у меня самого, бухгалтера Сопиковского треста, никакой веры нет. Я бы хотел верить, как Дант, что земля центр мира, что грешные и бесстыдные римские папы будут жестоко наказаны в подходящем для них адском помещении, что божественная Беатриче[1337] в самом деле существует, но веру в реторте приготовить нельзя, и лишенный благодатной помощи я оказываюсь — увы! — самым настоящим атеистом и попадаю в общество товарища Курденко. Разница в том, что товарищ Курденко даже понятия не имеет о том, что, собственно, он утратил благодаря своему безбожию, а я не только имею точные об этом сведения, но даже предвижу, что на безбожии никакой культуры построить нельзя[1338] и что даже торжествующая как будто бездумная машина в конечном счете обратится против человека и раздавит его безжалостно своей железной бездарностью. Даже хлеб, добытый машиной, будет горьким, если только человек не забудет основательно тот хлеб, который с любовью, перекрестясь, пекла его мать, и не будет жрать без толка и благоговения фабричную кухонную «обезличку». Возможно, что будущий человек так озвереет, что согласится на это общее свиное корыто, и тогда все начнется сызнова, то есть тоска по богам, рождение их из бессмысленного хаоса жизни, мифотворчество, культы, а из культа уже, разумеется, и культуры. Без культа, то есть без песен, пляски, жертвы, любви и молитвы, человек превращается в нечто столь жалкое и ничтожное, что ему следует в таком положении стремиться к самоуничтожению и отнюдь не воображать, что выйдет толк из его цивилизации и прогресса. Прогресс в этом смысле является самой тупенькой фикцией, какую когда-либо выдумывал человек.

Мне кажется, что мои мысли неопровержимы, но мне от этого ни тепло ни холодно. Я-то ведь все-таки в богов не верю. И рассуждениями тут не поможешь.

VII

В сущности, мне нет никакого дела до этой Таточки из третьего нумера. Я заходил к ней раза два как ответственный съемщик квартиры. Она сама заговорила со мною, напомнила, что была моей ученицей и меня «очень боялась». Довольно странное существо! Если она не в театре, значит, вы наверное найдете ее в постели, где она ест, пьет, принимает гостей и запоем читает книжки, которые у нее торчат из-под подушки. Я полюбопытствовал, что она читает. Книжки оказались неожиданными для актрисы «малых форм» — Достоевский, Гомер, Софокл…[1339]

— Кто вам дал эти книги? — спросил я, недоумевая. — Кудефудров?

— Нет, он мне принес свой сборник стихов. Вот он, — сказала она, указывая на ковер, где валялся томик рядом с ночными туфлями.

Я не удержался и сказал, что видел ее на сцене.

— Понравилась я вам?

— Да.

Но она вдруг нахмурилась.

— Эта «Карманьола» — ужасный вздор. Я хочу другого. Я хочу совсем другого.

— Чего же вы хотите?

— Я хочу сыграть Саломею.[1340]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.