1902–1903 Италия
1902–1903
Италия
Анастасия Ивановна Цветаева:
Италия! Маме — страна ее выздоровления, Лёре — радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе — с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, «сокровищница мира», «бесценная диадема», раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины — Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею… Нам — страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и «фрутти димаре», вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, «Санта-Лючия» и «О соле мио», топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)!
Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии — для Музея. <…>
Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой — мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. <…>
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый, красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, — но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было. <…>
Это была пора, когда мы, дети (думаю, вожаком этого дела была самая главная из нас, самая выдающаяся — и умом, и талантом, и характером — Маруся), всем стали давать имена животных. Арнольд был Сенбернар, мама — Пантера, Маруся — Овчарка, я — Мышка… <…> Удивительно, что Лёре имени не дали. <…>
Теперь, когда от нашей семьи отошел призрак смерти и болезнь ежедневно бледнела и таяла, — к нам приходили «на огонек», посидеть, послушать мамину игру, Лёрино пение (иногда под мамину гитару), выпить русского чая, даже — попеть хором студенческие и революционные песни тех лет.
<…> Пели мы — потому что и мы в это пение вошли, сразу, жарко полюбив новые песни: «Из страны, страны далекой», «Не осенний мелкий дождичек» (эти две песни я помню особенно). Но, возможно, пелись и все те, что были в ходу в ту эпоху: «По пыльной дороге телега несется» и «Вы жертвою пали…»; «Варшавянка»? «Марсельеза»? <…>
Маруся писала стихи. <…> О ее стихах начинали серьезно говорить старшие. <…> Мама задумчиво глядела на дочь.
Мечтала она о другом пути для Муси! Музыка! Увы, из Марусиных стихов того времени я помню только несколько строк:
Взвейся, взвейся, наше знамя,
В голубой простор,
Чтобы все тебя видали
Выше снежных гор…
Ей было десять лет. <…>
* * *
Одноэтажный дом в пышных кустах. Лавр. Розы. Гравий дорожек. Мы две — единственные дети маленького отеля. Чинно. Тишина. К морю выхода нет. Море — сон. Оно кончилось. Мы у Тети. Мама уехала. Мы в заточении.
Все кончилось! Неужели это мы, в аккуратно выглаженных платьях, в новых платьях, ботинках, в шляпах с цветами из шелка и с лентами, мы в перчатках, сегодня утром катались с Тетей в экипаже по Нерви, по той самой Аллеа-дель-Пальма, мимо нашего Лаварелло, и море искрилось вдали, как чужое, как на картинках…
У Тети одна комната, у нас — другая, смежная, но даже когда мы сидим у себя, Тетя видит (чувствует!) каждый наш шаг и без устали исправляет наши манеры, чтобы привезти в Лозаннский пансион «не каких-нибудь ди-кар’а», а «благовосшгтана маленьки р’ебенки!» <…>
Мама часто присылала нам виды Рима — Форум, Колизей, Римскую Кампанью. Строки ее, мелким наклонным почерком, от которого билось сердце, были полны тепла, интимности, вхождения во все подробности нашей жизни. Она просила нас быть ласковыми с Тетей, не огорчать ее, жалеть, радовать, она находила именно те слова, которые нас трогали и успокаивали наш бунт, и мы вдруг будто бы прозревали в мир каких-то иных чувств, кроме чувства стесненности и мечты об утраченной свободе. Избегая глаз друг друга, в которых — кто знает? — мог оказаться насмешливый огонек, мы вдруг делались моложе, как в детстве, дома, и жизнь с Тетей, теряя горький вкус критики, становилась на час, на день полна вскрывшегося тепла, утерянной общением с Вилла Торре прелести. Вспыхивали воспоминания о Тарусе, о диванчике под дедушкиным портретом, о рассказах Тети о ее детстве в Невшателе, о детстве Мани и Тони, о Ясенках, и, засидевшись с Тетей, как прежде, мы слушали о Женевском озере (которое мы вскоре увидим), о тихой старинной Лозанне, где мы будем учиться. Стрижеными головами с еще плохо отросшими волосами, на которых некрепко держались банты, мы терлись о плечи Тьо, постигая, что и она — сон, что скоро и ее мы не увидим, и нам делалось стыдно за свою борьбу с ней. <…>
Весна шла. Из Лозанны Тетя получила письмо из пансиона о том, что свободные места для нас есть [15; 102–103, 109–110, 122–123, 127].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.