Глава 15. Рубеж (Прилуки, сиван 5662 (1902) – хешван 5664 (1903) года)
Глава 15. Рубеж
(Прилуки, сиван 5662 (1902) – хешван 5664 (1903) года)
После возвращения из Любавичей я три с половиной месяца прожил в родном городе. Эти месяцы стали переломными в моей жизни.
Вначале все шло спокойно: я ходил в гости к дяде, беседовал с ним о Торе и хасидизме. Мое решение поменять свою жизнь было непоколебимым, но я хотел сделать это тихо и мирно, без особого шума, без лишних споров и чтобы никто чужой в это не лез. Я подробно отчитался перед дядей о своей учебе в Любавичах и о беседах с р. Михаэлем Невельским про ребе. Дядя согласился со мной относительно честности и веры ребе в свою миссию, но осудил мою критику в адрес сына ребе, р. Йосефа-Ицхака: «Ты совсем не знаком с Йосефом-Ицхаком. Ему предстоит стать одним из великих цадиков, а ты даже не стремился добиться его расположения…» Мы много об этом спорили. Из всех наших споров мне особенно запомнился диспут об иерусалимских текстах. Дядя хотел проверить, насколько хорошо мной изучен Иерусалимский Талмуд, который я учил в Любавичах наперекор р. Йосефу-Ицхаку. Он предложил мне пойти к нему субботним утром – как много лет назад – «поучить немного вместе» Иерусалимский Талмуд и порассуждать о нем. Я сделал, как он просил. Недели через три он подарил мне «Иерусалимский» раздел «Моэд» (в житомирском издании) и написал на нем: «На память с любовью в дар внуку моей сестры, почтенному и совершенному мудрецу Бен-Циону ха-Леви Динабургу, от дяди Элиэзера-Моше Мадиевского». А устно добавил: «Написав «совершенному мудрецу», я имел в виду, что «мудрецом назовешься, а раввином не назовешься»… Это было примерно в то же время, когда меня попросили установить галаху в отношении одного разводного письма, и дядя полагал, что мне пойдет на пользу, если это событие не станет поводом для «иллюзий». В этом был также косвенный ответ на просьбу отца к дяде помочь мне утвердиться в желании стать раввином… Эта книга, подаренная мне с большой любовью, и сегодня хранится в моей библиотеке, и я очень рад, что по инициативе моего дяди было достигнуто «всеобщее соглашение» об освобождении меня от дальнейшей карьеры раввина. У меня были основания подозревать, что это решение дядя принял после того, как посоветовался с Любавичами. Поэтому я начал уделять много времени изучению русского языка, чтению книг по-русски и общему образованию: арифметике и географии, российской и общей истории. Несколько друзей с большой тактичностью предложили мне свою помощь: нашли мне несколько учеников для занятий ивритом, принесли мне все необходимые учебники и книги для чтения, карты; время от времени приходили проведать меня, давали дельные советы, интересовались успехами и как бы невзначай помогали мне с учебой. В городе распространился слух о моем «отходе» от Торы, и мои друзья хасиды и учителя – особенно старшего поколения – тоже начали приходить ко мне. Они просили, чтобы я сказал им, действительно ли это так. Правда ли, что я перестал учить Талмуд? Они просто не могли поверить… Среди всех этих визитов мне запомнился визит р. Йоси, шойхета, который девять лет назад учил меня трактату «Макот». Когда он вошел, он сразу увидел мое «нравственное падение»: на стене – контурная карта России, а я стою возле нее и отмечаю на ней поволжские города.
– Я не понимаю, – сказал р. Йоси, – на что ты тратишь свое время? Вот я не учил географию, однако же с первого взгляда могу сказать, что это – государство, – и показал на Каспийское море, чьи берега очень красиво были нарисованы на карте. – Как это государство называется?..
Я усердно учился по намеченной себе самому программе: месяц я занимался одним предметом, месяц – другим и очень быстро продвинулся. Однако дома имелись серьезные препятствия для моих занятий. Отец, который на себя уже давно махнул рукой и никогда не жаловался на свою жизнь, никак не мог смириться с переменами в моей жизни! Только бабушка была довольна, что сбывается ее предсказание: я не буду раввином! Мама тоже достаточно спокойно восприняла мой мятеж: ведь я не иду по тому пути, который мне наметила «семья»… А отец не мирился, не хотел смириться с этим. Он продолжал уговаривать и ворчать, ворчать и уговаривать. Особенно тяжело отец переносил ту небрежность, которую я начал проявлять к заповедям: я сильно сокращал молитвы, молился в одиночестве, реже ходил в бейт-мидраш и синагогу, и он обоснованно опасался, что минха и маарив потеряли для меня былую значимость! А тфилин? Конечно, я накладываю тфилин, с этим трудно поспорить, но отцу кажется, что я делаю это только для того, чтобы не огорчать его и постепенно приучить его к новым порядкам… И так изо дня в день. Особенно сердило отца чтение русских книг в субботу. Он требовал, чтобы субботний день я посвящал Торе. И уж во всяком случае не пристало осквернять субботу чтением русских книг в его доме. Я понимал его чувства, но тем не менее ясно сказал: «Это то, в чем я не намерен уступать». Каждую субботу велись долгие ожесточенные споры. Тем не менее я старался пересказывать содержание прочитанных книг, объяснять, насколько они важны и полны духовного и этического содержания. И хотя я говорил, что, по слову Старого ребе в «Шулхан арухе»{399} (галахот Шаббат, параграф 16), «в субботу следует не так напряженно учить труды мудрецов», и хотя ребе спорит с комментарием Рамбама к Мишне, согласно которому в субботу позволено изучать только «книги пророков и комментарии к ним» и «никакие другие книги, даже если это книга мудрейшего из мудрейших», мои доводы и объяснения терпели неудачу. Моя «подкованность» при обсуждении этих вопросов вызывала только злость отца. Отец даже слышать этого не хотел и не хотел прислушиваться ни к каким аргументам. Он говорил, что «даже „Книгами хроник“, где есть нормы морали и страх перед Господом, не стоит злоупотреблять», и небеса наказали его за то, что он был недостаточно требователен ко мне, когда я был маленьким, и не возражал против того, чтобы я ездил везде и набирался ума, читая «Книги хроник» и сказки. И цитируемые мною слова ребе в «Шулхан арухе» – это не что иное, как новый облик моих прежних дурных наклонностей.
Все эти трения привели к тому, что во второй половине сивана, недели через две после праздника Шавуот, я решил покинуть родной город и обосноваться в городе Прилуки – уездном городе Полтавской губернии.
Этот город в наших краях был одним из «центров» для обучающихся экстерном: там находилась государственная гимназия для мальчиков, которая снискала большую известность. В то время Прилуки населяло около 20 000 жителей, треть из которых были евреи. Там были табачные фабрики, на которых работали рабочие-евреи: многочисленные экстерны – еврейская молодежь – готовились к экзаменам в государственной гимназии и имели возможность одновременно немного подзаработать. Инициатива моего переселения в Прилуки шла, по сути, от тети Фрумы из Гадяча, женщины тонкой души и богатого жизненного опыта; три года назад она также поддержала меня в моем стремлении поехать в Вильну. Мой младший брат Нахум-Элияху работал у моего дяди служащим в магазине. Я переписывался с братом и уже в начале лета начал писать ему письма по-русски. В письмах я описывал домашнюю жизнь, в частности, свою борьбу за «нарушение субботы путем чтения русских книг», – и это описание было угрюмым и печальным. Однако семья моего дяди очень любила мой русский стиль. Они сочли, что я делаю большие успехи в русском языке и мне нужно помочь выйти из «тюрьмы». Тетя предложила мне уехать из дому, перебравшись в Прилуки, и даже пообещала на первых порах, пока я не устроюсь, посылать мне денежную помощь. Я был ей очень благодарен. От денежной помощи я отказался, но зато тетя надавала мне советов. Итак, летом 1902 года я прибыл в Прилуки.
С собой я привез небольшую – мягко говоря – сумму денег и рекомендательные письма от моих друзей к их друзьям, юношам и девушкам. Однако за считанные дни я ясно понял, что ценность этих рекомендательных писем еще меньше, чем – в свое время – ценность рекомендательных писем к раввинам… После первой и второй встречи с ними я уничтожил оставшиеся письма. Я снял комнату у пекаря Моти (Мардехая). Длинную и узкую комнату, одна стена которой представляла собой большую печь, а единственное окно, располагавшееся напротив печи, не открывалось в принципе. Моти был из николаевских солдат-кантонистов{400}. Воздуха для дыхания в комнате не хватало, но зато был старый Моти, который заходил каждый вечер и поднимал мне настроение рассказами о своей жизни, в частности, историями про детство – как его забрали в рекруты в 8 лет, как он служил 25 лет царю Николаю I, а сейчас ему, слава богу, уже под восемьдесят, и есть сыновья, и дочки, и внуки, и внучки, и у него только одна забота: одна из дочерей не замужем, а уж давно возраст вышел! Ля, как человек ученый, должен был давать ему советы… Бублики у пекаря Моти были маленькие и вдобавок горелые. На мой вопрос, почему бублики такие маленькие, он ответил: «Прилуки – большой город, надо, чтобы на всех хватило». На вопрос «а почему горелые?», он ответил еще проще: «Их ведь достают из пламени. Они ведь из печи… из огненной печи».
Однако его остроумные рассказы не могли полностью заменить мне воздух. Но нет мудрости без хитрости. Поэтому, как бы между прочим, я сломал оконные ставни и возражал против того, чтобы ставили новые. Я пообещал квартирному хозяину, что перед тем как съеду, я их починю.
Я даже пытался убедить домочадцев, что не стоит бояться воров, по двум причинам: во-первых, вору здесь просто нечего красть; а во-вторых, я ведь сплю у самого окна и сразу услышу, если кто-то попытается залезть в него. Однако мое красноречие пропало втуне, мне не удалось убедить их в справедливости моих слов. Дочь квартирного хозяина твердила, что пусть лучше жилец, который ломает ставни ради своего удобства, ищет себе другую квартиру. Вот так получилось, что дружелюбием Моти-пекаря я наслаждался только в течение трех месяцев.
Несмотря на неудобные условия проживания, в эти месяцы мне удалось многого достичь. Я очень много и учился и читал. Самые большие успехи я делал в математике – особенно в алгебре, которую я тогда только начал учить, – и в чтении книг по литературе и истории. В Прилуках была хорошая библиотека. Среди книг, прочитанных мною в то лето, наибольшее впечатление произвела на меня книга Бокля «История цивилизации в Англии»{401} и книга Дреппера «История умственного развития Европы»{402}. Обе книги были мною прочитаны в переводе с английского на русский. В то время считалось, что у человека, читавшего эти книги, есть шанс стать образованным и «развитым». Друзья порекомендовали их мне, ничего не зная про мой специфический интерес к истории. Особенное впечатление произвела на меня книга Бокля. Мне хорошо запомнилось описание падения Испании{403}, и я негодовал на то, что автор много пишет об изгнании «мавров» (мусульман) и почти ничего не пишет об изгнании евреев. Каждая глава – и особенно первая глава, с рассуждением про историю как науку, – пробуждала во мне множество мыслей, у меня в голове уже зарождались планы исторических работ, исследований и очерков. Впечатление от второй книги было менее сильным, хотя меня удивила широта охвата и эрудиция автора в различных областях науки.
Я приобрел себе друзей как среди экстернов, так и среди еврейской части учеников прилукской мужской гимназии. И эти друзья – кое с кем из них мы ходили на одни и те же занятия – немало помогли мне продвинуться в учебе. Всех экстернов можно было разделить на три типа: дети домовладельцев, радикалы и ученики йешив. Из учеников первого типа я близко сошелся с двумя примерно моего возраста, Хаймовичем и Гогилем из Гадяча, с которыми я еще раньше был немного знаком. Они ежемесячно получали из дома деньги на карманные расходы и на оплату учителей. В первой половине дня они сидели дома и вместе готовили уроки. Они ежедневно занимались дополнительно по нескольким предметам и ежегодно сдавали экзамены, чтобы получить ведомость с экзаменационными оценками за четвертый, пятый и шестой классы гимназии. Они читали книги по учебной программе и были учениками-экстернами в самом прямом смысле слова. Но были среди экстернов и «учителя», поднаторевшие в подготовке других учеников к экзаменам, – это были, как правило, экстерны, получившие аттестат зрелости, но еще не поступившие в университет; они жили в ожидании поступления и тем временем занимались преподаванием. Я сдружился с двумя такими юношами, которые к тому же преподавали мне математику, русский и латынь. Был еще один типаж экстернов – радикалы, чья готовность к экзаменам была близка к нулю, что, однако, совершенно их не волновало. Важнее всего для них была политическая и общественная деятельность. Кроме того, были экстерны – ученики йешив, которые хоть и перестали изучать Тору и начали получать общее образование, но по мировоззрению и отношению к жизни навсегда оставались йешиботниками. Среди представителей двух последних типов мне особенно запомнились двое юношей. Один – по фамилии Миркин, из Бобруйска. Он, кажется, стоял во главе городской бундовской ячейки. Высокого роста, в очках, скрытный и загадочный – смотрит на тебя, но практически не видит, – он старался лишний раз не спорить со мной и снабжал меня нелегальной литературой. От него я получал «Ди Арбайтер штиме»{404} – печатное издание Бунда – и постоянно читал его. Особенное впечатление на меня тогда произвели споры между Бундом и ППС (Польской социалистической партией){405}. Меня поразила острота полемики, она задела какие-то еврейские струны в моем сердце. Ну и кроме того, Миркин постоянно давал мне необходимые учебники и книги для чтения, делая это очень тактично, как бы между прочим.
Второй друг – ему было примерно 28–30 лет, и его называли «галутный ученый» или «вечный студент». Его внешность и характер напоминали мне Шмуэля из Млат, который был в Тельши. Этакий юный талмудист. Он готовился к экзамену на аттестат зрелости, и самым ненавистным для него предметом была русская литература. Он тоже – в точности, как мой отец, – удивлялся и недоумевал, откуда у меня такой интерес к русской литературе. Он говорил, что мало кто из отрекающихся от веры столь же презрен, как тот, кто, познав Тору и науки Израиля, вместо того, чтоб углубиться в изучение книг Рамбама и рабби Йехуды Галеви, вместо того, чтоб учить наизусть строки «Ты ждешь ли еще, Сион?», начинает зубрить русских поэтов XVIII и начала XIX века, пытаясь найти у них мысли и идеи, которых там нет и в помине, и вести порочные проповеди об их красоте, которая и не красота вовсе, а уродство из уродств.
Этот юноша был для меня живым воплощением героя книги Менделе Мойхер-Сфорима «Кляча», Исролика Сумасшедшего, который сошел с ума, изучая древнерусскую словесность.
Первые четыре месяца мне удавалось зарабатывать с большим трудом, и в конце концов друзья нашли мне «кондицию» (т. е. место для преподавания) в деревне, в маленьком еврейском поселении, и я надеялся, что в часы досуга смогу продолжить мои занятия и за зиму сумею скопить немного денег на лето. После праздников я поехал в деревню Рудовка, которая была в 12–15 верстах от города. Деревня и окрестные земли принадлежали семье графа Ламздорфа{406}, который был в то время министром иностранных дел России. Арендатором деревни был богатый еврей (Немковский, кажется), на которого работало еще несколько еврейских семей. Бухгалтер арендатора и был тем самым человеком, который пригласил меня туда. Говоря точнее, его жена приехала в Прилуки искать учителя – в городе существовала «биржа труда» для репетиторов, я был туда записан в определенной категории, и она пригласила меня на довольно хороших условиях: жилье, питание и жалованье в 90 рублей за 6 месяцев; отдельная комната для занятий и число учеников – от 8 до 10. Когда же я приехал к ним, то оказалось, что условия несколько отличаются от предложенных. Обещанная мне комната совмещала сразу три функции: кухни, комнаты для занятий с учениками и моей спальни. Число учеников оказалось чуть ли не вдвое большим: 14 против обещанных 8. Вместо 90 рублей за полгода выяснилось, что мне собираются заплатить только 78… и уже через месяц у меня закрались большие сомнения в том, что мне вообще заплатят обещанное. У квартирного хозяина была взрослая дочь – даже очень взрослая, как мне тогда представлялось, – высокая и красивая девушка, скромная и молчаливая, которой хронически не везло, и она доставляла много волнений матери и огорчений отцу; и двое сыновей, которые то и дело дрались, и из-за тесноты в квартире оба спали… на печи.
Квартирный хозяин выглядел так – невысокий еврей, подвижный, с широким лицом, рыжеватой бородой, посеревшей от старости, и маленькими сердитыми глазами. У него были три черты характера, каждая из которых не прибавляла мне душевного равновесия: он всегда был чем-то огорчен, был груб, а также совершенно не выносил моего смеха и веселья. Всю зиму он твердил мне: разве может молодой человек позволить себе так смеяться, когда в мире столько скорби и печали? Мой смех ему не нравился также и с эстетической точки зрения. Один раз он даже позволил себе изобразить мой смех, чтобы показать мне, как неприятно он звучит. Он сделал это во время обеда. После обеда я сообщил квартирному хозяину, что назавтра я намерен покинуть деревню, что не хочу оставаться в его доме ни минуты, и все расчеты с ним произведет мой друг, учитель в доме арендатора. Квартирный хозяин был ошарашен. Он сказал, что у него были самые лучшие намерения: я «еще ребенок», и он заботится о моей воспитанности, чтобы я не выглядел некультурным в глазах окружающих. Если мне это не нравится, он обещает, что с настоящей минуты не будет мне возражать.
Квартирная хозяйка, женщина лет 50, высокого роста, молчаливая и миловидная, весь день после полудня стояла у печи и напевала русскую песню:
Ах, разлука, моя разлука, Чужая сторона…[6]
Ее печальное монотонное пение было похоже на тихую жалостливую песню сверчка.
В подобных условиях я приобретал свой первый педагогический опыт. У меня было 14 разновозрастных учеников. Старший сын квартирного хозяина и еще один ученик готовились к бар-мицве – и я должен был преподавать им законы тфилин. Еще двум ученицам было по 14–15 лет, и одна из них была необыкновенна красива. Младшему сыну квартирного хозяина и еще троим ученикам было по 9 лет. И еще двое, помладше, обучались первый год. Я должен был преподавать ученикам иврит, устный и письменный, Пятикнижие и Раши, ранних и поздних пророков, русский язык, арифметику и немного географию и «Книгу хроник»; «для Бога и для людей» – так выразилась квартирная хозяйка, когда приглашала меня. По уровню своих знаний ученики тоже сильно различались. Не только ивритом и Танахом, но даже русским языком, на котором все жители деревни неплохо говорили, ученики владели в различной мере. Красивая ученица – ее звали Лея – хорошо говорила по-русски и неплохо читала; значительная часть учеников говорила почти по-украински, а русский литературный язык знала и понимала очень слабо. Стоявшая передо мной задача была сложна еще и вот почему: до меня у них был очень сильный учитель, Шмуэль Паперна (не то из Бобруйска, не то из какого-то местечка под Бобруйском); он был опытный преподаватель, а кроме того, был гораздо основательнее, чем я, подкован в русском языке и общих дисциплинах; у него была очень приятная внешность и манеры – веселый и энергичный, с огоньком (я с ним потом встречался раз или два на собраниях Сионистской социалистической партии (ССРП)), он умел покорять сердца учениц, и та красивая ученица Лея, привлекшая мое внимание на первом же уроке, удостаивалась его особого внимания, в том числе и благодаря ее способностям и знаниям. Однако несмотря на то, что моя веселость так сильно угнетала квартирного хозяина, ученикам я казался печальным, скучным, стыдливым и нерешительным, – в результате мои отношения с учениками стали довольно прохладными. А домохозяин спешил «вернуть» мне душевное спокойствие, обращая мое внимание на производимое мною впечатление. Однако вскорости благодаря двум дисциплинам ко мне вернулось доверие учеников и мой авторитет вырос в их глазах. Я имею в виду Танах и чистописание. Преподавая Танах, я делил главу на кусочки, пересказывал ее краткое содержание, читал главу или отрывок из главы, затем ученики читали ее и изучали комментарии Раши и «Мецудот». Эти уроки я проводил с большим воодушевлением и волнением в сердце, которое передавалось и ученикам. И мой коллега, который был учителем в доме арендатора и присутствовал на уроках Танаха (так как слышал о них много хорошего), предсказал мне большой успех в сфере преподавания. Он сказал: «У тебя очень убедительный голос». Я помню, что когда преподавал книгу Шмуэль II{407} в одном из классов моей «школы» и пересказывал ученикам плач Давида о смерти Шауля и Йонатана, плакали почти все ученики. Тот урок совершенно покорил их сердца.
В преподавании чистописания мне тоже удалось достичь успеха. Обыкновенно я – как раньше мои учителя – писал от руки первую строчку вверху тетрадного листа, а ученики должны были многократно переписывать ее ниже. В какой-то момент я сказал ученикам, что каждому напишу в тетрадь какой-нибудь рассказ, причем каждая строка рассказа будет записана как верхняя строчка на отдельном листе тетради. Текст рассказа будет продолжаться на верхней строке каждого последующего листа. Все рассказы относились к историям библейского периода – от истории про «Авимелеха и Гаала» и до рассказа про «Баруха бен Нерию при дворе царя Йехоякима{408}». Эти рассказы обладали еще меньшей ценностью, чем мои стихи, но зато детям было интересно, и мой авторитет стал расти. Проблема авторитета стояла для меня очень остро, она появилась еще в самые первые дни, когда мой престиж преподавателя русского языка был подорван красавицей Леей. Лея задавала мне много вопросов. Время от времени она отыскивала трудные слова латинского происхождения, прочитать которые она затруднялась, и обращалась ко мне с просьбой объяснить эти слова. И просила не только объяснить смысл слова, но и показать правильное написание, привести примеры словоупотребления и указать корень слова. Сначала я честно пытался отвечать. Но затем мне пришлось взять на вооружение ответ: «я не знаю»; разумеется, в том случае, если я действительно не знал. Впрочем, надо признать, что такие случаи были нередки. Однако могу с удовлетворением отметить, что как раз подобный ответ практически не снижал моего авторитета; многие считали, что я таким образом осекаю надоедливую ученицу. Но затем я объяснил им, зачем нужен словарь и как им пользоваться, что такое языковая точность, почему составителем словаря должен быть специалист; и предложил приобрести на всех один большой словарь, и тогда мы будем знать слова. Мое предложение оказалось весьма кстати, и мы вскоре приобрели недавно вышедший орфографический и этимологический словарь русского языка под редакцией Чуднова и классную доску, куда можно было выписывать слова. Но прежде чем я до этого додумался, прошло 10 недель, которые были очень непростыми.
Книг в деревне почти не было, особенно еврейских книг. В большой комнате, которая служила одновременно столовой, гостиной и спальней, стояла этажерка, накрытая скатертью. Только через два месяца меня осенило, что на полках этой этажерки множество книг: карманный Танах с комментариями Раши, «Мецудат Давид» и «Мецудат Цион»; молитвенник в русском переводе (Лифшица, если мне не изменяет память), два сидура, Слихот{409}, «Пиркей Авот»{410}; огромный фолиант под названием «Все сочинения Пушкина в одном томе», русский исторический роман из времен Петра Великого, томик рассказов русского писателя 70-х Засодимского{411}… А кроме того, «История евреев» Греца в трех частях, в переводе на идиш. За зиму я успел прочитать все эти книги, и не по одному разу. Квартирный хозяин даже поинтересовался, какая книга мне дороже, Танах или Пушкин? Ибо если подсчитать, сколько времени я трачу на каждую из этих книг, то получается, что Пушкина я уважаю примерно раза в два больше, чем Танах. В итоге я убедил его, что «Гешихте» на «мамэ лошн» стоит их обоих вместе взятых. И его так это обрадовало, что он тут же растрезвонил об этом по всей деревне… Однако квартирный хозяин недолюбливал Засодимского, из книги которого я узнавал многое про жизнь трудового класса в России и про народничество в русской литературе 1870-х годов. Спустя два месяца я обнаружил еще один «источник» книг и смог немного утолить свой книжный голод. У арендатора был учитель – маскил и экстерн, который готовился к экзамену на аттестат и очень опасался экзамена по греческому; время от времени он просил у меня разные книги для чтения и для учебы. Иногда он ездил в город и привозил мне оттуда книги. Учебники я покупал себе на последние гроши. Из книг, которые произвели на меня наибольшее впечатление той зимой, я помню работу русского историка Костомарова{412} «Исторические монографии» в нескольких томах и книгу французского историка Сеньобоса «История XIX века»{413}, которая как раз тогда вышла в русском переводе. Изучая русскую литературу той зимой, я прочел русскую критику и хорошо помню, как тяжело мне было читать статьи Белинского, выдающегося русского критика, на статьях которого основывалось изучение литературы во всех российских гимназиях. Меня утомляли крайне затянутые разъяснения очень простых вещей. Я был убежден в том, что растолковывать тексты поэтов и писателей – лишний труд, а ироничные замечания автора о крепостном праве были слабоваты. Той зимой, под влиянием прочитанных трудов авторов-историков, в частности Греца («История евреев» в переводе на идиш) и украинца-антисемита Костомарова, я составил план своего будущего сочинения «Очерки и картины» – в нем должна была быть описана история Израиля во все исторические периоды и отображены важнейшие исторические события. Моя брошюра «На пороге Средневековья», описывающая закат еврейской культуры в Палестине и начало средневековых еврейских гонений, изданная на языке идиш в Берлине в 1922 году, является, по сути, одним из воплощений того самого плана. Я работал над книгой в несколько приемов, написал несколько глав и в 1916 году принес в петроградское отделение Общества по распространению просвещения между евреями подробный план моей книги, а в качестве образца приложил главу «На пороге Средневековья». План был принят комитетом общества, но тут случилась революция, и все проекты рухнули.
Перед Песахом я вернулся в Прилуки. Опасения насчет денег, которые мне должны были заплатить в Рудовке, полностью сбылись. После долгой торговли мне согласились заплатить 58 рублей. Мне удалось на этом настоять, так как я утверждал, что поскольку количество учеников было увеличено на 75 %, то я должен получить по меньшей мере 75 % от всей суммы. Оставшуюся сумму – 20 рублей – мне «пообещали» заплатить как-нибудь потом…
Через несколько дней со мной встретился господин Х.-3. Урицкин{414}: он открыл в городе реформированный хедер{415} и предложил мне работать в его школе. Мне дали вести Танах и иврит в одном из классов. Условия, на которые я согласился, были не лучше, чем в деревне Рудовка, а возможно, даже еще хуже. Но тем не менее обстановка в реформированном хедере была очень приятной: красивый дом, комнаты – хоть и скромные, но достаточно просторные и светлые. Современная мебель, небольшое количество учеников – примерно 25 человек в трех классах. В моей памяти до сих пор живы самые лучшие впечатления от тех учеников; некоторых из них я даже помню по именам. Между нами установились дружеские отношения, и директор поражался тому авторитету, который я завоевал среди учащихся, и тому, сколько времени я уделяю преподавательской работе в хедере. Благодаря хорошему отношению детей у меня сложилась отличная репутация среди родителей и учителей и появилось несколько учеников, которых я учил ивриту. Таким образом мне удалось несколько поправить свое материальное положение.
С начала лета я серьезно засел за книги и начал подготовку к экзаменам, которые должны были состояться в мае следующего года, хотя еще не решил, к чему готовиться: к экзамену на получение аттестата шестого класса гимназии или к экзамену на получение диплома домашнего учителя со специализацией в математике. Однако оба плана отпали: грянул кишиневский погром{416}, и в округе началась активная деятельность по организации самообороны. Завязались споры и дискуссии, и меня тоже увлекло этим потоком. Я принял участие в организации самообороны и взялся вести сионистскую агитацию среди городских рабочих.
В первый раз я услыхал о погроме в Кишиневе от моей квартирной хозяйки из деревни Рудовка. Она приехала в город, нашла мой адрес, пришла ко мне в комнату и попросила… чтобы я вернулся в деревню, и они даже готовы мне заплатить тринадцать – «… восемнадцать, ты говоришь? Пускай восемнадцать рублей!» – которые они остались мне должны, и это только за то, что я продолжу преподавать у них в деревне.
И один из ее аргументов был такой: «Сейчас все евреи должны жить в мире и помогать друг другу».
– Господин еще не слышал? Перерезали полный город евреев!
– Как это? Какой город?
– Кишинев!
– Ля и не знал!
– В газетах ничего не было, но все уже говорят!
Это было через несколько дней после Песаха. Спустя четыре дня после погрома еще не было никаких сообщений в газетах! Погром был в Кишиневе 6 апреля, а в петроградских газетах первые заметки стали появляться лишь 12–13 апреля, спустя 6 дней. Но все уже знали! Хозяйка рассказала мне о погроме утром в четверг, 10 апреля. В тот же вечер я шел по улице и случайно услыхал донесшийся с балкона обрывок разговора русских юношей и девушек:
– …а вон жид, молоденький: идет себе спокойно, поднявши голову, и даже не подозревает, что его дни сочтены!
– Здесь тоже провернем кишиневскую затею: им всем мало не покажется.
Спустя неделю слухи распространились повсеместно. Разговоры о том, какая судьба ждет евреев, велись все чаще и все острее. На вокзале можно было увидеть богатые еврейские семьи, покидающие город… Началось брожение среди молодежи. Все чувствовали: пора готовиться! Создавались организации самообороны. Готовиться! Нам обещали, что научат стрелять, запасут оружие и обучат основам самообороны при погроме. Но это были пока еще лишь разговоры. Надо готовиться! Миркин с друзьями и еще кое-кто из сионистской молодежи вели себя скрытно и таинственно; чувствовалось, что создается что-то очень важное и серьезное. Слухи об организации мощного движения еврейской самообороны разнеслись по всему городу и активно обсуждались. Нет сомнения в том, что эти слухи оказывали сдерживающее воздействие на русских хулиганов.
Я снял комнату в доме дружелюбного еврея, часовщика, который не только чинил часы, но и торговал ими. Он был членом одной из уважаемых в городе семей, пламенным сионистом и приобщил меня к своей организации, которая носила название «Амха» и была народной в самом лучшем смысле этого слова. Комната была большая, и из окна открывался прекрасный вид в сад. Нас, жильцов, в комнате было двое. Мы познакомились друг с другом уже после того, как стали соседями. Второго жильца звали Гербер. Он работал на фабрике и был членом Бунда. Весь свой досуг хозяин дома и мой сосед посвящали спорам. А я был для них кем-то вроде судьи. Хозяину дома нравилось, что я подкован в вопросах сионизма и знаю обо всем, что происходит в палестинских поселениях и городах, а Гербер был уверен, что ни один социалист мне в подметки не годится, ведь мне хорошо знакомы все проблемы этого движения, я живо всем этим интересуюсь и даже сам Миркин так хорошо ко мне относится… Но через несколько недель Гербер сказал мне, что я очень «опасный сионист» по сравнению с остальными, и был очень разочарован тем, что нелегальная литература не смогла излечить меня от моих опасных заблуждений…
Среди моих знакомых сионистов был ученик гимназии, Виленский; его брат{417} был известный сионист, студент Киевского университета, который в течение какого-то времени примыкал к движению «Поалей Цион»{418}, а потом переметнулся к российским социал-демократам и получил известность в качестве журналиста (подписывался псевдонимом Петр Шубин). С этим Виленским, учеником гимназии, я тоже беседовал и спорил о сионизме и социализме и о социалистическом строительстве в Палестине будущего. Беседы были связаны с критикой Ахад ха-Амом книги Герцля «Альт Нойланд»{419}. Я утверждал, что Ахад ха-Ама совершенно не волновали проблемы строительства страны, беспокоившие Герцля, и все те вопросы, на которые Герцль отвечает в своей книге «Альт Нойланд». Помнится, что как раз через несколько дней после нашего спора вышла статья Ахад ха-Ама в «ха-Шилоахе», которая называлась «Сионизм и всемирная реформа», и она, по мнению друзей, легитимизировала мою критику: эта статья являлась как бы логическим завершением наших рассуждений. Тем временем пришел срок выборов на шестой сионистский конгресс{420}. Состоялось большое собрание сионистов в Прилуках, и кандидатом на конгресс был выбран адвокат Юдин, рассказавший нам о «проблемах, стоящих перед конгрессом». Общее собрание проходило в еврейской школе для девочек. Мы – группа молодых людей, тогда еще не определявших себя как «сионисты-социалисты», хотя наши идеи были ближе всего именно к этому движению, – решили участвовать в диспутах, подготовились, выбрали меня представителем и записались на участие в дискуссии. Только началось собрание, только лектор начал говорить… как вдруг дом наполнился жандармами! Они вошли, заявили, что собрание является незаконным, и начали записывать имена участников. В те годы полицейским было еще в новинку врываться на сионистские собрания, если к тому же среди участников много домовладельцев и почтенных жителей города. Впрочем, уже приближались времена повторного распоряжения министра внутренних дел Плеве{421} о запрещении сионистской деятельности, в особенности если она сопровождается призывами к «усилению национального еврейского самосознания» и ростом «еврейской эмансипации». Но здесь полицейские проявили благосклонность. Они, по сути, разрешили людям покинуть дом и не задерживали их. Они смотрели сквозь пальцы на то, что люди выходят из комнаты, где было собрание. Я тоже вышел оттуда… Но как только я вышел из дома, мне сразу же стало ясно, что это ошибка: полицейские это делают намеренно, они хотят оставить совсем мало людей, чтобы было проще обвинить их и отдать под суд. Я тут же вернулся и записался. Офицер полиции, составлявший списки, посмотрел на меня внимательно и громко воскликнул: «Что? Динабург?! Очень известная фамилия!» Уйти нам дали. Я поторопился домой, было уже поздно. Я разбудил своего соседа, господина Гербера, рассказал ему про собрание, разогнанное полицией, и про то, как офицер полиции издал «ликующий» возглас, услыхав мою фамилию. И добавил, обращаясь к Герберу: «Динабург – фамилия, ничего не говорящая полиции. Я уверен, что офицеры полиции никогда не слышали про моих известных предков-раввинов. Не может быть и такого, чтобы я сам был «известен», так как я не участвую ни в каком революционном движении. Значит, они не знают меня, но им известно мое имя! Поэтому я предполагаю, что они следят за тобой и думают, что ты – Динабург. Я думаю, что тебе нужно срочно покинуть комнату или по крайней мере убрать из комнаты всю нелегальщину». Гербер иронично засмеялся: «Его фамилию внесли в списки, и он уже думает, что вся царская полиция встала на уши». Я пытался убедить его снова и снова, до тех пор, пока не рассердился и не пошел спать. Через два часа пришла толпа жандармов, они произвели обыск и арестовали его. Впоследствии он немало времени провел в тюрьмах.
В те дни я познакомился со студентом-медиком из Кенигсбергского университета, уроженцем Прилук, который приехал домой на каникулы. Молодой, живой и бодрый, пламенный сионист, по имени Аарон Маршов. Он рассказал нам про организацию освободительного движения, основанную Сыркиным{422}. А также привез альманах Сыркина «Дер Хамойн»{423}. Весь тираж альманаха, отправленный в Россию, был перехвачен полицией, и тот выпуск, который он нам привез, был для нас большим сокровищем! «Дер Хамойн» произвел на меня глубокое впечатление своим содержанием и имеющейся в нем полемикой. Я проникся каждым его словом, как будто эти слова шли из моего сердца, и у меня открылись глаза. Благодаря этому небольшому альманаху во мне утвердились все чувства, мысли и представления, которые бродили во мне и не давали мне покоя еще со времен Вильны. Друзьям я изложил свое мнение о важности альманаха «Дер Хамойн», и мы даже решили создать сионистское движение в духе Сыркина. Д-ра Маршова я затем встретил спустя… пятьдесят лет! Во время выборов в кнессет второго созыва, в Реховоте. Он был председателем предвыборного собрания, на котором мне предстояло выступить с речью; и это было для меня большим переживанием – вспоминать путь, пройденный за 50 лет, от момента чтения «Дер Хамойн» и до выборов в кнессет второго созыва Государства Израиль…
Однако несмотря на то что я с головой был погружен в мир сионистско-социалистических идей, я к тому моменту еще не до конца ушел из мира раввинов. В те дни (16–19 ава 5663 (1903) года) в Кракове проходил первый международный съезд раввинов. Мне стало известно, что инициаторами и организаторами этого съезда были раввин из Прилук, р. Йехуда-Лейб Цирельсон{424}, и раввин из Полтавы, р. Элияху-Акива Рабинович{425}, редактор издания «Пелес», идеи которого шли вразрез с идеями сионизма (по слухам, р. Рабинович сотрудничал с русской тайной полицией). С ними обоими состоял в переписке Яаков Липшиц, и я тоже писал им письма во время моей «службы» в «Черном бюро». Все это казалось мне весьма подозрительным, в особенности деятельность полтавского раввина. И вот до меня дошел слух, что организаторы съезда раввинов готовят мероприятие, в рамках которого все участники съезда должны принести присягу в том, что обвинение евреев в «использовании крови христианских младенцев ради достижения каких-то ритуальных целей – это подлая и лживая басня». Кроме того, мне по секрету рассказали, что они собираются также обнародовать декларацию протеста или даже херем{426} («бойкот») по отношению к евреям, которые «пренебрегают законом и подают руку преступникам и бунтовщикам, вопреки законам и установлениям правительства, под крылом которого мы существуем». Эти идеи показались мне довольно опасными – я опасался, что они исходят от верхушки царской охранки, которая желала предстать после кишиневских погромов в лучшем свете и показать свою заботу о евреях; поэтому и изыскивались способы оказать давление на евреев, чтобы те наглядно продемонстрировали царю и его приближенным, что не все евреи бунтовщики и что нет повода для кровавого навета.
Я нанес визит р. Цирельсону. Я представился, но мое имя уже было известно ему. Он даже спросил меня, тот ли я «знаменитый Бен-Цион», или я… его брат. Цирельсон был удивлен тем, что у меня имеются такие точные сведения о его планах. Я утверждал, что подготавливаемая им присяга неоправданна, поскольку никто не обязан, будучи оклеветанным, доказывать факты, подтверждающие его невиновность. Если человеку дали какую-то вещь на хранение, а он потерял ее и у него нет возможности доказать, что он не злоупотребил оказанным ему доверием, – то он клянется, так как на нем лежит ответственность, а доверитель имеет право требовать с него доказательства его слов. Но что такое клятва, принесенная человеком, на которого напали разбойники и убийцы, чтобы ограбить и убить его, и возвели на него напраслину? Если тот, на кого напали, придет и поклянется публично, что убийцы его оклеветали, – не будет ли эта трусливая клятва служить интересам убийц, так как вместо того, чтобы требовать, чтоб их осудили и посадили в тюрьму, он ставит себя в положение обвиняемого и дает им право судить? У нас был бурный спор; точнее говоря, я возмущался, а ребе молчал и только прерывал меня время от времени, когда я использовал аргументы из речей поским{427} – Рамбама и Тура и из этических сочинений. У ребе на это все было одно мнение: если так мы спасем душу хотя бы одного из Израиля – значит, это стоит делать. В ходе беседы я убедился в том, что мои подозрения были верны и что в этом деле чувствовалась «любовь к Израилю» в духе Плеве… Особенно после того, как ребе сказал, что он ничего не знает о планах «бойкота». Беседа с р. Цирельсоном длилась около двух часов. Я вышел из дома ребе в очень подавленном состоянии.
Шестой конгресс и обсуждавшаяся на нем проблема Уганды{428} поразили меня поначалу. Я был в замешательстве: с одной стороны, я был всецело на стороне «обиженных», а с другой – очень уважительно относился к Герцлю, и меня воодушевляла идея «еврейского государства» наших дней. Это внутреннее противоречие доставляло мне большое огорчение. Но затем у меня начались всякие личные хлопоты и отвлекли мое внимание до такой степени, что я уже практически не мог об этом размышлять: помимо вопроса об Уганде меня в те дни очень беспокоила ситуация с Урицкиным, основателем и руководителем реформированного хедера. Я не помню подробностей, вроде бы это было связано с условиями работы, но мне казалось, что он ищет способ избавиться от меня. Похоже, он хотел устроить на ту работу своего младшего брата. Меня это несколько удивляло: ведь Урицкин меня очень ценил… как поэта и будущего писателя. Я пришел к нему поговорить, чтобы разъяснить «недоразумение», и в результате этого разговора уволился с работы в реформированном хедере. И снова передо мной встала проблема выживания. В таком городе, как Прилуки, где жило множество экстернов – специалистов в самых разных областях, было сложно заработать на жизнь уроками. Для большинства моих друзей-экстернов уроки не составляли основу их заработка, а служили разве что небольшим дополнением к «постоянному доходу», который они получали из дома.
Я получил приглашение от арендатора имения, зятя арендатора из Рудовки, который пригласил меня работать у него в имении Тополи домашним учителем. Так как я уже был научен горьким опытом, я подробно отписал ему, что мне требуется отдельная комната, ежемесячная выплата зарплаты и аванс в размере 15 рублей – чтобы заплатить долги… Владелец имения, еврей невысокого роста, с волосами неопределенного цвета – не то желтыми, не то рыжеватыми, с водянистыми глазами, с хитроватой кривой усмешкой не вызвал у меня особого доверия, особенно после того, как я познакомился и с остальным семейством. Но я согласился. Имение располагалось в шести километрах от города Прилуки. Ближайшая деревня находилась в двух километрах, а между имением и деревней был лес. Имение славилось своими плантациями табака. В разгар табачного сезона там работало около тысячи рабочих. Арендатор прислал повозку, и меня вместе с моими пожитками отвезли в имение. Приехал. Мне выделили отдельную комнату. Всю ночь я не мог уснуть. Оказалось, что раньше в этой комнате был табачный склад… Когда я утром встал, голова болела невыносимо. Я пошел к хозяину и сказал об этом. Он ответил: «Ты просил отдельную комнату – ты ее получил. Разве ты просил меня, чтобы в комнате не было запаха табака? А сейчас самый табачный сезон. В разгар сезона везде полным полно табака!» В итоге через несколько дней меня положили ночевать в комнату бухгалтера, который выплачивал жалованье рабочим. Каждое утро, еще затемно, при свете маленькой керосинки, в комнату входили рабочие, один за другим, и бухгалтер рассчитывал их: сколько было рабочих дней, какое жалованье кому полагается. Он спорил с рабочими, добивался их согласия и сразу выплачивал им жалованье. Слыша их споры, я чувствовал, что рабочие не доверяют этому человеку. Как-то раз я повнимательней прислушался к этим расчетам, и они показались мне крайне странными. Тринадцать плюс пятнадцать – это двадцать семь, семнадцать умножить на три – сорок девять, и все в таком духе. Окончательная сумма жалованья зависела от самого рабочего. Иногда рабочий говорил: «Господин, мне кажется, тут что-то не так! Что-то здесь не так, как надо». И иногда тот отвечал: «А! Ошибся!» Но бывало, что и начинал упрямиться. Однажды во время расчета я подмигнул рабочему, намекая, что счет составлен неверно. Этот случай стал известен рабочим. И когда приходили составлять счет, смотрели в сторону учителя, лежащего на узкой железной кровати рядом со столом… Я был практически уверен в том, что бухгалтер составляет счета по своему усмотрению. Я потребовал отдельную комнату, но хозяин сказал: или комната с табаком, или комната с бухгалтером. А если я не хочу – то могу вернуть ему задаток и убираться восвояси.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.