Глава девятая РУССКИЙ ПАРИЖАНИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая РУССКИЙ ПАРИЖАНИН

1

В Париже Ходасевич и Берберова, сменив несколько адресов в городе и пригородах, к весне 1926 года осели на улице Ламбларди в доме 14. Скитания закончились, наступила определенность.

Вот как описывает Берберова свои тогдашние ощущения: «Перемен не предвидится. Здесь мы живем теперь и во веки веков будем жить. Измениться ничего не может, — как не может измениться клеймо на наших паспортах»[595].

В случае Ходасевича так все и было. До конца жизни ему уже никуда не пришлось уезжать из Парижа. Разве что в летнее время в недорогие загородные пансионы в окрестностях города, в Версале или в Мёдоне, а в удачные, денежные годы (1927,1928, 1930) — на Ривьеру.

А вот каков был каждодневный быт:

«Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться — на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию „Дней“. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в „Ротонде“»[596].

Почему Ходасевич был в таком неуравновешенном, сумрачном состоянии? Нищета не была ему внове; статус эмигранта был все же лучше той двусмысленной неопределенности, которая сопровождала его последние годы. Но слишком со многим и со многими ему приходилось расстаться навсегда.

Первое время парижской жизни Ходасевич продолжал переписку с Горьким, но уже в августе наступил разрыв. Даже не разрыв, собственно: просто дружба сама собой прекратилась и почти сразу же перешла в жесткую отчужденность. Поводов было два.

Один — внешне вовсе ничтожный: недовольство Горького очерком Ходасевича о Белфасте и его верфи. 20 июля 1925 года Алексей Максимович писал Ходасевичу: «…несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов. власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них ведь нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать»[597]. 7 августа Ходасевич отвечает: «Я не о сделанном писал, а о делании. О воле к работе, которой в России нет. <…> От прожектерства до работы — не один шаг». На это Горький ответил 13 августа уже совсем сердито: «Я, конечно, не соглашусь, дорогой В<ладислав> Ф<елицианович>, с тем, что в России ныне (?) „нет воли к работе“, как Вы это утверждаете. Воли к работе у нас больше, чем где-либо в современной Европе; тут можно говорить и спорить не о наличии воли, а о наличии уменья работать. <…> Думаю, что и осуждать людей за недостаток „воли к работе“ Вам не следует, ведь это воля творящая, „прогресс“, а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу „любителей прогресса“»[598].

Горький имел в виду самую острую размолвку с Ходасевичем, которая до сих пору него была: признание поэта в нелюбви к прогрессу однажды вывело Алексея Максимовича из равновесия так же, как готовность Марии Андреевой расстреливать идейных противников. Сейчас Горький был задет суждениями Ходасевича о «воле к работе», как был бы задет верующий христианин, если бы его приятель-атеист принялся публично судить о чужом благочестии и святости. Был и другой аспект: Горькому показалось, что Ходасевич статьей о североирландской верфи «поторопился заявить перед эмиграцией о своем благомыслии»[599]. В свою очередь, для Ходасевича ответ Горького стал еще одним подтверждением готовности писателя «на похабный мир, заключаемый по программе Мары (Будберг. — В. Ш.): пока можно тянуть — жить за границей, а средства для жизни получать из России»[600].

Это было связано с другой, куда более важной коллизией, обсуждавшейся в этих же письмах. После прекращения издания «Беседы» и одновременного закрытия в Ленинграде «Русского современника», членом редколлегии которого Горький формально состоял, Ионов неожиданно предложил ему выпускать обновленную «Беседу» в Ленинграде, в Госиздате. Горький сообщил об этом Ходасевичу в том же письме от 20 июля. Реакция Ходасевича на это известие (в письме от 7 августа) была следующей:

«Вы говорите: „Никаких ограничительных условий Ионов пока не ставит“. — Напротив, уже ставит, и условие колоссального значения: печатать в Петербурге. Да ведь это же значит: „под цензурой!!!“ Невозможно закрывать глаза на то обстоятельство, что подцензурная петербургская „Беседа“ отнюдь не сможет почитаться продолжением свободной берлинской, ибо берлинская, как ни была смирна, — делала это добровольно. — И даже „журналом типа „Беседы““ предполагаемый журнал не будет, ибо самым „типичным“ в „Беседе“ было то, что над ней не было городового.

Умоляю Вас — будьте как можно осторожнее. Ставить людей в неловкое положение по отношению к товарищам — постоянная (и очень умная) тактика большевиков. А если Вы, один из редакторов закрытого ими „Русского современника“, согласитесь редактировать их новый журнал без бывших товарищей по редакции, то в какое положение поставите Вы себя перед Тихоновым, Замятиным, Чуковским и Эфросом? Вот мне и думается, что Вы можете согласиться только на одно из двух: или — на издание „Беседы“ в Берлине, без малейшего контроля над рукописями, или — на возобновление в Петербурге „Русского современника“ при прежнем составе редакции, но с любыми добавлениями, — например, с научным отделом. — Признаюсь, я думаю, что они не согласятся ни на то, ни на другое. Но — можете ли Вы согласиться на третье?»[601]

Горький ответил, что «Русский современник» тоже возобновляется, что вся беллетристика будет отныне там, а «Беседа» станет «журналом критики и науки». И то и другое осталось, как и предполагал Владислав Фелицианович, пустыми посулами. Горький обманывал себя, чтобы облегчить себе неизбежный компромисс. Как далеко этот компромисс зайдет, под какими текстами будет стоять горьковская подпись — в 1925 году этого Ходасевич себе и представить не мог. Понимал он одно: если бы «Беседа» в самом деле стала издаваться в Петербурге (как по-прежнему называл город не только сам поэт, но и Горький в письмах к нему), если бы «Русский современник» возродился — все равно автору статьи «Господин Родов» и ряда других, столь же крамольных текстов, написанных с ведома, одобрения, а иногда и по прямой наводке Горького, места в этих журналах уже не было бы.

В этих условиях Ходасевич делает свой выбор: «прострадав несколько дней», решает на письмо от 13 августа 1925 года Горькому не отвечать. «На том кончились наши отношения. Замечательно, что, не получая от меня ответа, Горький тоже мне больше уже не писал: он понял, что я все понял. Возможно и то, что моя близость в новых обстоятельствах становилась для него неудобна»[602]. Впрочем, и Ходасевичу продолжающиеся дружеские отношения с Горьким мешали бы обустроиться в эмигрантском Париже.

Прекращение дружбы обошлось без резкостей и взаимных выпадов, но обида осталась — во всяком случае, со стороны Горького. Ко второй половине 1925 года относится его дневниковая запись со следующей жесткой характеристикой Ходасевича:

«Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлера с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом. <…>

Убежден, что реальный мир ему, символисту по должности, враждебен и противен, но очень высоко ценит маленькие удобства и удовольствия мира сего.

Вне поисков цветов зла ум его ленив. В оценке людей и явлений жизни — беззаботен, тороплив, и часто беззаботность граничит у него с обывательским невежеством»[603].

Эта несправедливая, пристрастная характеристика человека, перед которым Горький еще недавно преклонялся, основана тем не менее на знании и понимании некоторых действительно уязвимых особенностей личности Ходасевича. Очень похожие вещи писал о Ходасевиче Андрей Белый, чья обида и злость тоже родились из перекипевшей «конкретной любви». Любовь самого Ходасевича к Белому при этом оставалась неизменной; в каком-то смысле, несмотря на злые слова, которые приходилось ему позднее говорить и писать, сохранялось у него и теплое чувство к Горькому.

Постепенно прерывается и эпистолярное общение со знакомыми в России. Их становится все меньше. В 1925 году умер Гершензон, в том же году пришел ложный слух о смерти Бориса Садовского. В 1925–1926 годах Ходасевич еще обменялся несколькими письмами с Борисом Диатроптовым, с Идой Наппельбаум и ее мужем Михаилом Фроманом, наконец, с Анной Ивановной, по-прежнему безденежной, больной и несчастной. 24 апреля 1925 года, сразу же по прибытии в Париж, он пишет ей: «Милая Анюта, меня угнетает твое нездоровье, но я совершенно беспомощен. Сейчас у меня в кармане 25 франков, т. е. меньше 2 ? червонцев. Мне самому в Париже будет так трудно, что я и не знаю, как буду зарабатывать. Заработков нет никаких. <…> Однако буду посылать тебе книги, как обещал. Не думай, Бога ради, что я не хочу тебе помочь»[604]. Все же бывшая жена помнит и о литературных делах мужа, просит присылать стихи, поздравляет Владислава Фелициановича с юбилеем — двадцатилетием первой публикации. Но в следующем году Ходасевич уже не рискует писать Анне Ивановне от своего имени. Три последних письма посланы с чужого адреса и за подписью В. Медведев («мышь» должна была понять, кто это такой). Третье письмо для пущей конспирации вообще адресовано «Соне» (то есть Софье Бекетовой). Ходасевич по-прежнему, теперь уже под маской, проявляет заботу о бывшей жене, беспокоится о получении Анной Ивановной каких-то причитающихся ему денег «из Союза» (вероятно, старых гонораров), пытается переслать ей подарок («что-нибудь из обуви» — но оказывается, что «теперь у Вас такие пошлины, что послать невозможно»[605]). О «Вашем бывшем муже» В. Медведев пишет в третьем лице — и настойчиво дает понять не всегда понятливой Анне Ивановне: «По-моему, Вам не стоит к нему ни с чем обращаться. Это, извините за откровенность, тип отпетый. Если что нужно, пишите мне»[606]

Но и такая переписка заглохла: «занавес» становился все более непроницаемым. О дальнейшей судьбе друг друга бывшие супруги почти ничего не знали. О жизни Анны Ивановны Ходасевич и мы знаем мало. В начале 1930-х у нее был роман с каким-то человеком намного ее моложе, которого через некоторое время арестовали и посадили. Эдгар Гренцион стал актером, детское имя Гаррик стало его сценическим псевдонимом[607]. Дважды он снимался в кино: в «Петре I» (1938, в роли Карла XII) и в «Героях Шипки» (1954). Умер он от рака предположительно в 1957 году. Анна Ивановна пережила сына, ее не стало в 1964 году. В последние годы жизни она подрабатывала, перепечатывая за деньги стихи Ходасевича с хранившихся у нее рукописей.

2

В Париже в 1925–1926 годах Ходасевич писал много — и главным образом не стихи.

«Для себя» он начал повесть и даже получил за нее аванс от «Современных записок». Судя по письмам автора знакомым и по фрагменту, напечатанному в «Возрождении» в 1931 году (14 апреля), этот замысел отпочковался от очерка о Брюсове; прототипами главных героев — писателя Гомборова, редактора журнала «Меркурий», и милой провинциалки Сонечки Мамоновой — были Валерий Брюсов и Надя Львова. Однако вокруг главного сюжета наслаивались боковые: Ходасевич задумал произведение, в котором отразились бы не только его воспоминания о символистском мире, но и существовавший в его сознании образ предвоенной России. Как будто он хотел бросить вызов Горькому, прозаику-реалисту, страстно мечтавшему написать за жизнь хотя бы одно по-настоящему хорошее стихотворение, да так и не написавшему, причем — на его же собственной территории:

«Человек хоронит отца, через погребальную контору Быстрова, за восемьдесят рублей — и все очень прилично. А через два года, когда приходится хоронить мать, тот же Быстров за такой же гроб, такие же свечи, дроги и прочее берет уже девяносто. Помилуйте, с какой стати? А с такой стати, что человек, ну, скажем, помощник податного инспектора Копылов, от похорон отца до похорон матери жил два года, нисколько не думая ни о Быстрове, ни об Александрове, даже едва замечая их просторные витрины, сияющие такою важною, такою непреходящею красотой гробов. А меж тем съезд пчеловодов поднял цены на воск, и оттого вздорожали свечи; вздорожала парча, вздорожали шнуры и кисти, потому что с канительницами нет никакого сладу; овес — и тот вздорожал»[608].

Все это очень мало походит на прозу поэта — очень обстоятельно, солидно, с обязательной темой «маленького человека». Неудивительно, что работа не была доведена до конца: она противоречила писательской органике Ходасевича.

Для заработка он писал статьи в «Последние новости», «Современные записки», но особенно часто — в «Дни», которые с сентября 1925 года переехали в Париж и приняли Владислава Фелициановича в число своих постоянных сотрудников. Всего за два года в русских изданиях было напечатано около тридцати пяти его статей — и под своим именем, и за подписями Ф. Маслов, Ф. М., Г. Р. Писать приходилось на самые разные темы: о подложности завещания патриарха Тихона; о воспоминаниях охранников Ленина в Горках; о записках немца-опричника, посвященных Москве времен Ивана Грозного; по поводу обвинений в коррупции, выдвигавшихся против Льва Каменева и его жены в связи со сбором средств в помощь голодающим в 1921 году, и предполагаемого уничтожения свидетелей их махинаций; об авторстве стихотворения, приписывавшегося одной из дочерей Николая II…

Из этих разномастных публикаций наибольший интерес представляет, пожалуй, фельетон «Чужие слова» (Дни. 1925. № 804. 14 сентября), в котором Ф. Маслов проявляет неожиданный талант тонкого наблюдателя-абсурдиста, фиксируя пленительную бессмыслицу и пошлость обывательской болтовни и в то же время обаятельный гротеск уличной парижской жизни:

«На Плас Пигаль. Светает. Кое-где еще слышна музыка. На тротуарах — запоздалые проститутки. Несколько негров расходятся по домам. У подъездов стоят цинковые ящики с мусором. В одном, поверх всякой дряни, лежит вчерашний букет, не вполне увядший. Негр подходит, роется, отрывает красную розу, продевает ее в петлицу и идет дальше».

Но разумеется, главный интерес представляют статьи литературного содержания. Программный характер носит статья «Там или здесь?», напечатанная в «Днях» за 18 сентября (№ 808). В первый раз Ходасевич пытается определить для себя соотношение «здешней» (эмигрантской) и «тамошней» (советской) литератур; к этой теме он еще не раз вернется. Сейчас он пытается занять позицию «среднюю», объективную.

«Одни предсказывают смерть всему здешнему, другие — тамошнему. <…> И те и другие исходят из довольно правильного положения, что на зараженной почве здоровому растению не быть. Беда в том, что каждая сторона считает свою почву вполне здоровой, а вражескую — насквозь гнилой»[609].

Это — цитата из начала статьи. А вот ее завершение: «Литература русская рассечена надвое. Обеим половинам больно, и обе страдают, только здешняя иногда не хочет стонать — из гордости (может быть, ложной). А тамошней и стонать не велено. И бахвалиться им друг перед другом нечем. И высчитывать, какая из них задохнется скорее — не надо, нехорошо. Бог даст — обе выживут»[610].

Но что же кажется поэту наиболее значительным в словесности по сю и по ту сторону границы? Ходасевич упоминает целый ряд имен: Пастернак, Мандельштам, Есенин, Клюев, Цветаева, Алданов, Муратов… И рядом с ними — такой заурядный автор, как Сергей Сергеев-Ценский. Ходасевич отмечает «дарования» Леонида Леонова и Константина Федина. Зато Исаак Бабель, Всеволод Иванов, Борис Пильняк оказываются у него в ряду «посредственностей» — наряду с Николаем Асеевым и Лидией Сейфуллиной. По мнению Ходасевича, «знаменитый Бабель — это третий сорт Горького, приправленный, смотря по сюжету, то Горбуновым, то Юшкевичем». Впрочем, неприятие Бабеля с Владиславом Фелициановичем разделяли многие близкие ему писатели, в том числе и Набоков — также, как симпатии к Михаилу Зощенко и Юрию Олеше.

В 1926 году во втором выпуске рубрики «Парижский альбом», которую Ходасевич вел в «Днях» (№ 1027. 13 июня), ему пришлось высказаться еще об одном писателе из метрополии — Константине Вагинове. Это первый из множества отзывов Ходасевича об этом авторе, чаще всего — негативных, иногда — сдержанно-хвалебных. Первая книга стихов Вагинова, присланная в Париж Михаилом Фроманом и Идой Наппельбаум, разочаровала Ходасевича. «Хороший ямб» и «хороший язык» Вагинова не могли в глазах Ходасевича искупить «бессмыслицы» его стихов. «Дело поэта именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда он бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который всегда и сплошь оказывается побежден, который никогда не находит нужных и подходящих слов — явно берется не за свое дело». Право на то, что он сам называл «заумью», которое Ходасевич признал за Мандельштамом, он не готов был признать за Вагановым. Зыбкие смысловые ходы, которые он прощал символистам, потому что чувствовал ту скрытую, невысказываемую реальность, которая стояла за их текстами, раздражали его у младших по возрасту поэтов.

Если неприятие вагиновской поэтики было естественным и вытекало из собственного творческого пути Ходасевича, то несколько труднее объяснить его неизменно доброжелательное отношение к творчеству Сергея Есенина, чье самоубийство было «главной сенсацией» литературного сезона 1925–1926 годов. Ходасевич никогда не любил «новокрестьянской» поэзии, из которой Есенин вышел; его, казалось бы, должны были раздражать есенинские эпатажные выходки имажинистского периода, как и «темная», витиеватая стилистика «Инонии» или «Пугачева»; его эстетическое чувство могли оскорблять надрывная банальность и стилистическая приблизительность некоторых поздних стихотворений Есенина — как оскорбляла она чувства акмеистов, особенно Ахматовой, сохранившей бескомпромиссное неприятие личности и поэзии Есенина до конца своей жизни. И тем не менее «искренность» трагически ушедшего из жизни поэта (в которой некоторые современные биографы Есенина и исследователи его жизни сомневаются) перевешивала для него все прочее. В письме Михаилу Фроману в начале 1926 года Ходасевич писал: «Жизнь его была цепью ужасных ошибок — религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не „литературой“, а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой — до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт»[611]. В этом же духе говорит Ходасевич о Есенине и в нескольких статьях и очерках, посвященных его памяти[612].

Симпатии Ходасевича к Есенину могло способствовать то обстоятельство, что в статье Юрия Тынянова «Промежуток» к обоим поэтам предъявляются очень сходные претензии: в том, что они «отступают», отказываются от борьбы за обновление поэтического языка. У Ходасевича это «отход на пласт литературной культуры», Есенин же после «Пугачева» (которым Тынянов восхищается) погрузился в мир лирической банальности и начал писать «стихи для легкого чтения». Несомненно, Ходасевич обратил внимание на это соседство: в «Парижском альбоме» он хвалит Есенина за предсмертный «поворот к Пушкину», а в статье «Формализм и формалисты» защищает покойного поэта от представителей этого течения — правда, не от Тынянова, а от Шкловского. Если статья Тынянова в самом деле способствовала известной «солидарности» по отношению к Есенину со стороны Ходасевича, то реакция была взаимной: Есенин в последние дни жизни в разговорах с Вольфом Эрлихом с большой похвалой, даже с восхищением отзывался о некоторых стихотворениях Ходасевича («Звезды», «Елена Кузина»).

Высказывался Ходасевич и о пролетарских писателях — в рецензии на антологию их поэтических произведений, составленную Семеном Родовым (статья «Пролетарские поэты» в «Современных записках», кн. XXVI). Его итоговый диагноз безнадежен: «Когда один годовалый ребенок умеет говорить „папа“, а другой „папа“ да еще „мама“, а третий — „папа“, „мама“ да еще „няня“ — то мы о нем говорим: ишь, какой молодчина! <…> Пока пролетарцы числились в учениках — можно было средь них различать более или менее одаренных. <…> Но теперь, когда школьники заявляют себя учителями, когда под их классными упражнениями значится не „Иванов Павел“ и не „Сидоров Петр“, а „писатель такой-то“, — кончено: микрометрические приемы оценки к ним больше не применимы. Как художники законченные и даже претендующие на поэтическую гегемонию — все пролетарские поэты… ничтожны повально и одинаково». В том же духе отзывается Ходасевич о поэме Василия Казина «Лисья шуба и любовь» (Дни. 10 января) и о литературной деятельности Дмитрия Фурманова, некролог которому (Дни. 28 марта) заканчивается так: «Он умер чиновником, о котором не вспомнят, и писателем, которого никому не придет в голову перечитывать». Тут Ходасевич, как мы знаем, ошибся: недооценил роль «внелитературных факторов» в российской словесности XX века.

К этому стоит добавить обзоры советских журналов, которые Ходасевич эпизодически публиковал в «Днях», подписываясь псевдонимом Ф. Маслов; позднее такие же обзоры он будет регулярно вести на страницах другой газеты. Так получилось, что Ходасевич с самого начала в большей мере, чем многие другие эмигрантские писатели и критики, следил за литературным процессом по ту сторону границы. Остро ощущая мучительную расколотость русской литературы, он по-своему пытался ее преодолеть; но это не означало в его случае ни самоуничижительного заискивания перед словесностью метрополии, ни стремления к политическому «наведению мостов». Чего стоит это наведение, кем и с какой целью оно инспирируется — это Владислав Фелицианович хорошо понял еще в Сорренто. У него не было надежд на «отрезвление» Москвы, на «новый культурный НЭП[613]», которые возникали у самых разных людей — от Юлия Айхенвальда, Михаила Осоргина, Екатерины Кусковой до сменовеховцев. Информацию, полученную в неофициальном порядке от Горького, он не считал нужным скрывать. В 1926 году Ходасевич написал статью «К истории возвращенчества», посвященную разоблачению «миссии Пешковой» и оставшуюся неопубликованной.

Позиция Ходасевича была обоснованной, и последующие события вполне подтвердили его правоту. И все же в той ярости, с которой он боролся в 1925–1926 годах с большевизанскими настроениями части эмигрантов, было что-то чрезмерное. Вот характерное место из его письма историку Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:

«Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами „работают“ ему во вред. Всякое сотрудничество с советской властью — по существу, направлено против русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа. Крошечная польза, которая в некоторых случаях могла бы при этом получиться для народа, — буквально крошечная: она дойдет до него в виде крошек с коммунистического стола. Ею голодные не насытятся, а сытые разжиреют»[614].

Это пишет человек, который еще пять лет назад сам деятельно сотрудничал с большевиками, который в годы красного террора был «в конце концов привержен Совдепии», занимал какой-никакой административный пост, бывал в Кремле; который в Германии сидел за одним столом и дружески беседовал с членом политбюро; который еще в конце 1923 года в письмах подчеркивал свою лояльность Кремлю. Слишком легко обвинить его в ренегатстве, в приспособлении к эмигрантским обстоятельствам, в стремлении стать святее папы римского, да еще, пожалуй, припомнить его родство с Яковом Брафманом, так горячо боровшимся со своей прежней верой.

На самом деле резкая перемена позиции Ходасевича объяснялась очень нетривиально. В письме тому же Карповичу от 10 июля 1926 года есть примечательные слова: «Говорю не о Ч.-К. и всяких кровавых ужасах, которые — в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. <…> РСФСР 1922 года и эпохи „военного коммунизма“ — либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года»[615]. На первый взгляд это звучит странно: в 1926-м, в отличие от 1918 и 1922 годов, массовых казней не было и жизнь обывателя была не в пример комфортнее, чем во время Гражданской войны. Да и возможностей для литературной жизни, несмотря на все цензурные препоны, было все-таки не меньше, чем в дни бумажного дефицита. Но не забудем: Ходасевич был «правым» в эстетике, но «левым» в политике; не любя прогресса, он любил революцию, в которой видел прорыв жизненной ткани, выход в инобытие, в пространство абсолютной свободы — тот самый прорыв, к которому он стремился в своих стихах. Большевиков он осуждал не за революцию, а за ее предательство. Для многих сторонников большевизма это предательство было связано с победой Сталина над Троцким, но для Ходасевича уже и Троцкий воплощал мещанское, политиканское начало, поглотившее революционный взрыв. И чем дальше уходил в прошлое этот взрыв, тем острее он ощущал рабство и уродство советской жизни, тем меньше готов был прощать коммунистам. Кровавые эксцессы времен Гражданской войны — прощал, рутинную, чиновничью несвободу мирного времени — нет.

Но при этом он волею вещей оказывался в одном лагере с людьми, которые были врагами революции изначально. Вместо одной мучительной ситуации возни кала другая. И отсюда — та неприязнь, которую Ходасевич со всей страстностью своей натуры испытывал к тем, для кого, как казалось ему, этих мучений и вовсе не было, кто легко менял станы и служил двум господам.

Для Ходасевича этот тип человека воплощал Илья Эренбург.

Уже в письме Горькому от 28 июня 1923 года Ходасевич язвительно пишет об этом писателе: «Сегодня вышел со мной анекдот. Я стал рассказывать одному человеку, как должен писать о самоубийстве на любовной почве „писатель“, желающий продать свое произведение в „Круг“[616]. Герой самоубивается от любви. Тема не новая. Кто же герой? Он не может быть коммунист, ибо коммунист „стоит на страже“, а не стреляется из-за юбки. Он не белогвардеец, ибо нельзя занимать читателя сантиментами буржуазных сынков. Следовательно, — он нечто среднее (но обладающее правами на ношение оружия), т. е. получекист, полуконтрразведчик. Но тут меня перебили. Оказалось, что я рассказываю эренбурговский роман „Жизнь и гибель Николая Курбова“, которого, ей-Богу, не читал. Впрочем, эдакий чекист из бывших поручиков стал бессмысленным героем всей пильняческой словесности. <…> Но беда в том, что и автору приходится быть такою же смесью. Раньше такие лица звались провокаторами»[617].

В 1925 году у Ходасевича с Эренбургом происходит прямой конфликт. 27 сентября в «Днях» появилась статья Ходасевича «Вместо рецензии». Поводом для нее послужил следующий факт: при публикации романа Эренбурга «Рвач» была допущена опечатка и крайне отрицательный эпизодический персонаж, сахарозаводчик Гумилов, в одном месте был назван «Гумилёв». Ходасевич по этому поводу пишет:

«Вся эта выходка ставит И. Эренбурга и его произведение вне критики. С ней может сравниться разве только выходка известного „полу-милорда“ Воронцова, о котором Пушкин написал стихи „Сказали раз царю…“. Но Воронцов не был писателем.

Надо указать, что у Эренбурга фамилия хама только при первом упоминании напечатана: Гумилёв. Далее, на двух страницах, идет Гумилов. Но разница между „Гумилёв“ и „Гумилов“ столь ничтожна, что если здесь и „опечатка“, то вполне намеренная и даже остроумная: ее цель — отчетливей подчеркнуть сходство (а в сущности — почти тождество) фамилий и тем вернее заслужить автору высочайшую улыбку убийц».

Эренбург ответил Ходасевичу на страницах газеты «Парижский вестник» (№ 127): «Я не знаю, бывают ли намеренные опечатки, но намеренная неправда — прием достаточно распространенный. Обидно только узнать, что к нему прибегает подлинный поэт». Дальше Эренбург напоминает Ходасевичу, что в свое время на страницах берлинского журнала «Русская книга» он «ясно и без обиняков» выразил свое отношение «к трагической кончине Н. С. Гумилёва».

Однако советская пресса не дала Эренбургу возможности с достоинством дезавуировать и в самом деле сомнительное обвинение Ходасевича. 13 октября 1925 года в ленинградском журнале «Жизнь искусства» (№ 41) была напечатана анонимная глумливая заметка:

«Влад. Ходасевич раз навсегда стал непременным черносотенцем и глашатаем самодержавия. Сей муж в одном из последних номеров газеты „Дни“ беззубо злорадствует по адресу известного писателя Эренбурга по поводу его новой книги „Рвач“. В чем дело? Оказывается, Эренбург одному из героев нового романа, сахарозаводчику, дал фамилию Гумилёв. Конечно, это все не по душе монархисту Ходасевичу. Ведь Гумилёв тоже был белогвардейцем! Бедный Эренбург! Что будет с Вами, если Вы в одном из своих романов одному из героев, такому же подлецу, контрреволюционеру и проходимцу, по типу сахарозаводчика Гумилёва, дадите фамилию В. Ходасевич? Очевидно, поэт Ходасевич решил никогда не вступать (sic! — В. Ш.) на территорию СССР. Тем и лучше. В нашей стране нет места подобным шарлатанам и негодяям».

Эренбург оказался в идиотском положении. Ходасевичу в очередной заметке «Pro domo sua»[618] (Дни. № 854. 15 ноября) оставалось лишь отметить, что «друзья Эренбурга посмотрели на его поступок с памятью Гумилёва именно как я», да еще припомнить сложные изгибы идейной биографии автора «Рвача», который успел побывать и пламенным католиком, и белогвардейским публицистом[619], — а коли так, «чего стоит ссылка на журнал 1921 года», в котором Эренбург высказывается о расстреле Гумилёва? Финал же заметки звучит особенно издевательски: «Да, „очевидно, поэт Ходасевич решил никогда не вступать на территорию СССР“. Это правильное открытие. Но он искренне желает, чтобы „Жизни искусств“ удалось, наконец, как-нибудь заманить на территорию СССР тех писателей, которые патриотически восхищаются советской республикой — а сами живут за границей».

Пятнадцатого декабря в «Жизни искусства» появился еще один текст, подписанный Г. А. (инициалы Гайка Адонца, редактора еженедельника) и названный «Ходасевич, Адамович, Иванов и К°»:

«Два года тому назад я обвинял группу поэтов Г. Иванова, Адамовича, Оцупа и др., которые, выехав из СССР по командировкам за границу, стали там проповедовать антисоветизм. <…> Вскоре к ним присоединился и Владислав Ходасевич. Впоследствии все они перешли в ряды черной реакции, под крылышко Куприных, Буниных, Арцыбашевых, Чириковых и К°. <…> А помните ли, гражданин Ходасевич, как вы в политпросвете уверяли, что вы — настоящий коммунист, хоть и не имеете партийного билета, что вы ведете рабочие лит. кружки, что вы — вернейший гражданин СССР? И благодаря вашему шулерству вы числились в Доме Искусств на правах нахлебника, получая помещение, освещение, пайки в годы голода и холода».

Возможно, Адонц или его консультанты из Иностранного отдела ОГПУ рассчитывали этими разоблачениями усложнить эмигрантскую жизнь Ходасевича. Однако никакого воздействия они не оказали: слишком многим было известно, что комната в ДИСКе и академический паек были не теми благами, за которые приходилось расплачиваться громогласными изъявлениями лояльности. Так или иначе, разрыв Ходасевича с Советами был теперь оформлен документально. Уже через некоторое время Ходасевич стал в глазах московских властей не просто белоэмигрантом, а одним из особо злостных и враждебных. Ольге Форш, которая в 1926 году в свой приезд в Париж поначалу дружески общалась с Владиславом и Ниной, через некоторое время в советском консульстве объяснили: с Ремизовым и Бердяевым встречаться, так уж и быть, можно, но с Ходасевичем — нет. Абрам Эфрос в сентябре 1927-го, встретив Ходасевича в парижском книжном магазине, предпочел его «не узнать» — и это стало поводом для печального «Письма», напечатанного 29 сентября в «Возрождении»: «Я принадлежу к числу „запретных“ — и слава Богу: для меня было бы ужасно значиться в числе тех, встречи с которыми ГПУ разрешает и даже поощряет».

Ходасевич не догадывался, однако, что личная ссора с Эренбургом окажет не меньшее влияние на его литературную судьбу — но не прижизненную, а посмертную. Еще много лет ему придется сидеть за столиком в одних кафе с Ильей Григорьевичем, иногда на газетных страницах продолжая издеваться над его промежуточным загранично-советским бытием и извилистой идейной биографией, сравнивая писателя с чеховской Душечкой (этот образ Ходасевич использовал и в отношении Шагинян, но применительно к мужчине он, конечно, звучит оскорбительнее). Знал бы Владислав Фелицианович, что для советской молодежи 1960-х именно мемуары Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь» будут главным источником сведений о прошедшей эпохе. Мандельштаму и Цветаевой в них посвящено по прочувствованной главе. «Поэт Ходасевич» походя упоминается один раз.

3

Отношения Ходасевича с русским Парижем заметно улучшились после разрыва с Горьким и перехода на «правильные» позиции. В письме Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года поэт замечает: «Из людей здешних вижу всех, не дружу ни с кем, но и ни с кем не в ссоре, кроме Куприна, но его нигде не принимают». В «камер-фурьерском журнале» в 1925–1926 годах упоминаются самые разные имена. Чаще других — Борис Зайцев, Владимир Вейдле (который часто бывал у Ходасевича и Берберовой и обедал с ними в те дни, когда в их жилище на улице Ламбларди было всего три вилки: принимать можно было лишь одного гостя); Нина Петровская (она временами живет у Ходасевича и Берберовой по два-три дня — вплоть до своего самоубийства 23 февраля 1928 года); серапионов брат Владимир Познер и его отец, Соломон Познер, некогда видный петербургский журналист; молодой критик, бывший секретарь берлинского Клуба писателей Александр Бахрах. Встречается Ходасевич и с Муратовым, и с Цетлиными. Зимой 1926/27 года его и Берберову начинают принимать в доме Буниных. Однако ближе всего в первые парижские годы Ходасевич сходится — во многом неожиданно для себя — с четой Мережковских. 17 января 1926 года «Медведев» сообщает Анне Ивановне: «В последнее время чаще других вижу Зину и Диму. Она в особенности со мной мила и хвалит мои работы устно и письменно»[620]. Сходные слова (но без конспиративной фамильярности) есть и в письме от 7 апреля Михаилу Карповичу. Надо сказать, что еще до приезда Ходасевича в Париж в статье «Поэзия наших дней» (Последние новости. 1925.22 февраля) Зинаида Гиппиус превозносила Ходасевича, противопоставляя едва ли не всем другим поэтам его поколения — Есенину, Пастернаку, Мандельштаму.

Как отмечал позднее Глеб Струве, «для понимания эмигрантского периода деятельности Мережковских, в том числе литературной, надо иметь в виду… что в зарубежной дислокации политических сил они оказались как бы ни в тех, ни в сих. <…> Их отделяло от правых кругов эмиграции отчасти их прошлое (в том числе симпатии к Февральской революции, которые З. Н. Гиппиус во всяком случае продолжала афишировать), отчасти скептическое с самого начала отношение к Белому движению и неверие в реальную силу эмиграции, поскольку речь шла о свержении большевизма. С другой стороны, умереннолевые и левые круги от них отталкивало их убеждение в желательности иностранной военной интервенции для ликвидации большевизма, а также наметившееся вскоре у Д. С. Мережковского тяготение к итальянскому фашизму»[621]. Это межеумочное, внепартийное состояние давало Мережковским возможность общаться с самыми разными фракциями русского Парижа, но оно же порождало неуверенность в своем положении и еще усиливало ту суетливую вздернутость, которая всегда была присуща старейшей чете русского декаданса. Мгновенные переходы от патетических разговоров к изощренным литературным интригам и сплетням последнего разбора (например, о личной жизни Керенского и его якобы имевшем место романе с Цветаевой) — все это наполняет письма Гиппиус Ходасевичу; да и сам он, по своему характеру, с трудом сопротивлялся искушению позлословить о коллегах.

Иногда сплетни Зинаиды Николаевны рикошетом ударяли по нему самому. Так, рецензируя в 1925 году книгу воспоминаний Гиппиус «Живые лица», Ходасевич обнаружил в ней душераздирающую историю о том, как она, Гиппиус, узнав, что Розанов не то бедствует, не то вообще расстрелян, написала гневное письмо Горькому, тот устыдился и «поручил кому-то из своих приспешников исследовать слух о Розанове, и когда ему доложили, что Розанов не расстрелян, приказал прислать ему немного денег». Ходасевич, который по просьбе Гершензона лично разговаривал с Горьким о судьбе Розанова и лично передавал для него деньги (отнюдь не ничтожные), вынужден был поправить свою приятельницу. Это стало темой нескольких писем Гиппиус Ходасевичу: своей неправоты Зинаида Николаевна так и не признала и извиниться перед Ходасевичем, которого невольно оскорбила титулом «горьковского приспешника», тоже нужным не сочла. Дружба, однако, пока что продолжалась.

Ходасевич был одним из завсегдатаев «воскресений» Мережковских, которые стали продолжением их прежнего, петербургского салона. Здесь бывали (еженедельно, с четырех до семи) многие гранды русского литературного Парижа: Бунин, Бердяев, Алданов, Вейдле, Зайцев, Маковский, Шестов, Георгий Федотов, Фондаминский, «гумилята» («Жоржики», Одоевцева, Оцуп) — а также многие молодые поэты и прозаики. Когда в 1927 году Мережковские решили сделать собрания — время от времени — более открытыми, полупубличными, создав общество «Зеленая лампа», Ходасевич, наряду с Мережковским и Фондаминским, выступил на первом заседании, состоявшемся 5 февраля в зале Русского торгово-промышленного союза. Речь Ходасевича, как признанного пушкиниста, была посвящена «нашей давней соименнице, той „Зеленой лампе“, которая существовала в Петербурге в первой четверти минувшего века»[622]. Завершается эта речь так: «Ни ей в целом, ни кому-либо из ее участников не суждено было сыграть заметной роли в надвигавшихся событиях, имевших столь великие последствия для судеб России. Но несправедливо было бы не заметить, что зарождение этих событий совершалось где-то в непосредственной близости к ней. Роль „Зеленой лампы“ бесконечно скромная, но все-таки „Вино кометы“[623] воодушевляло важные, роковые споры. Среди окружающей тупости, умственной лености и душевного покоя оно помогало бередить умы и оттачивать самое страшное, самое разительное оружие — мысль. Вот почему нам и не страшно и не кажется нескромным назваться „Зеленой лампой“. Мы тоже не собираемся перевернуть мир, но мы хотели бы здесь о многом поразмыслить, главным образом, — не страшась выводов»[624].

В тот же день Ходасевич принял участие в дискуссии, посвященной ситуации в эмигрантской литературе. Основной доклад — «Русская литература в изгнании» — делала Гиппиус. Обличая и «общественников» из «Современных записок», «Последних новостей» и «Возрождения», и «эстетов» из «Звена» (еженедельного приложения к тем же «Последним новостям», которое Павел Милюков редактировал вместе со своим старым партийным соратником Максимом Винавером), она восклицала: «Эмигрантская литература не существует, поскольку в ней внутренне не отражается ни политическая русская катастрофа, ни опыт изгнания. И мы ничего не узнаем о духовной жизни эмиграции по тем писателям, старым и молодым равно, которые „дописывают“, „пописывают“, „расписывают“, „записывают“ или „переписывают“»[625]. Ходасевич постарался придать разговору более простой и конкретный смысл: беда эмигрантской литературы просто-напросто в том, что «редакторы-политики не разбираются в качестве того, что печатают»[626].

С годами все большую роль в «Лампе» играли «Жоржики» — те самые «эстеты из „Звена“», которых имела в виду Гиппиус и которые вскоре перестали быть такими уж «эстетами». Георгий Иванов был избран председателем общества и формально руководил собраниями, продолжавшимися до 1931 года. Обсуждались вопросы не только прямо литературные, но и общественные, и философические: «Мечта о царе», «Толстой и большевизм», «Противоречия между иудаизмом и христианством». Не то чтобы Ходасевича эти проблемы не беспокоили, но, как видно, та атмосфера, в которой они обсуждались, казалась ему все менее серьезной и достойной; во всяком случае, уже через несколько месяцев он утратил к «Зеленой лампе» интерес. В протоколах первых собраний, печатавшихся в журнале «Новый корабль» и воспроизведенных в книгах Юрия Терапиано «Литературная жизнь русского Парижа за полвека» и «Встречи», его реплики практически не попадаются. Впрочем, и дружбе его с Мережковскими к началу 1930-х годов пришел конец. Отчасти это произошло потому, что интриги и сплетничество Зинаиды Николаевны зашли слишком далеко: она стала вмешиваться в отношения Ходасевича и Берберовой, настраивая их друг против друга.

Мережковский и Гиппиус были на поколение старше Ходасевича. В то же время в Париже существовала многочисленная плеяда поэтов и прозаиков более молодых, чем он. Многие из них ничего не успели напечатать в России. По большей части все они принадлежали к тем, кто, как когда-то написал Ходасевич, «безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы», чьим первым жизненным впечатлением были ужасы Гражданской войны. Теперь они жили в Париже. Некоторые зарабатывали на жизнь физическим трудом; другие, гнушавшиеся черной работы, прозябали в богемной нищете. Помимо основанного в 1925 году Союза молодых поэтов и писателей, первым председателем которого стал Юрий Терапиано, они собирались в знаменитом кафе «Клозери де Лила», потом — на Монпарнасе, в кафе «Селект» и «Наполи», которые постепенно получили репутацию «русских». Здесь шли бесконечные разговоры о «последних вопросах» и об искусстве. Как вспоминал в своей книге «Встречи» Юрий Терапиано, «Пруст, Андре Жид, Джойс, Кафка, Гоголь, Достоевский, Толстой, Розанов, К. Леонтьев были постоянными предметами споров и обсуждений. <…> Вторая половина двадцатых и первая половина тридцатых годов явились воистину героическим периодом в жизни парижской молодой литературы. <…> Монпарнас тех лет был как бы орденом „Рыцарей бедных“, связанных общностью устремления и мироощущения»[627]. Собственно поэтические собрания, с чтением и разбором стихов, имели место в кафе «Ла Боль». Наряду с молодежью здесь бывали и авторы, имевшие статус мэтров. Но, по словам Терапиано, «не было ни Вячеслава Иванова, ни Гумилёва, чтобы руководить прениями».

Граница между «мэтрами» и «молодыми» была довольно зыбкой. В 1926 году в четвертом «Парижском альбоме» (Дни. № 1039. 27 июня) Ходасевич разбирает книги двух «очень молодых» поэтов — Оцупа и Терапиано. Но первому было 32, а второму — 34 года. Оцупа от его ближайших друзей, Иванова и Адамовича, претендовавших на место в рядах литературных вождей эмиграции, отличал лишь более поздний дебют (хотя первая его книга, «Град», вышла еще в 1921 году в Петрограде).

Те четыре поэта, о которых подробно пишет в мемуарах Берберова, были помоложе — почти сверстниками самой Нины. Ближе всех сошелся с Ходасевичем и его женой Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман), уроженец Кишинева, зарабатывавший в Париже на жизнь ремеслом красильщика тканей. Обычные эмигрантские мотивы, те по-своему обаятельные, но однообразные безвольно-ностальгические настроения, которые позднее получат наименование «Парижская нота», в его поэзии долгое время боролись с южным темпераментом, с памятью о родной Бессарабии, о «еврейско-русском воздухе».

«Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:

— Так по-русски не говорят.

— Где не говорят?

— В Москве.

— А в Кишиневе говорят.

Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие… и вся фигура его приобрела образ постоянной печали»[628].

Можно ли сказать, что своим авторитетом Ходасевич помешал в полной мере реализоваться самобытному поэту? Но не исключено, что Кнуту Париж был попросту противопоказан. Может быть, в советской литературе той поры, с ее жовиальностью и интересом к диалектизмам, он сумел бы сделать больше. Исключить этого в его случае нельзя, как и в случае Антонина Петровича Ладинского, бывшего белогвардейца, чья мажорная и волевая поэзия, ныне полузабытая, в отличие от его исторических романов, по тону и духу так непохожа на творчество других парижан. Впрочем, в Советском Союзе развитие Кнута и Ладинского сковывали бы уже другие, самоочевидные факторы.

Зато Владимир Алексеевич Смоленский, тоже участник Гражданской войны, ставший впоследствии одним из самых популярных эмигрантских поэтов, был явно на своем месте. Его имидж «пьяного гения», не мешавший ему работать бухгалтером, его меланхолическая, благозвучная, но не особенно глубокая лирика — всё это идеально подходило к атмосфере русского Монпарнаса. Ходасевич любил Смоленского, легкого и тонкого человека, любил и его стихи, хотя его смущали их «некоторая напрасная красивость» и «налет какого-то тайного внутреннего благополучия, столь не идущего к неблагополучной его тематике» (статья «Наедине» в «Возрождении» за 8 июля 1938 года).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.