Глава седьмая ВЕСТНИЦА В ЦВЕТАХ
Глава седьмая ВЕСТНИЦА В ЦВЕТАХ
1
Сперва Ходасевичи поселились на Садовой (дом 13, квартира 5), в доме антиквара Савостина, служившего вместе с Валентиной Ходасевич и ее мужем Андреем Дидерихсом в Оценочно-антикварной комиссии по учету национальных ценностей. В первом письме Борису Диатроптову из Петрограда (от 23 ноября 1920 года) Ходасевич, надевая привычную шутливую «хлестаковекую» маску, расписывает свое «ужасть какое роскошное» новое житье:
«Весь город взволнован нашим прибытием. По улицам — курьеры, курьеры, курьеры. Погода чудная. У нас не квартира, а дворец: 119 комнат, дров — 768 сажен. Петрокоммуна прислала мне золотой венок. На обороте — тип здешних женщин. У меня 24 любовницы из высшего здешнего общества. Едим исключительно бананы и запиваем хересом. Нюра жалуется, что бриллиантовая диадема, которую она носит, ей тяжела. Пустяки, привыкнет»[415].
На самом-то деле все было непросто: в «серьезном» письме Георгию Чулкову, написанном месяц спустя, Ходасевич упоминает и новое обострение болезни («половину дней, не меньше, просто просидел дома, обмотанный бинтами и компрессами»), и обилие «неотложных, за глотку хватающих» дел.
Видимо, уже в январе Ходасевичи вселились в две комнаты знаменитого Дома искусств (ДИСКа) на Мойке.
Здание на углу Невского проспекта и набережной Мойки было построено в 1768–1771 годах Жаном Батистом Валлен-Деламотом для петербургского генерал-полицмейстера Николая Чичерина, на месте временного деревянного дворца, в котором императрица Елизавета Петровна жила во время строительства Дворца Зимнего. Позднее дом неоднократно менял владельцев. В последние екатерининские годы и при Павле I хозяином здесь был «брильянтовый князь» Александр Куракин, позже, в 1800–1806 годах — Абрам Израилевич Перетц, откупщик и финансовый консультант Михаила Сперанского, один из тех «польских жидов», с которыми так люто воевал в начале Александровской эпохи министр юстиции Гаврила Романович Державин. Комнаты у Перетца снимал Петр Пален, убийца Павла. Еще позже, когда домом владел купец Косиковский, здесь квартировал писатель Николай Иванович Греч, один из известных пушкинских недругов, а сам Пушкин частенько обедал в расположенной здесь же ресторации «Talon». И наконец, в 1858 году дом приобрели известные торговцы вином и провизией братья Григорий и Степан Елисеевы. При них здесь располагались Благородное собрание, знаменитый в 1860-е годы Шахматный клуб. Последний домовладелец, Степан Петрович Елисеев, был знатоком и коллекционером современного искусства, в особенности Родена. Его статуи, ныне находящиеся в Эрмитаже, украшали дом Елисеева и в те дни, когда здание было большевиками национализировано и передано в собственность деятелей искусств. Сохранялась почти в неприкосновенности и обстановка: ковры, китайские вазы, псевдоготическая мебель, позолоченный чугун, купидончики на стенах, вся эта «убийственная рыночная роскошь», о которой с улыбкой легкой ностальгии вспоминали годы спустя былые обитатели ДИСКа. Сейчас стены дома снаружи выкрашены, как многие дома на Невском, в нежно-розовый цвет; но в начале XX столетия он был таким же свекольно-красным, какими были тогда и Зимний дворец, и здание Главного штаба.
Торжественно открытый 19 ноября 1919 года Дом искусств был одновременно своего рода клубом и общежитием для писателей. Под эти нужды отданы были, во-первых, 63-комнатные личные апартаменты Степана Елисеева (вход с Большой Морской); во-вторых, две расположенные в доме «меблирашки». В квартире, в гостиной, проходили занятия литературных обществ и студий; в зеркальном зале — публичные лекции и концерты. В столовой Елисеева обитатели дома, не готовившие сами, могли пообедать; по утверждению Ходасевича, еда была «дорогой и плохой». Впрочем, даже те, кто столовался отдельно, приходили сюда пообщаться, обсудить литературные и иные дела. Здесь же надменная торговка, пожилая еврейка по имени Роза Васильевна Рура предлагала свои сомнительные деликатесы. Литераторы, пользовавшиеся кредитом Розы Васильевны, оставляли галантные записи в ее альбоме. Кроме кухни жители Дома искусств пользовались горячей ванной (по предварительной записи — раз в месяц!) и услугами парикмахера. Ванных в жилище Елисеевых было две: одна использовалась по назначению, другая, большая (даже не ванная собственно, а русская баня), служила жильем: здесь обитал сперва Георгий Иванов, а с мая 1921-го — Николай Гумилёв с супругой.
Как вспоминал Ходасевич, «пройдя из столовой несколько вглубь, мимо буфетной, и свернув направо, попадали в ту часть „Диска“, куда посторонним вход был воспрещен: в коридор, по обеим сторонам которого шли комнаты, занятые старшими обитателями общежития»[416]. В письме Чулкову от 20 декабря 1920 года Ходасевич утверждает, что из старичков — «нотаблей», населяющих эту часть дома, — «Волынский — младший». Это неправда: некоторые обитатели коридора были значительно моложе Акима Львовича Волынского, шестидесятилетнего «критического идеалиста», некогда одного из основоположников «нового религиозного сознания» и специалиста по творчеству Леонардо да Винчи, в 1920-е годы занимавшегося в основном теоретическим осмыслением классического балета. Например, 35-летний скульптор и искусствовед князь Сергей Александрович Ухтомский (дядя Нины Берберовой, между прочим) или совсем уж молодой писатель Михаил Слонимский, в чьей комнате часто бывали его друзья — Серапионовы братья.
Комната Волынского, примыкавшая к библиотеке, была хотя и самой просторной, но холодной: «буржуйка», которой старый писатель к тому же и пользоваться-то правильно не умел, ее не прогревала. Еще холоднее было в полуподвале «хозяйской» части дома. Там квартировали: Александр Грин; Всеволод Рождественский; девятнадцатилетний драматург и прозаик Лев Лунц, застрельщик Серапионовых братьев, насмешливый вундеркинд, хрупкий ницшеанец (главный же идеолог и наставник Серапионов, Виктор Шкловский, был намного счастливее: он занял елисеевскую спальню, расположенную над коридором «нотаблей»); наконец, Владимир Пяст, который когда-то обругал «Счастливый домик». Отдававший продукты и дрова семье, жившей отдельно, где-то на Васильевском острове, Пяст голодал, ходил в обносках; его диковинные брюки с бахромой — «двустопные пясты» — были местной достопримечательностью. Ночами голод, холод и тоска выгоняли этого красивого, благородного, полубезумного и малоталантливого человека (точнее — талантливого человека, но слабого поэта) из комнаты. Он шел к соседям, потом, «заметив, что он уже в тягость», отправлялся в концертную залу и там «до утра ходил он один взад и вперед меж зеркальных стен и читал стихи, — вероятно, импровизировал[417]. От его тяжких шагов звенели подвески на огромных хрустальных канделябрах. Голос его гремел на весь дом, отдаваясь в рояле. <…> Потом залу начали от него запирать»[418]. Это — цитата из некролога, написанного Ходасевичем в 1932 году при получении им ложного известия о смерти Пяста (на самом деле он, как и Садовской, пережил Владислава Фелициановича, правда, всего на год). В статье «Дом Искусств» Ходасевич рассказывает трагикомическое продолжение этой истории: изгнанный из зала, Пяст продолжал свои громогласные импровизации «в помещении, совершенно противоположном по размерам и назначению», но был изгнан и оттуда.
Гораздо больше повезло обитателям одной из «меблирашек», выходившей окнами на Мойку. Там до революции не было центрального отопления, поэтому сохранились старые печи, хорошо держащие тепло: не в пример «буржуйкам», которыми вынуждены были пользоваться «нотабли» и их соседи из полуподвала. Зато комнаты были невероятной формы: круглой (у художницы Александры Щекотихиной), в форме глаголя (у Михаила Лозинского). Комнату Мандельштама, который появился в Петрограде почти одновременно с Ходасевичем, после множества приключений, приятных и не особенно, пережитых в Москве, Киеве и Крыму, Ходасевич охарактеризовать не сумел: она представляла собой «нечто столь же фантастическое и причудливое», как и ее хозяин.
Вторые меблированные комнаты, находящиеся во дворе, были разорены и загажены. В числе немногих их обитателей оказался старый знакомый Ходасевича — Александр Тиняков. «Интеллигент из пропойц», что называется, «восторженно приветствовал» октябрьский переворот. Что-то подсказало ему, что сотрудничество в «Земщине» никто из новых власть имущих ему в вину не поставит. В двух брошюрах, напечатанных в послереволюционные годы, Тиняков доказывал, что вся культура прошлого глубоко реакционна и что даже Блок и Брюсов, ставшие вроде бы на сторону новой власти, — скрытые враги. (А значит, подразумевалось, ставить большевикам надо на тех, кто в старой культуре был презренным неудачником. Как сам Тиняков.) Три года Александр Иванович провел в провинции — сначала в Орле, потом в Казани, где опубликовал в советской прессе множество статей и десятки революционных виршей — слабых и безликих. Личное чувство ощущалось только в антирелигиозных стихах. Ходасевичу он объяснил, что с большевиками ему по пути, «поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу. Владислав Фелицианович, — прибавил он конфиденциальным тоном»[419].
Толку от этого было мало, большевики Тинякова, видимо, не оценили. В Петроград он явился грязным, голодным, оборванным, и даже в самое убогое помещение ДИСКа удалось его пристроить не без труда. В Петрограде Тиняков скоро нашел службу, точнее — сразу две: одну по газетной части, другую, по собственным уверениям, — в ЧК (при встрече он объяснил Ходасевичу: «Вы только не думайте ничего плохого. Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники»[420]). Разжившись деньжатами, он начал водить к себе малолетних папиросниц-проституток. В соседней с ним клетушке поселили больную и престарелую хористку Мариинского театра.
«Его кровать лишь тонкой перегородкой в одну доску, да и то со щелями, с которых сползли обои, отделялась от кровати, на которой спала старуха. Она стонала и охала, Тиняков же стучал кулаками в стену, крича:
— Заткнись, старая ведьма, мешаешь! Заткнись, тебе говорю, а то вот сейчас приду да тебя задушу!..»[421]
Дальнейшая судьба этого «проклятого поэта» была еще колоритнее. В 1924 году вышел третий и самый знаменитый сборник Тинякова — «Ego sum, qui sum» («Я таков, каков есть»). Стихи, вошедшие в эту книгу, отличались демонстративным бесшабашным цинизмом. Еще через два года Тиняков оставил литературу и стал профессиональным нищим — причем просящим милостыню на улицах Ленинграда именно в качестве «писателя, впавшего в нищету», и зарабатывающим этим ремеслом больше многих писателей пишущих. Впоследствии Тиняков был арестован за сочинение резких антисоветских стихов. Ходасевич об этих поворотах судьбы своего знакомого, видимо, не узнал: это было уже много лет спустя после его отъезда из России.
Вернемся, однако, в Дом искусств конца 1920 года. Ходасевичи после долгих хлопот, к которым подключили «Горького и всю силу его», получили две комнаты в меблирашке. Одну занимал Гаррик. Жилище Владислава Фелициановича и Анны Ивановны было полукруглой формы. Обстановку его Ходасевич в письме Борису Диатроптову от 21 января 1921 года описывает так:
«Мебель хорошая, совсем новая, только со стульев нельзя снять чехлов: они белые, с золотом и шелковой обивкой, для купеческой „роскошной“ гостиной. Но хорошо, что совсем новые, прямо из магазина, были даже обернуты папиросной бумагой, которую мы выкурили. Занавески повесили. Из окна у нас чудесный вид: комната угловая, выходит на набережную Мойки и на Невский, который виден далеко вдоль. Топят нас совсем мокрыми дровами, которые шипят, трещат и больше градусов 9 не дают. Но, братья мои, — это даром! Братья мои, мы за это благословляем судьбу денно и нощно. У Гарьки градусов 11–12 — везет латышам!..»[422]
Так или иначе, это было лучше московского полуподвала.
Академический паек Ходасевича — даже когда удалось его выбить — оказался меньше московского («45 фунтов хлеба вместо 35 фунтов муки, фунта 4 масла вместо 6, фунтов 15 селедок вместо 20 фунтов мяса»), Анна Ивановна устроилась на службу в ту же Оценочно-художественную комиссию, в которой получала крохотное жалованье и, что было существеннее, некие «натуральные» блага. Сам Ходасевич вскоре убедился, что «единственный способ устроиться здесь сытно, это — читать лекции матросам, красноармейцам и милиционерам, обязательно местах в пяти-шести одновременно. Но это — ужасающая трепка с Охты на Галерную, оттуда к Финляндскому вокзалу и проч.»[423] (письмо Георгию Чулкову от 20 января 1921 года). Гумилёв, с его опытом африканских экспедиций и армейской службы, это выдерживал, хотя и не без труда; Ходасевич и пробовать не стал.
Официальные занятия его свелись к присутствию на редколлегии «Всемирной литературы». Даже с Пушкинским Домом ничего не вышло. Оказалось, что академическая научная работа не для поэта Ходасевича. Петербургские пушкинисты не были похожи на Гершензона, который и сам, в сущности, был поэтом — не по ремеслу, а по духу. Они, как язвительно отмечал Владислав Фелицианович в письме Михаилу Осиповичу от 24 июля 1921 года, «заседали по-дондуковски прочно»: «Уважаю, понимаю — но мертвечинкой пахнет. Думал — по уши уйду здесь в историю литературы — а вышло, что и не хочется. Кроме того — Гофман очень уж пушкинист-начетчик, да и Котляревский — ужасно видный мужчина, и все для него несомненно. А Модзалевский совсем хворает. Лернер, простите, глуп. Самый тонкий человек здесь Щеголев (по этой части) — да и в нем 7 пудов весу. Нет, не хочу»[424].
С 1913-го до середины 1920 года Ходасевич работал для заработка, работал тяжело: это были переводы, рецензии, сцена-они для «Летучей мыши», позднее — служба. Единственный перерыв он позволил, себе летом 1916 года, и то лишь по болезни. И вдруг началась «праздность», продолжившаяся и в Петрограде. Только никто теперь не кормил поэта и его семью даром, как в здравнице. В том же письме Гершензону Ходасевич так описывает свой быт: «Продали все решительно, что только можно было продать. Съедаем втроем в день фунта 2 хлеба и фунтов 5 картофелю (или кашу). Но — странное дело! — так тихо здесь в городе, такие пустынные, ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих»[425].
Петербург, каким он стал в дни «военного коммунизма», голодный Петроград, так ужаснувший Ходасевича два года назад, теперь показался прекрасным. Годы спустя в очерке «Диск» об этом сказано подробнее и яснее:
«Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, — и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, — но он утратил все то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей»[426].
Жизнь писателей и художников в этом загробно-волшебном городе то нравилась Ходасевичу, то отталкивала его. То ему казалось, что «у здешних более порядочный тон, чем у москвичей» (письмо Георгию Чулкову от 21 декабря 1920 года), то он ворчал на «повальный эстетизм и декадентство» (письмо ему же от 20 января 1921 года). Старая, дореволюционная эстетическая Москва уже умерла; старый Петербург пытался сопротивляться, имитируя веселую легкость беспечного житья в аду «военного коммунизма», устраивая в дни голода и холода балы-маскарады. Но здесь еще помнили: именно Леонид Каннегисер, один из самых лощеных предреволюционных петербургских эстетов, застрелил два года назад председателя Петрочека Моисея Урицкого. Помнили и о последующей волне бессмысленного террора, учиненного испугавшимся Григорием Зиновьевым, вождем петроградской коммуны. В Петрограде не говорили о трагичном с той же легкостью, как в Москве, но не забывали о нем. Мудрено было забыть: трагедия была частью быта.
В конечном итоге Ходасевич втянулся в этот странный быт. Вместе со всеми он посещал «костюмированные балы» в нетопленых залах и упражнялся в сочинении шуточных стихов, обыгрывающих привычные житейские трудности. Становился он и адресатом, и персонажем таких стихов. Например, «петиции» Всеволода Рождественского, в то время умелого петербургского гладкописца-неоклассика, впоследствии — советского литературного начальника, написанной от лица давнего друга Владислава Фелициановича, Сырника, но «уже отощавшего»:
Говорят, в переустройстве мира
И мышей к работе прикрепят.
Комиссарам не хватает сыра.
Знают только в сказках шоколад.
Нет возни и писку на беседах,
Надо тощим хвостиком вилять,
Регистрироваться в домкомбедах,
В очереди к зернышку стоять.
День-деньской не бегаешь, а ходишь,
Уж и так-то жизнь нам нелегка.
Ну а ты — не стыдно ли — заводишь
Трибуналы, следствия, чека.
Не для нас ли ночью на окошке
(Издавна уж так заведено)
Остаются сахарные крошки,
Хлеб и золотистое пшено.
Пощади! Мышиный королевич
Молится за сырный свой народ.
Нас воспел когда-то Ходасевич,
А теперь Рождественский поет.
Верим в стародавние приметы,
Поселившись с вами в добрый час.
Пощади нас! Если не поэты.
Кто же и заступится за нас[427].
Петербургские поэты жили неуютно, в голоде и страхе, но в их жизни были веселье, отвага, творчество — и, в конечном итоге, Ходасевичу здесь дышалось лучше и свободнее, чем последние годы в Москве. Здесь он жил поэтом, а не чиновником, жил среди своих.
2
Но это имело и оборотную сторону: в Петрограде Владислав Фелицианович не мог избежать участия в литераторских конфликтах и сварах.
Кроме Дома искусств он был связан и с Домом литераторов — организацией, у истоков которой стояли старые журналисты всех направлений, от сотрудников «Нового времени» до авторов «Речи» и «Русских ведомостей». Но в совет Дома входили и писатели-беллетристы, тоже — всех направлений и взглядов, в том числе Анна Ахматова и Федор Сологуб. 27 декабря 1921 года туда был включен и Ходасевич. В сравнении с ДИСКом здесь было поменьше большевизанствующей молодежи, больше «реакционеров» — а впрочем, и там, и тут каждой твари хоть по паре, а находилось. В помещении Дома литераторов на Бассейной, 11, помимо столовой и читальни работала литературная студия под руководством Бориса Эйхенбаума и Виктора Шкловского (потом — Корнея Чуковского), регулярно устраивались вечера, чтения, диспуты. Ходасевич был в числе их участников. Один из учредителей Дома литераторов, Николай Волковысский, в 1939 году написал Ходасевичу некролог.
В марте 1921 года Владислав Фелицианович вместе с Гумилёвым, Акимом Волынским и другими участвовал в комиссии по распределению очередных пайков, выбитых Горьким для работников искусств. Ему пришлось с недоумением выслушать бешеный монолог Волынского про «сифилитический талант» Сологуба (какие давние счеты двух пожилых писателей, уязвленных и эксцентричных, таились за этой выходкой?); отстоять паек для автора «Мелкого беса» все же удалось. В числе прочих паек выделили и одиозному восьмидесятилетнему Виктору Буренину, злобному до гротеска фельетонисту, «писаревцу» в эстетике, черносотенцу в последние десятилетия жизни в политике. Годом раньше в пользу голодающего Буренина устроили подписку те, кого он в свое время травил со страниц «Нового времени», в том числе Блок. Среди писателей у Буренина больше не было ненавистников: он пережил свою скандальную славу. Зато выделение пайка Буренину до крайности возмутило Марию Федоровну Андрееву, у которой был свой законный интерес: как комиссар петроградских театров, она хотела отдать побольше пайков артистам — за счет писателей. Выяснение отношений происходило за чайным столом у Горького.
Когда Андреева в запале воскликнула, что «расстреляла бы Буренина своими руками», «Горький, молча сидевший на конце стола, весь побагровел и сказал голосом тихим, но хриплым от злобы:
— Я бы не хотел, понимаете… чтобы такие вещи… говорились у меня в доме»[428].
Примечательные слова в устах будущего автора формулы, которая стала лозунгом величайшего террора в истории России («Если враг не сдается…»).
Главным же конфликтом, в который Ходасевич оказался косвенно вовлечен, стала борьба двух фракций петербургской поэзии, «блоковской» и «гумилёвской». Ходасевичу эта вражда казалась очень давней, но на самом деле она разгорелась буквально за недели перед его появлением в Петрограде. Начать с того, что и в 1911–1912 годах Блок далеко не сразу стал неприятелем «наглеющего акмеизма, адамизма и пр.»; он побывал на первом заседании первого Цеха поэтов и лишь позднее вынужден был занять свою позицию в споре Цеха с ивановской «Башней». В 1918–1920 годах поэты бок о бок сотрудничали во «Всемирной литературе», часто споря о поэзии, но споря дружественно. К Гумилёву-человеку Блок, судя по дневникам, относился с симпатией, к гумилёвской поэзии — холодно, но до поры до времени без особого раздражения. Гумилёв же Блока — несмотря на все эстетические расхождения — просто обожал, и как поэта, и как человека. Постоянно повторяющиеся претензии к блоковской «системе германских абстракций и символов» да и все гумилёвское «сальерианство» — это была лишь оборотная сторона любви. Доходило до того, что любовницы ревновали Гумилёва к Блоку; одной из них, Ольге Арбениной, Николай Степанович признавался, что если бы в Блока стреляли, он бы заслонил его[429]. Ходасевич, как человек сторонний, этого не знал и не понимал.
Коллизия, приведшая двух поэтов к вражде, стала складываться летом 1920 года, когда поэтесса Надежда Павлович (как описывает ее Ходасевич, «круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось, — одному Богу ведомо, из каких материалов»[430]) приехала в Петроград из Москвы с поручением организовать местное отделение Союза поэтов. В Москве Союз поэтов был создан еще в 1918-м под председательством Брюсова, но вскоре распался и позднее был организован вновь; на сей раз его возглавил футурист Василий Каменский. То, что петроградский Союз предложено возглавить Блоку, было более чем естественно, тем более что Павлович была житейски близка к нему в последние годы его жизни. Однако и Гумилёв принял активнейшее участие в организации Союза. Причин тому было несколько: и свойственная Николаю Степановичу страсть к председательствованию, над которой посмеивались даже его друзья, и его утопические идеи об участии поэтов, объединенных в некий орден, наподобие масонских братств, в управлении государством. Во всяком случае, работе в Союзе он отдался со страстью.
В воспоминаниях художника Владимира Милашевского, соседа Ходасевича по ДИСКу, есть следующий странный эпизод: «Я сидел у Ходасевича, окна были открыты. <…>
В дверь кто-то постучался, и на возглас „Войдите!“ вошел плотный, крепко сбитый человек среднего роста, с неподвижно прикрепленной к спинному хребту головой. Он как бы специально был рожден для положения по команде „смирно!“. <…>
Его лысая белесая голова, с невыразительными, не обращающими на себя внимания чертами лица, с маленькими подслеповатыми глазами, зорко и подозрительно смотрящими, напоминала кокон шелковичного червя! Это форма головы, про которую деревенские бабы говорят: голова толкачиком. <…> Этот старательный фронтовик, но не „орел“ — был Гумилёв.
В этой „подтянутости“ было что-то выделанное, театрально-подчеркнутое. <…>
Гумилёв присел крайне натянуто на кончик неважнецкого кресла. Он явно пришел „с визитом“ к особе высокопоставленной, члену невидимой бюрократической иерархии, „департамента поэзии“. <…>
Словесный поединок напоминал ринг боксеров, причем щупленький, неподготовленный боец валил с каждого удара борца „в хорошей форме“ с „воинственно приподнятой грудью“.
Гумилёв: Мы скоро организуем всероссийский союз поэтов.
Ходасевич: Это что же, для пайка?
Гумилёв: Ну зачем же так низко понимать! Это имеет огромное, чисто духовное значение!
Ходасевич: Нечто вроде министерства поэзии?
Гумилёв: Если хотите — да.
Ходасевич: Ну что же! Это очень удобно для писания казенных стихов, по команде!»[431]
Диалог этот Милашевский относит к весне 1921 года. Но Союз поэтов в Петрограде был создан летом 1920-го, до переезда Ходасевича из Москвы, и к весне 1921-го Гумилёв давно был его председателем, а Ходасевич — членом правления.
События, приведшие к смещению с председательского поста Блока и к избранию Гумилёва, развивались так.
Ближайшими людьми к Гумилёву в 1920 году были молодые поэты, его ученики — четверка так называемых «гумилят». Прежде всего — «Жоржики», неразлучные с довоенных пор Георгий Владимирович Иванов и Георгий Викторович Адамович. В то время это были образцовые петербургские эстеты, про которых сам Гумилёв с иронией говорил, что это не люди, а произведения искусства, вроде этрусской вазы. Иванов, чей «Вереск» в свое время был так язвительно охарактеризован Ходасевичем, начал литературную деятельность еще в 1910 году, шестнадцати лет от роду; с тех пор он побывал эгофутуристом, входил в первый Цех поэтов, уже без Гумилёва пытался в 1916 году основать второй, дружил с Мандельштамом, был принят в домах Блока и Кузмина. Однако его личная репутация не отличалась солидностью: Кузмин звал его за глаза «модисткой с картонкой, разносящей сплетни». Не ожидали в те годы особых откровений и от его поэзии, уже вполне, казалось, сложившейся и застывшей в своем самодостаточном эстетизме. Второй «Жоржик» был двумя годами старше, но его литературная биография — короче. С Гумилёвым он сколько-нибудь близко познакомился в 1913–1914 годах, когда у того был долгий и запутанный роман с его сестрой Татьяной. Первая публикация — в 1915-м, первая книга («Облака») — в 1916-м; все же и Адамович успел выступить до революции. Рада (Ираида) Гейнике, с 1921 года писавшая под псевдонимом Ирина Одоевцева, невеста, а вскоре и жена Иванова, была выпускницей одной из гумилёвских студий. Зимой 1920/21 года ее злободневные баллады, трогательные и ироничные («Толченое стекло», «Почему в Петрограде испортились водопроводы» и др.), имели шумный успех. Наконец, Николай Авдеевич Оцуп, сын царскосельского фотографа, ровесник Иванова, когда-то — студент Сорбонны, изучавший философию у самого Анри Бергсона, начал литературную деятельность, как и Одоевцева, уже в дни «военного коммунизма», хотя впервые напечатался еще в 1915 году. Самый творчески близкий Гумилёву из четверки и самый, как оказалось, лично преданный ему, он сочетал поэтический талант со способностями совершенно иного рода: никто лучше Оцупа не умел обхаживать разного рода комиссаров (в том числе выискивая среди них тайных графоманов), добывать у них пайковые блага и с выгодой обменивать их на иные блага на черном рынке. Из поездок в глубинку России Оцуп привозил в город такие сокровища, как «сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес, а порой — это звучало как чудо — двадцать или тридцать кусочков сахару»[432]. Делал он это, конечно, не для себя одного. По утверждению Георгия Иванова, Оцуп числился при «Всемирной литературе» в странной должности «председателя хозяйственного комитета», по крайней мере, имел соответствующую бумагу с печатью. Но круг людей, подкармливавшихся вокруг Оцупа и благодаря ему в Петрограде, был небезграничен, те же, кто в него не попадал, испытывали к «предхозкома» настоящую ненависть.
Спор в Союзе поэтов шел на самом деле не между Блоком и Гумилёвым, которые служили лишь ширмами, а между Надеждой Павлович и «гумилятами». Последним нужна была — для облегчения снабженческих поездок Оцупа — печать Союза. Но в дело вмешалась еще и политика. Автор «Двенадцати», давно разочаровавшийся в большевиках и не скрывавший этого, по инерции считался «революционным» поэтом; у Павлович были связи в Наркомпросе. Тем временем в августе 1920-го в Петрограде (и в Союзе поэтов) появились Лариса Рейснер, вышедшая замуж за того самого «товарища Раскольникова», в ту пору командовавшего Балтийским флотом, и при ней — Сергей Городецкий, автор «Сретенья царя», перешедший в большевистский лагерь и так же, как и прежде, не соблюдавший в своем верноподданническом восторге ни меры, ни приличий. 24 августа он опубликовал в «Петроградской правде» статью-донос направленную против «Всемирной литературы» и с прозрачными личными выпадами против Гумилёва, а несколько раньше, в «Красной газете», — стихотворный пасквиль. В Союзе поэтов Рейснер и Городецкий стали союзниками Павлович (по ее же позднему свидетельству). Возможно, именно это склонило большинство членов Союза на другую сторону.
Первый переворот произошел 12 октября, когда был изменен состав правления Союза; из него были выведены несколько представителей «блоковской» партии, в том числе Павлович — но и Оцуп тоже. Блок сложил было с себя полномочия, но на следующий день к нему явилась делегация во главе с Гумилёвым и уговорила остаться в должности. Через восемь дней Александр Александрович присутствовал на большом поэтическом чтении в клубе Союза (в доме Мурузи на Литейном) и в дневниковой записи отметил: «Крепкое впечатление производят одни акмеисты». Особенно понравились Блоку новые стихи Мандельштама, только что появившегося в городе, — стихи, впоследствии вошедшие в «Tristia». В связи с «новым» Мандельштамом Блок и Гумилёв содержательно поговорили о рациональном и иррациональном в поэзии, о природе языка. На вражду все это пока что не походило. Напомним: до приезда Ходасевича в Петроград оставался ровно месяц.
В декабре, то есть через считаные недели после появления Ходасевича в Петрограде, был создан новый, уже третий Цех поэтов. Ходасевич был приглашен на его второе заседание (к этому времени он поселился в ДИСКе). Ходасевич лишь понаслышке знал прежнюю историю петербургских литературных объединений. Он смутно слышал, что когда-то Цех поэтов был «беспартийным» объединением, а потом стал «акмеистическим». Гумилёв уверил его, что новый Цех будет «беспартийным».
«Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении „Цеха“. Мандельштам засмеялся:
— Да потому, что и нет никакого „Цеха“. Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилёву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
— Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком „Цехе“? — спросил я с досадой.
Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
— Я там пью чай с конфетами»[433].
Ходасевич не понимал всей гаммы чувств, стоящей за мандельштамовской иронией в адрес Гумилёва. К обоим поэтам он, при более тесном каждодневном общении, стал относиться не в пример лучше. Бытовая характеристика Мандельштама в «Диске» — очень живая и правдоподобная, притом согретая искренней симпатией (не в пример резким отзывам из писем 1916 года): «Странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним недающимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим»[434]. Капризный, вспыльчивый, легкомысленный Мандельштам и серьезный, самоуглубленный, обидчивый, язвительный Ходасевич кажутся реинкарнациями Пушкина и Баратынского. Но сам Ходасевич далек был от мысли о таких аналогиях, по крайней мере, в отношении Мандельштама: к автору «Камня» он все же по-прежнему относился чуть свысока, как, впрочем, и к Гумилёву.
За первые месяцы жизни в Петрограде Владислав Фелицианович по достоинству оценил критическое чутье вождя акмеистов, его понимание поэтической формы, его преданность литературе. Но он не мог удержаться от улыбки, глядя, как Гумилёв, еще минуту назад — важный и торжественный, играет в пятнашки со своими юными учениками. Ходасевич был умен и наблюдателен в том, что касалось внешних сторон личности и поведения двух поэтов-акмеистов, но глубже не проникал; и уж конечно не знал он тонких деталей их взаимоотношений, уходивших корнями в начало 1910-х. Уже в те годы Мандельштам, очень рано интеллектуально и духовно созревший, но инфантильный в быту, тяготился опекой властного старшего друга. За годы скитаний он достиг подлинной творческой зрелости, испытал счастливую любовь и литературное признание — неудивительно, что в 1920 году его затаенный бунт против Гумилёва стал вырываться наружу. Осип Эмильевич ухаживал за Ольгой Арбениной, почти официальной пассией Николая Степановича, по-своему переучивал Ирину Одоевцеву, гордость гумилёвской школы, и не упускал случая отпустить за глаза язвительное замечание в адрес «синдика». Дело доходило до серьезных объяснений между поэтами. И все же Мандельштам и Гумилёв искренне друг друга любили, были связаны многолетним общим литературным делом, общими идеями, и, конечно, в Цехе поэтов Мандельштама, каким бы сладкоежкой он ни был, привлекал не только чай с конфетами.
Иначе обстояло дело у «Жоржиков», на которых Ходасевич тогда особого внимания не обращал — не зная, что перед ним люди, в спорах с которыми пройдут последние 12–13 лет его жизни. Личные и литературные обстоятельства заставляли их в то время бороться с «блоковцами» и повторять в статьях идеи своего учителя, которые с каждым годом будут им все менее близки, но в глубине души их кумиром и в 1920–1921 годах оставался Блок. Адамович в 1930-е годы писал: «Мы, с акмеизмом и цехом в башке, все-таки чувствовали, что не Гумилёв наш вожатый, а он»[435].
Участие Ходасевича в Цехе оказалось коротким. Формальным поводом к выходу стало принятие в Цех поэта Сергея Нельдихена, который в 1920–1921 годах был в числе знаменитостей ДИСКа. Сын военного моряка, Сергей Евгеньевич Нельдихен-Ауслендер (такова была его полная фамилия; ее второй половиной пришлось пожертвовать, ибо Сергей Ауслендер в русской литературе уже был) родился в Таганроге. В прошлом у него были кадетское училище, военная служба, фронт, самострел, опять служба — на Балтийском флоте. Уборщицы произносили его немецко-датскую фамилию как «Нелькин». Гремучие манжеты Нельдихена, искусно маскировавшие отсутствие под пиджаком рубашки, соперничали, в качестве достопримечательности, с «двустопными пястами» и гусарскими рейтузами Милашевского. Но прославился Нельдихен все-таки не манжетами, а стихами.
«В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот „я“, от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, притом — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного»[436]. Ходасевич приводит начало одного из стихотворений, вошедших в цикл «Праздник» — центральное произведение Нельдихена; именно его читал он на заседании Цеха:
Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
Хохочущие, бугристотелые,
Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,
Носящие весело-желтые распашонки и матовые висюльки-серьги,
Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки —
О, как волнуют меня такие женщины!
По улицам всюду ходят пары,
У всех есть жены и любовницы,
А у меня нет подходящих;
Я совсем не какой-нибудь урод,
Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона…
Судя по точности цитаты, Ходасевич переписал для себя начало стихотворения — но лишь начало. Дальнейшее содержание он пересказывает весьма приблизительно: «Нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома»[437]. На самом деле не Женька и не Сонька, а Райка, и не бухгалтер, а «толстый учитель из Смоленска», и похищением фонарика дело не заканчивалось. Лирический герой предавался трогательным страданиям:
Где теперь Рая? — если б я ее встретил,
Я бы женился на ней!
Фу, — подставлю затылок под кран,
Надо успокоиться…
А финал у стихотворения уж совсем неожиданный:
Поцелуй — это то же, что у собак обнюхиванье.
Целуя женское тело, слышишь иногда,
Как в нем переливаются соки;
— Я знаю, из чего состоят люди,
Но мне ведь это нисколько не мешает целовать.
Конечно, Нельдихен писал не «стихотворения в прозе» — это был уитменианский верлибр. Но «Праздник» — это почти пародия на Уолта Уитмена, на его самоупоение, свободолюбие, космизм. Причем пародия, казалось бы, бессознательная. Нельдихен читал эти стихи с пафосом, без тени улыбки. Он со всей решительностью отождествлялся со своим героем, наделяя его своей биографией, принимая на себя полную ответственность за его пошлые страсти, гротескные сентенции и манию величия:
Иисус был великий, но односторонний мудрец,
И слишком большой мечтатель и мистик;
Если бы он был моим современником.
Мы бы все же сделали с ним многое, очень многое!
«Когда Нельдихен кончил, Гумилёв в качестве „синдика“ произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость — такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:
Но мерзок сердцу облик идиота,
И глупости я не могу понять, —
Гумилёв назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в „Цех Поэтов“.
После собрания я спросил Гумилёва, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в „Цехе“. К моему удивлению, Гумилёв заявил, что издевательства никакого нет.
— Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен — поэт, и мой долг — принять его в „Цех“.
Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер „Цеха“ с участием Нельдихена. Я послал Гумилёву письмо о своем выходе из „Цеха“»[438].
История эта очень характерна. Ходасевича всегда интересовали глупые стихотворцы, наивно-непосредственные графоманы. Еще в 1918-м он написал статью «Открываю гения», посвященную некоему Иоанну Павлушину, чье творчество «венчает здание российской фешенебельно-будуарно-элегантно-эстетно-лакейской поэзии, как золотое копье Паллады венчало афинский Акрополь. Каждое слово его вскрывает такие глубины пошлости, какие и не снились его предшественникам»[439]. Среди предшественников Павлушина на первом месте пребывал Северянин, которого Ходасевич некогда так хвалил. Но стихи Павлушина похожи не на Северянина — у современного читателя они вызывают ассоциацию с Николаем Олейниковым:
Анна Ивановна — роскошь салонная,
Анна Ивановна — точно хрустальная,
Анна Ивановна — вечно бонтонная,
Анна Ивановна — чуточку сальная,
Анна Ивановна — в торсе гармония,
Анна Ивановна — вся обещание,
Анна Ивановна — шутка, ирония,
Анна Ивановна — ласка прощания[440].
Для Ходасевича это был пример «отрицательной поэзии», находящейся «ниже нуля» и тем интересной — собственно, от статьи «Открываю гения» прямой переход к известному фельетону 1936 года. Но мысль о том, что в подобных курьезах могут таиться истинные поэтические возможности, что настоящий поэт может (с очень глубоко запрятанной, скрытой самоиронией) культивировать в себе такого вот Павлушина, что грань между серьезным высказыванием и пародией может быть размыта — такая мысль была для Ходасевича дика и неприемлема.
Для Гумилёва эта мысль тоже была не слишком понятна, но он со своим сверхъестественным нюхом на чужие стихи не мог не оценить мастерства Нельдихена. Видя, как точно и умело временами выбирает и расставляет слова дураковатый «Нелькин», который не только в стихах, но и в быту бравировал своим невежеством, тщеславием и наивным фатовством, Гумилёв подозревал, что за его простодушием скрывается какой-то второй план. По словам Оцупа, Николай Степанович «любя называл Нельдихена „апостолом глупости“». Но ведь «апостол глупости» — совсем не то, что дурак. Причем в этой оценке Нельдихена Гумилёв был прав: судя по его книгам, выходившим в 1920-е годы, тот был человеком не только даровитым, но и достаточно тонким и сложным, с собственными нетривиальными эстетическими идеями. Впрочем, многие участники Цеха хоть и не желали спорить с синдиком, были в глубине души согласны с Ходасевичем. Георгий Иванов в 1930-е годы презрительно отзывался о «дураке Нельдихене».
Принятие Нельдихена было лишь одной причиной выхода Ходасевича из Цеха. Вторая, скрытая, но более важная, заключалась в следующем: в феврале 1921 года в Союзе поэтов произошел второй переворот. На очередном собрании было избрано новое правление во главе с Гумилёвым. Через несколько дней после собрания Гумилёв вместе с Георгием Ивановым и Нельдихеном пришли к Блоку и вновь просили его вернуться на пост председателя Союза или хотя бы остаться в правлении. На сей раз Блок ответил отказом.
Ходасевич, не присутствовавший на собрании, был заочно включен в новый состав правления. Первым его побуждением было отказаться от этой чести, но Мандельштам уговорил Ходасевича «„не подымать истории“, чтобы не обижать Гумилёва». Тем не менее Владислав Фелицианович предпочел под благовидным предлогом выйти из Цеха поэтов, чтобы не считаться членом «гумилёвской партии». Позиция Ходасевича в споре символистов и акмеистов оставалась неизменной с 1911 года, а петербургские наблюдения лишь укрепили его в ней. С Блоком его сближало не только восхищение его поэзией и обаяние его личности, но и память о той великой утопии, под знаком которой прошла их молодость. В одной из его редких личных бесед с Блоком (а общались они в основном во время пушкинских торжеств в феврале 1921 года) речь зашла и о золотой поре символизма. «О той эпохе, о тогдашних мистических увлечениях, об Андрее Белом и С. М. Соловьеве Блок говорил с любовной усмешкой. Так вспоминают детство. Блок признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: „Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи как чужие и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор“»[441].
Председательство в Союзе было Блоку ненужно, но его явно обидели, а он был в эти месяцы раздражен и мнителен и уже плохо себя чувствовал. Его стали все больше сердить и стихи Гумилёва, и особенно его педагогика, в которой Блок (впрочем, не он один) видел конвейерное производство литературных ремесленников. В результате в конце весны из-под пера уже больного поэта вышла известная статья «Без божества, без вдохновенья», в которой старые претензии к акмеизму высказывались в довольно истеричной и путаной форме. Пафос статьи сводился, по существу, к отрицанию автономии искусства, и благодаря этому она часто и обильно цитировалась в советских учебниках, став орудием той самой «черни», тех «чиновников», о которых Блок несколькими месяцами раньше, 11 февраля 1921 года, с таким гневом говорил в речи «О назначении поэта». При жизни Блока статья, однако, не увидела свет, и отчасти в этом оказался виноват Ходасевич.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.