26. Беньямин – Шолему Париж, 12.06.1938

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

26. Беньямин – Шолему

Париж, 12.06.1938

В ответ на твою просьбу пишу тебе достаточно подробно о том, что я думаю о «Кафке» Брода; несколько моих собственных мыслей о Кафке ты найдешь в конце письма.

Давай заранее условимся, что данное письмо целиком и полностью будет посвящено исключительно этому столь занимающему нас обоих предмету[168]. <…>

Из вышеизложенного ты, полагаю, видишь, <…> почему бродовская биография представляется мне не слишком подходящим поводом для того, чтобы в привязке к ней, пусть и полемически, показать мое видение Кафки. Удастся ли мне это в нижеследующих заметках – тоже, разумеется, большой вопрос. В любом случае они откроют тебе новый, более или менее отличный и независимый от моих прежних размышлений аспект.

Творчество Кафки – это эллипс, далеко отнесенные друг от друга центры которого предопределены, с одной стороны, – мистическим опытом (прежде всего опытом традиции)[169], с другой же – опытом современного жителя больших городов. Когда я говорю об опыте современного жителя больших городов, то вкладываю в это понятие много всего. С одной стороны, я говорю о современном гражданине государства, который видит себя во власти необозримой чиновничьей бюрократии, чьи функции управляются инстанциями, не вполне постижимыми даже для исполнительных органов, не говоря уж о самом гражданине, которого эти органы «обрабатывают». (Известно, что один из важных смысловых слоев романов Кафки, в особенности «Процесса», заключается именно в этом.) С другой же стороны, под современными жителями больших городов я разумею и современников сегодняшней физики. Ибо когда читаешь, например, следующий пассаж из книги А. С. Эллингтона «Мир глазами физика», то кажется, будто прямо слышишь Кафку.

«Я стою перед дверью, намереваясь войти в свою комнату. Это довольно сложное предприятие. Во-первых, мне надо преодолевать сопротивление атмосферы, которая давит на каждый квадратный сантиметр моего тела с силой в один килограмм. Далее, мне нужно попытаться поставить ногу на половицу, которая, как известно, мчится вокруг солнца со скоростью 30 километров в секунду; опоздай я на долю секунды – и половица улетит от меня на несколько миль. И этот вот трюк я к тому же должен произвести, повиснув на шарообразной планете головой вниз – точнее, головой упираясь куда-то вовне, в некое пространство, овеваемый эфирным ветром, который Бог весть с какой скоростью пронизывает каждую пору моего тела. Кроме того, половица вовсе не являет собой прочную субстанцию. Наступить на нее – все равно что ступить в рой мух. А не провалюсь ли я? Нет, ибо когда я ступлю в этот рой, одна из мух столкнется со мной и даст мне толчок наверх; я снова начну проваливаться, но тут новая меня подбросит, и так далее. То есть я в принципе могу надеяться, что в результате более или менее постоянно буду находиться на одной высоте. Если же, однако, мне не повезет и я все же провалюсь сквозь пол или меня подбросит так сильно, что я взлечу до потолка, то это несчастье будет вовсе не нарушением законов природы, а просто чрезвычайным и маловероятным стечением неблагоприятных случайностей. <…> Воистину, легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели физику перешагнуть порог своей комнаты. А если уж это ворота сарая или колокольни, тогда вообще с его стороны было бы куда разумней посчитать себя самым обыкновенным человеком и просто входить наудачу, а не ждать, покуда разрешатся все трудности, какие сопряжены с безупречным – с научной точки зрения – заходом в помещение».

Я не знаю ни одного примера из литературы, который в такой же степени выказывал бы кафковскую повадку. Практически любую строчку описания этой апории физика можно без труда сопровождать фразами из прозы Кафки, и я почти готов поручиться, что при этом как раз многие из самых «непонятных» фраз найдут себе подобающее и вполне понятное место. Так что говоря, как я это только что сделал, что соответствующий опыт Кафки находился в невероятно напряженном соотнесении с его мистическим опытом, мы говорим только половину правды. Самое замечательное и самое – в буквальном смысле слова – потрясающее и безумное в Кафке – это как раз то, что весь этот невероятный и наиновейший мир современного опыта был донесен до него через мистическую традицию. Все это, разумеется, стало возможным отнюдь не без воздействия опустошительных процессов (о которых я сейчас еще скажу) внутри самой этой традиции. Короче, суть в том, что, очевидно, данный конкретный человек (по имени Франц Кафка) при конфронтации с такой действительностью, которая проецировалась как наша, – теоретически, допустим, в современной физике, практически же, например в военной технике, – ни к чему меньшему, чем силы этой великой традиции, апеллировать не мог. То есть я хочу сказать, что эта действительность для отдельного человека стала уже почти непознаваемой и что зачастую столь веселый, столь пронизанный деяниями ангелов кафковский мир есть диаметральное дополнение современной ему эпохи, которая явно вознамерилась поубавить число обитателей нашей планеты, причем поубавить в массовом порядке. Опыт, соответствующий опыту Кафки как частного лица, мог стать опытом масс лишь по случаю массового же их истребления.

Кафка живет в параллельном дополнительном мире. (В этом он точный родственный эквивалент Пауля Клее, творчество которого в живописи по сути своей стоит так же особняком, как творчество Кафки в литературе.)

Кафка видел это дополнение, не замечая того, что его окружает. Когда говорят, что он прозревал грядущее, не замечая настоящего, то это не вполне верно, однако настоящее он замечал в известной мере именно как отдельный человек, этим настоящим пораженный. Его изъявлениям ужаса дарован невероятный размах, какого не будет знать сама катастрофа. Однако в основе его опыта лежит отнюдь не особая прозорливость и не «провидческий дар», а только предание, которому Кафка отдавался всей душой. Он вслушивался в традицию, а кто столь напряженно прислушивается, тот не видит.

Вслушивался же он столь напряженно именно потому, что доносилось до его слуха лишь самое невнятное. Тут не было учения, которое можно выучить, не было знания, которое можно сохранить. То, что хочет быть схваченным налету, не предназначено ни для чьего слуха. И это подкрепляется обстоятельством, которое характеризует творчество Кафки сугубо с отрицательной стороны. (Такая, с позиций отрицания, характеристика этого творчества безусловно имеет куда больше шансов достигнуть цели, нежели позитивная.) Творчество Кафки живописует болезнь традиции. Кто-то однажды пытался определить мудрость как эпическую сторону истины. Тем самым мудрость объявлялась достоянием традиции; это истина в ее агадистской консистенции.

Так вот, именно эта консистенция истины и утратилась. Кафка был далеко не первым, кто сей факт осознал. С ним многие давно свыклись, цепляясь за истину или за то, что они таковой считали, с легким или с тяжелым сердцем отказываясь от сопрягания истины с традицией. Собственно, гениальность Кафки состояла в том, что он испробовал нечто совершенно новое: отрекся от истины, дабы уцепиться как раз за традицию, за агадистский элемент. Произведения Кафки по сути своей притчи. Однако в том-то их беда, но и их красота, что они по неизбежности становятся чем-то большим, нежели просто притчи. Они не ложатся с бесхитростной покорностью к ногам учения, как агада ложится к ногам галахи. Опускаясь наземь, они непроизвольно вздымают против учения свою мощную и грозную лапу.

Вот почему у Кафки ни о какой мудрости больше и речи нет. Остаются только продукты ее распада. Таковых продукта два: это, во-первых, молва об истинных вещах (своего рода теологическая газета сплетен и слухов, повествующая о кривотолках и давно забытом); второй продукт этого диатеза – глупость, которая хоть и без остатка растранжирила присущее мудрости содержание, но зато рьяно собирает и бережет все то внешне достоверное и привлекательное, что разносится молвою во все стороны. Глупость – это сущность всех кафковских любимцев, от Дон Кихота и недотеп-помощников до животных. (Быть животным для Кафки, очевидно, означало нечто вроде стеснительного отказа от человеческого образа и человеческой мудрости. Это та же стеснительность, что не позволяет благородному господину, оказавшемуся в дешевом кабаке, вытереть поданный ему нечистый стакан.) Во всяком случае, для Кафки было бесспорным: во-первых, что на помощь способен только глупец; и, во-вторых, что только помощь глупца и есть настоящая помощь. Неясным остается только: достигает ли вообще эта помощь людей? Или она способна помочь скорее только ангелам, чья жизнь тоже идет иначе. Ибо, как говорит Кафка, в мире бесконечно много надежды, но только не для нас. Эта фраза и вправду отражает надежду Кафки. В ней – источник его светлой веселости.

Я с тем большим спокойствием передаю тебе этот – до опасной степени сокращенный в перспективе – эскиз рассуждений, ибо знаю, что ты сможешь прояснить его за счет мыслей, которые, исходя совсем из других аспектов, я развиваю в моей работе о Кафке для «Юдише Рундшау». Что меня сегодня больше всего в ней раздражает, так это апологетический тон, который всю ее пронизывает. Между тем, чтобы воздать должное образу Кафки во всей его чистоте и всей его своеобычной красоте, ни в коем случае нельзя упускать из виду главное: это образ человека, потерпевшего крах. Обстоятельства этого крушения – самые разнообразные. Можно сказать так: как только он твердо уверился в своей конечной неудаче, у него на пути к ней все стало получаться, как во сне. Страсть, с которой Кафка подчеркивал свое крушение, более чем знаменательна. А его дружба с Бродом для меня – огромный вопросительный знак, которым он хотел увенчать конец своих дней.

На этом мы сегодня круг замкнем, а в центре его я оставляю сердечный привет тебе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.