Глава пятая «ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

«ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ»

Выехав 24 декабря из Вятки, Салтыков гнал и гнал ямщиков день и ночь, и 28 числа, встретив рождественские праздники в дороге, он уже взбегал на крыльцо ермолинского дома, где его ждала мать. Три проведенных в материнском доме дня были днями радостного ощущения наконец-то пришедшей — и пришедшей так неожиданно — свободы, днями предвкушения недалекого уже счастья. Ольга Михайловна радуется приезду сына, рада за него и, так сказать, ходатайствует перед своим старшим, Дмитрием: «Михайла полон счастием, что и описать не могу. Да устроит его господь. Не оставьте, мои друзья, его вашим приветливым радушием и на первый раз приютите пока у себя, до устройства. Я знаю вашу любовь к нему, что он найдет в вас себе истинную отраду и теплую любовь братскую. Он уже поотвык от петербургской жизни, она ему будет совершенно новым вступлением». Да, Салтыков не был в Петербурге уже почти восемь лет, и «вступление» в него поистине оказывалось «новым» вступлением — в какую-то неведомую эпоху жизни, какую-то неведомую страну.

Из Ермолина он спешит во Владимир, к невесте. Здесь, в семье невесты, он и встречает Новый, 1856 год. (Такая спешка не очень понравилась Ольге Михайловне: уж не променял ли «Михайла» ее, всеобщую благодетельницу своего семейства, на какую-то, правда, «очень миленькую девочку»).

Несколько дней наслаждается Михаил светом, покоем и тишиной старого русского города, прогуливается с Лизой около Золотых ворот и величественных древних соборов — Успенского и Дмитровского.

Ослепительно сверкала залитая лучами зимнего солнца, открывавшаяся от соборов белая пойменная равнина под кручей за скрытой снежным покровом замерзшей Клязьмой. Не тяготила больше тупая неизбежность чтения служебных бумаг, не надо было поминутно раздражаться бестолковостью, нерадением и невежеством подчиненных, и Владимир, близкий к Москве, уже не казался безнадежно глухой провинцией. Да, это, наверное, были самые счастливые, самые светлые, самые безмятежные дни в многотрудной, нерадостной жизни Михаила Евграфовича Салтыкова.

Если в вятской глухомани еще и не пахло новыми «веяниями», то Москва поразила приехавшего туда в первые январские дни 1856 года Салтыкова: «...добравшись до Москвы, я сразу нюхнул свежего воздуха. Несмотря на то, что у меня совсем не было там знакомых или же предстояло разыскивать их, я понял, что Москва уже не прежняя. На Никольской появилось Чижовское подворье, на Софийке — ломакинский дом с зеркальными окнами. По Ильинке, Варварке и вообще в Китай-городе проезду от ломовых извозчиков не было — всё благовонные товары везли: стало быть, потребность явилась». Отобедавши раза три в общих залах московских трактиров, Салтыков «наслушался того, что ушам не верил... Говорили смело, решительно, не опасаясь, что за такие речи пригласят к генерал-губернатору. В заключение, железный путь от Москвы до Петербурга был уже открыт».

Эти строки были написаны Салтыковым весной 1887 года, через тридцать с лишним лет после встречи с «новой» Москвой, в которой — на заре царствования Александра II — «бедному провинциалу было от чего угореть» (рассказ «Счастливец»). И понятно, почему они, эти строки, полны иронии.

Что же такое произошло? И откуда вдруг взялись деньги у прижимистых помещиков-провинциалов, наполнявших московские трактирные заведения и закупавших благовонные товары?

Провинциал, достаточно благополучно прозябавший в своем дворянском гнезде в «морозные» годы николаевского режима, прослышал о чем-то таком, что могло поколебать это столь милое его дряблому сердцу прозябание, обеспеченное неисчерпаемостью «крестьянской спины». Пахло чем-то особенным, пряным, и провинциал двинулся в столицы, дабы хоть что-нибудь вынюхать.

О чем же это так смело и решительно толковали в трактирах, не боясь приглашения к генерал-губернатору? «Говорили, что вопрос о разрешении курить на улицах уже «прошел» и что затем на очереди поставлен будет вопрос о снятии запрещения носить бороду и усы». (При Николае чиновникам запрещалось носить бороду и — боже упаси — курить на улицах — за такие вольности можно было и в полицию угодить!)

И даже такие (смелые и решительные) толки ощущались как симптом и «оттепель». Но говорили — разумеется, не в трактирах и не очень смело, кто с надеждой, кто с опаской, — о том, что наболело и тревожило всех. Почему же так позорно закончилась Крымская война? Почему же все-таки был отдан врагу героический Севастополь? И как поведут себя «севастопольские герои», вернувшись в свои нищие деревни, к владельцу их «душ»? И что вообще делать теперь России?

Свое тридцатилетие — 15 января 1856 года — Салтыков встретил в Петербурге, приехав туда накануне. «Когда я добрался до Петербурга, то там куренье на улицах было уже в полном разгаре, а бороды и усы стали носить даже прежде, нежели вопрос об этом «прошел», — опять-таки с иронией вспоминает Салтыков позднее.

Через три дня, 18 января, Салтыков был уже принят министром внутренних дел С. С. Ланским, которому и заявил, что ехать в провинцию, хотя бы и с повышением, не желает, и просил «причислить» его к министерству. 12 февраля, после одобрения царем, такое «причисление» состоялось. В министерстве Салтыков стал служить под непосредственным началом Николая Милютина, тогда директора хозяйственного департамента. Тут же ему было дано и поручение, по его позднейшим собственным словам, «составить исторический обзор того, что было пожертвовано после войны 1812 года на помощь пострадавшему населению, как велики были бедствия населения и что сделано было в пользу пострадавшим». Параллельно Салтыков «сделал обзор того, как велики были нужды в населении, пострадавшем после войны 1853—1855 годов, что было пожертвовано на помощь пострадавшим, — эта работа вела к определению того, что должно было сделать для пострадавших во время войны 1853— 1855 годов».

Конечно, как и всегда, Салтыков трудился над этою запискою с присущим ему тщанием, но все же не этот труд занимал его в первые месяцы 1856 года. Литература — вот что захватывало его все больше и больше.

Беспокоили и нелады, возникшие в «нравном» салтыковском семействе, где имущественные, накопительские интересы, заботы о карьере всегда стояли на первом плане.

Женитьбу Салтыкова Ольга Михайловна, хотя и «не препятствовавшая», переживала чуть ли не как катастрофу, постигшую ее, всю семью, самого Михаила. Получив царское «прощение», Михаил повел себя совсем не так, как надо было бы, думала она. И прежде всего не следовало столь поспешно покидать Вятку, лететь сломя голову к невесте, да и жениться тоже можно было там, в Вятке, пожить какое-то время семейно, на более или менее насиженном месте, а потом уж спокойно и обдуманно строить свою дальнейшую карьеру. (А в том, что это будет карьера преуспевающего чиновника, может быть, со временем и министра, Ольга Михайловна нисколько не сомневалась.)

Ее письма этого времени к старшему сыну Дмитрию, в особенности перед свадьбой и вскоре после свадьбы, полны сетований, жалоб, упреков и почти отчаяния: они оставляют самое тягостное впечатление.

Ей все казалось, что свадьба, может быть, и не состоится: то ли на войну уйдет любимый сын ополченцем, то ли расстояние между Вяткой и Владимиром охладит его пыл. Но нет, Михаил был непреклонен, и это переживалось уже как оскорбление: не послушался дельного совета жениться солидно, обстоятельно, в предвидении будущей блестящей карьеры и соответствующего жалованья.

А что же теперь? За Лизой Болтиной ее легкомысленные родители не дают ничего. Михаил хотя и причислен к министерству и там его сам министр знает, но жалованья пока не получает. Так что же это значит? Вся надежда на маменьку, на ее денежки, что же он, разорить, что ли, ее хочет из-за своего «вляпанья» (так Ольга Михайловна называла любовь сына к Лизе)? Это уже не просто глупость, это — неисправимая ошибка и даже дурной поступок. Ольга Михайловна, видно, забыла, что Михаил, после смерти отца отказавшийся от причитавшейся ему части отцовского наследства в пользу братьев, всецело доверился матери в надежде на ее поддержку в случае трудных обстоятельств. «Я сегодня как-то особенно грустна и больна ужасно, и из головы Михайла не выходит, — пишет она Дмитрию 25 марта. — Судьба его так мне темна, такой загадочной кажется. Как решиться жениться на девушке вовсе неимущей, надеясь только на силу своей матери, которая также весьма ненадежна, ну, видно, богу угодно такой послать мне крест. Поступок его довольно против меня дурен» (речь идет все о том же «вляпанье» Михаила и просьбах о высылке денег на предсвадебные расходы, подарки невесте и т. п.), «но я молчу и молю бога подкрепить меня в молчании и терпении». И опять — из письма в письмо — горькие сетования на неудачный, гибельный для него и семьи «выбор» «Михайлы», она даже «боится», чтобы он ей своим «дурным поступком» «могилу не вырыл».

С отцом невесты тоже были какие-то несогласия, которые потом перешли в прямую неприязнь. Все это глубоко волновало и связывало руки, даже относительно того, где играть свадьбу. Сначала предполагалось сделать это в Петербурге (и Ольга Михайловна даже послала Дмитрию Евграфовичу две иконы для благословения невесты и жениха во время венчания), но от этого намерения пришлось отказаться по причине отсутствия необходимых средств, из-за петербургской дороговизны. Тогда была избрана Москва.

И свадьбу-то толком — по-человечески, по-русски — сыграть не могут, гневалась Ольга Михайловна. Собирались назначить венчание на третье июня, а ведь это Духов день (православный праздник сошествия святого духа, понедельник после Троицына дня), да и на пятое нельзя, среда, день постный. То думали венчаться в Петербурге, то теперь в Москве, не лучше ли было бы просто в деревенской церкви: деньги бы сэкономили, употребили на семейное обзаведенье.

Ни Ольга Михайловна, ни Дмитрий Евграфович не пожелали прибыть в Москву на свадьбу Михаила. Из родственников с салтыковской стороны присутствовал лишь младший брат Илья, пытавшийся как-то сгладить возникший семейный конфликт. Ольга Михайловна, а вероятно, в еще большей степени Дмитрий Евграфович, напротив, лишь подбрасывали дров в разгоравшийся костер теперь уже до конца дней тяжелой и непримиримой вражды.

Когда счастливый, но раздосадованный всеми этими неурядицами Салтыков 6 июня 1856 года венчался в Москве в Крестовоздвиженской церкви на Воздвиженке близ Арбатских ворот (совсем недалеко от дома дедушки в Афанасьевском переулке, где ему приходилось бывать в детстве), раздраженная Ольга Михайловна с явным вызовом отправилась в Петербург к Дмитрию Евграфовичу, где было ими принято решение — содержание его остается для нас скрытым, — вероятно, существенно затрагивавшее материальные интересы новой семьи: строптивого Михаила следовало проучить. И это было сделано.

Конечно, возмущению, гневу, негодованию крайне импульсивного Салтыкова не было границ. По возвращении молодых в Петербург последовала неистовая вспышка, вконец разрушившая родственные связи с матерью и старшим братом. Мать посылает Михаилу письмо, которое, по ее же словам, «его потрясло, ибо он не ожидал». Сам же Михаил, потрясенный и страдающий, легко возбудимый, но отходчивый по натуре, пытается еще как-то поправить дело своим «примирительным» визитом и таким же «примирительным» письмом к Дмитрию Евграфовичу. «Лиза моя сделалась больна по поводу получения мною письма от маменьки, — пишет он здесь брату. — Содержание этого письма таково, что оно и меня с ног сшибло».

Потрясшее Салтыкова письмо Ольги Михайловны не сохранилось, но жестокий смысл его легко представить по ее же письму к Дмитрию, написанному в конце августа — начале сентября. Ольга Михайловна, никогда не стеснявшаяся самого откровенного и резкого выражения своих чувств, здесь впадает в какой-то проповеднический тон и почти библейский пафос обличения непочтительного сына, суля ему ни больше ни меньше — «казнь» и «гнев божий»: «Господь Михайле да будет плательщиком за всех нас, что он так нас оскорбил и посеял столько горести. Но все господь же и устроит по-своему... Другу твоему рыша яму, в сию сам пади. Михайла мечтал успеть, и, наконец, господь за невинных вступился. Мы жили мать с тремя сыновьями» (стоит заметить, что Ольга Михайловна исключает еще двух сыновей — постылого Николая, теперь же просто — «сына-злодея» и Сергея, морского офицера, находившегося в плавании), жили «душа в едину душу, и господь почил своим благословением над нами. И о нем все страдали, хлопотали и домогались; мать как сына, братья как брата возвратить его к сердцу своему». (Опять-таки надо заметить, что «третий сын» — Илья — в конфликте не участвовал, старался его погасить, видя в нем лишь недоразумение. Но суть дела была, конечно, не в недоразумении: Михаил Салтыков пошел своей, непонятной и чуждой матери и старшему брату дорогой.) «И что же узрели, — продолжает Ольга Михайловна, — возвратившегося волка, алчущего разорвать узы родства, попрать нашу любовь, изгнать из матернего сердца детей и водвориться самому. О, какая казнь, каков гнев божий может постигнуть его. Господи, обрати его в раба своего и сердце его умягчи, да не очерствеет оно от зла».

Салтыков попытался примириться с матерью. В середине сентября он сел в вагон Петербургско-Московской (Николаевской) дороги, доехал до Твери, потом от Твери плыл по Волге до маленького прибрежного городка Кимры, и оттуда на лошадях, высланных матерью, добрался до Ермолина. Теперь его настроение было совсем не таким, с каким он меньше года тому назад, на святках, взбегал на крыльцо ермолинского дома. Встреча была холодной, и, наверное, и сын и мать приложили немало усилий, чтобы сдержать свои истинные чувства. Салтыков побывал в Спас-Углу, на могиле отца в ограде Спасской церкви, с горечью смотрел на покосившийся балкон старого дома, где прошло его деревенское детство.

Мать не простила. Через год все с той же враждебностью она писала Дмитрию Евграфовичу: «Да что делать ныне матери в отставке, только дай, а более и знать не хотим. Коллежский советник... с голой барыней своей. Вот ворона-то залетела в барские хоромы, ну да работай, пиши статьи, добывай деньги ради барыни». Эти слова были сказаны о «надворном советнике Щедрине», чьи «Губернские очерки» в это время стали известны всей читающей России!

Около месяца по возвращении в Петербург Салтыков жил у брата в его собственном доме в окраинной тогда части города — так называемой Коломне. А затем в феврале переехал в Волковы номера на Большой Конюшенной улице. Здесь-то в феврале — марте и писались первые «губернские очерки». Уже судя по предисловному очерку «Вместо введения» (с четвертого издания — просто «Введение»), задумано было большое произведение о провинциальной, «губернской» России, досконально узнанной за семь с половиной лет вятской жизни. Салтыков с самого начала мыслил «Губернские очерки» как единый цикл — с несколькими главными сквозными темами, которые постепенно, одна за одной, начинают звучать в «музыке» всего произведения. Рамки повествования все расширяются, и Крутогорск, поначалу столь привязанный к своему прототипу — Вятке, воспринимается как символ всей провинциальной России.

Когда-то Иван Самойлыч Мичулин увидел во сне страшную социальную пирамиду, своей тяжестью подавившую и исковеркавшую его, маленького человека. Этот зримый образ общественной иерархии был, конечно, создан фантазией утопического социалиста Михаила Салтыкова. Это был образ, если можно так сказать, обобщенно-графический, очень четкий и резкий в своих очертаниях, но лишенный плоти реальной жизни.

Оказавшись в ссылке лицом к лицу с реальным «функционированием» пирамиды, Салтыков в «Губернских очерках» рисует уже не абстрактную схему общественного устройства. «Губернские очерки» явились памятником и итогом многолетней жизненной практики, постоянно сопровождавшейся размышлениями и сомнениями, неустанной проверкой утопических абстракций. Графический чертеж становится живописной картиной. Салтыков анализирует действия, поступки, поведение, но, может быть, прежде и больше всего — сознание, духовную жизнь основных групп русского общества. Он сам входит в эту социальную структуру, составляет ее органическую часть. И тогда уже преобразует аналитическое вертикальное расчленение пирамиды в целостную — синтетическую — картину. Так, в течение полутора лет, создается его первый цикл.

Салтыков начал с описания той среды, которая была ему лучше всего знакома — среды провинциального чиновничества. Правда, в первых очерках Салтыков еще достаточно осторожен, он относит чиновничьи «подвиги», о которых в них повествуется, к прошлым временам и называет эти очерки «рассказами подьячего». Но подьячих — служащих в местных государственных учреждениях, «приказах» (отсюда и другое их название, часто встречающееся в «Губернских очерках» — приказные) — давно уже, с XVIII века, в России не существовало, подьячие давно именовались в соответствии с петровской табелью о рангах регистраторами, советниками, асессорами. Проделок же исправников, становых, стряпчих, городничих, уездных лекарей, которых он насмотрелся за годы службы в Вятской губернии, ему хватило бы на множество «рассказов подьячего». Эти рассказы скоро и появятся, и Салтыков уже не будет скрываться под личиной некоего «подьячего», а воспользуется другой «маской» — либерального отставного надворного советника Николая Ивановича Щедрина.

Откуда взялся этот псевдоним, впоследствии как бы заместивший в сознании всей читающей России подлинное имя своего создателя — Михаила Евграфовича Салтыкова? Может быть, он вспомнил крестьян Щедриных, которых было много в ярославском имении матери — Заозерье? Может быть, он «взял» его у купца-раскольника Трофима Тихоновича Щедрина, которого некогда допрашивал в Казани? А может быть, здесь содержится намек на «либерализм» «отставного надворного советника», его особую позицию — отрицателя и «обличителя» российской бюрократической системы: ведь французское слово liberal означает и «свободомыслящий» и «щедрый». Эта — либеральная — позиция Николая Ивановича Щедрина и была четко формулирована — как итог собственного опыта — и в заключении очерка «Вместо введения».

Салтыков появился в Петербурге в те дни, когда казалось, что со смертью Николая «прошлые времена» действительно становились прошлым, что наступала новая эпоха — «эпоха возрождения», что холодную «зиму» сменила наконец весенняя «оттепель». Поэтому «Вместо введения» и заканчивалось знаменательными словами: «Смею думать, что все мы, от мала до велика, видя ту упорную и непрестанную борьбу с злом, предпринимаемую теми, в руках которых хранится судьба России, — все мы обязаны, по мере сил, содействовать этой борьбе и облегчать ее» (слова эти были исключены Салтыковым в 1864 году, в четвертом издании «Губернских очерков», когда содержание и итоги «эпохи возрождения» вполне выяснились).

Позднее, в конце жизни, Салтыков так определил суть своей позиции этих лет, выраженной образом Николая Ивановича Щедрина: «практикование либерализма в самом капище антилиберализма». Капище13 антилиберализма — бюрократическая, чиновничья система самодержавной власти.

Салтыков, возвратившийся из ссылки, с воодушевлением принял начало «эпохи возрождения», эпохи упорной борьбы со злом, укоренившимся в старой николаевской России.

Итак «эпоха возрождения» наступила. Но изменилась ли хоть в какой-нибудь степени сила вещей, исчезли ли капища антилиберализма? Не служат ли по-прежнему чудовищному идолу власти огромные массы «подьячих» в присутственных местах Российской империи — всяческих палатах, губернских правлениях, канцеляриях — этих истинных капищах антилиберализма? Салтыков не мог не видеть, что такого изменения не произошло — даже тогда, когда «практиковать либерализм» начали самые верхи власти — император Александр II, министр внутренних дел Сергей Ланской, один из руководителей министерства — Николай Милютин. Тем не менее Салтыков был убежден, что надо, и надо немедленно, что-то предпринимать ради извлечения России из трясины застоя, крепостничества, продажности и произвола. И Салтыков хочет — он уверен, что и может, — действовать с такой целью. Но как действовать, что предпринимать?

Салтыков начинает «Губернские очерки» с самого очевидного — с явной негодности низших звеньев чиновничьей иерархии. В этих первых очерках Салтыков, выученик натуральной школы, порывает с тем направлением внутри школы, которому была близка его повесть «Запутанное дело», — направлением «сентиментального натурализма» (как его назвал критик Ап. Григорьев). Здесь уже не бедный чиновник, задавленный тяжкими жизненными обстоятельствами, страдающий, мятущийся, погибающий, не «бедный человек», вызывающий жалость и сочувствие, нет, это — закосневший в чиновничьей казуистике, грубый и хитрый стяжатель, хищник, паразитирующий на народном невежестве, бедности и несчастье.

Салтыковский подьячий прошлых времен с сожалением вспоминает об этих самых временах, когда не толковали о бескорыстии, взятки брали попросту, зато и дело делали: дело-то, правда, состояло в том, чтобы простодушного мужичка обобрать поискуснее.

В «другом» рассказе подьячего выступает на сцену знаменитый сарапульский городничий фон Дрейер, названный здесь Густавом Карлычем Фейером. По словам рассказчика, Фейер — не человек, а зверь, и все его деяния — «противоестественности». К числу таких противоестественностей принадлежали и жестокие преследования Дрейером-Фейером раскольников — во имя корыстной цели нажиться или выслужиться.

Рядом, как бы в контраст с хитроумным практиком-подьячим, появляется и чиновник, так сказать, новой формации, — «неумелый»14, фигура более сложная, чем незамысловатый старинный подьячий-взяточник. Это итог раздумий Салтыкова к концу его службы в Вятке, может быть, даже своеобразная самокритика. Умный мещанин-старообрядец Голенков размышляет, обращаясь к Николаю Ивановичу: «И знаете, ваше благородие, словами-то он <то есть чиновник — «неумелый»>, пожалуй, не говорит, а так всей фигурой в лицо тебе хлещет, что вот он честный да образованный, так ему за эти добродетели молебны служить следует... И диви бы законов не знали или там форм каких; все, батюшка, у него в памяти, да вот как станет перед ним живой человек — куда что пошло!.. Живого матерьялу они, сударь, не понимают!» А вот и собственная мысль Салтыкова, опять-таки итог его раздумий в годы ссылки, мысль, которую он по разным поводам и в разных формах развивает в ближайшие два-три года (мысль эта тоже вложена в уста Голенкова): «Ты, коли хочешь служить верой, так по верхам-то не лазий, а держись больше около земли, около земства-то...»

По возвращении из ссылки Салтыкову, бывшему петрашевцу — утопическому социалисту, провинциальному чиновнику, пережившему мрачный «искус» семилетней службы в недрах далекого северо-восточного края, предстояло «осмотреться», понять и найти свое место в жизни и литературе.

Салтыков и живет в это беспокойное, но полное надежд время, если можно так выразиться, «во все стороны», он хочет разобраться в происходящем без всякой предвзятости.

«То было время всеобщих «сований»... Я заметался вместе с другими... от тысячи неопределенных порывов, которые вдруг народились в моей груди и потянули меня на простор. Все мое существо, казалось, очистилось, просветлело; новая кровь катилась по жилам... «Зовет!» — раздавалось со всех сторон, и хотя чудо призвания заставляло себя ждать, но признаки, позволявшие угадывать сердцем его близость, чуялись всюду... Я вышел на призыв очень бойко... К чему я тогда не примазывался! в каком «хорошем» деле не предлагал своих услуг!»

Он продолжает служить, выполняет ответственные поручения своего министра, и вскоре после свадьбы назначается «исправляющим должность чиновника особых поручений» VI класса с годовым жалованьем в 1200 рублей (вспомним, что до этого, как просто «причисленный», жалованья он не получал). И здесь, в сфере службы, он ищет свой, независимый путь.

Сначала ему пришлось придерживаться знакомств и связей, которые сложились еще до ссылки. В Москве это были дружеские связи с товарищем детских и юношеских лет Сергеем Юрьевым, с жившим в Орле бывшим учеником Дворянского института и лицеистом Иваном Павловым. С. Юрьев был хранителем традиций уже ушедшей Москвы сороковых годов, И. Павлов, не играя сколько-нибудь заметной роли в славянофильском движении, склонялся, однако, к славянофильским идеям. Но самым важным было возобновление приятельства с бывшим сослуживцем по канцелярии военного министерства, беллетристом и критиком Александром Васильевичем Дружининым.

В первое же воскресение по приезде в Петербург из ссылки, в день своего рождения, 15 января, Салтыков пришел к Дружинину. Разговор с «милейшим моим товарищем, — записывает в этот день в своем дневнике Дружинин, — преисполнен был изумительными вещами». Почти восемь лет приятели не виделись и об очень многом могли рассказать друг другу. Между изумительными вещами, о которых говорилось в часы этой встречи, было, конечно, не только сообщение Салтыкова о своей женитьбе (это записал Дружинин), но наверняка и решительное намерение Салтыкова вернуться в литературу, и вернуться с новым, еще никому не ведомым богатейшим жизненным содержанием. Дружинин, давно уже уволившийся со службы, был своим человеком в литературных кругах и кружках Петербурга, состоял в дружеских или приятельских отношениях со многими — Тургеневым, Некрасовым, Львом Толстым, Григоровичем, Островским, П. В. Анненковым, В. П. Боткиным. Выйдя в отставку, он с головой ушел в литературный «быт», на рубеже сороковых и пятидесятых годов поневоле замкнувшийся в узкой среде чисто литературных забот и интересов. Дружинин «варился» в котле журнальной жизни, великолепно знал ее обстоятельства и перипетии, превосходно ориентировался в сложных и подчас весьма тонких взаимоотношениях разных кружков, журнальных редакций, литературных деятелей — во всем этом ежедневном быте писательской среды. И предметом частых и оживленных бесед многоопытного Дружинина с новичком в литературных кругах Салтыковым были, конечно, и все эти обстоятельства, и этот быт.

Дружинин, несомненно, рассказывал собеседнику о своих отношениях с тем журналом, в котором в блаженное послелицейское время — время увлекательных «сновидений» — появились первые салтыковские рецензии, где так хотел некогда Салтыков напечатать свою «натуральную» повесть «Запутанное дело», — с «Современником». Дружинин был близок к редакции журнала, руководимого Некрасовым и И. Панаевым: он постоянно печатал там критические статьи и фельетоны. Но вот недавно, весной 1854 года, появился в редакции и вскоре завоевал прочные позиции молодой Чернышевский, и положение Дружинина не только поколебалось, но его сотрудничество в «Современнике» стало просто невозможным, ибо не было людей, более несходных в своих вкусах, взглядах на литературу и ее настоящее положение, на ее будущность — на перспективы ее живого и плодотворного существования и развития. (С осени 1856 года Дружинин, вытесненный Чернышевским, возглавил «Библиотеку для чтения», в которой печатался и раньше.) Нетрудно представить себе, какую характеристику идей и самой личности своего антагониста мог дать враждебно настроенный Дружинин.

И показательно, что Дружинин сразу же вводит Салтыкова в круг близких себе литераторов — тогда ими были Тургенев, Лев Толстой, Анненков, Боткин. С Некрасовым же и Чернышевским Салтыков знакомится лишь через год-полтора.

Салтыков оказался в Петербурге в самый разгар бурной полемики о «пушкинском» и «гоголевском» направлениях. Эти два имени — Пушкин и Гоголь — стали символами, «знаками» противоположных общественных и литературных тенденций. В пылу борьбы эти символы-знаки оказались, в сущности, оторваны от тех реальных художественных личностей, которым, так сказать, принадлежали; истинный дух, вековечная ценность творчества гигантов русского искусства приносились в жертву злободневным задачам полемистов.

Повод для спора дали два знаменательных факта, на первый взгляд не имевших отношения к литературной или общественной «злобе дня», — появление в феврале 1855 года первых томов сочинений Пушкина, подготовленных и изданных П. В. Анненковым, и публикация в том же году черновой рукописи пяти глав второго тома «Мертвых душ» Гоголя, а также четырехтомное издание гоголевских сочинений. Главными противниками в завязавшемся споре как раз и оказались Дружинин и Чернышевский, а трибунами, на которых они подвизались, — журналы «Библиотека для чтения» и «Современник».

И нет никакого сомнения в том, что о своем споре с Чернышевским Дружинин не преминул подробно информировать Салтыкова, может быть, даже желая склонить его на свою сторону, предполагая в нем будущего союзника и сотрудника.

Статья Дружинина «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений» и первые две из цикла четырех статей Чернышевского об анненковском издании появились в журналах-антагонистах в начале 1855 года одновременно. Салтыков в то время еще не освободился от вятского «плена» и всецело был погружен в доставившее ему много хлопот и трудов следствие по раскольничьим делам. Не исключено, впрочем, что он мог прочитать статьи Дружинина и Чернышевского и в Вятке, где получались оба журнала.

В первом томе издания сочинений Пушкина, в «Материалах» для его биографии (о них, собственно, и написана дружининская статья), Анненков, пишет Дружинин, «беседует с публикой о тайнах Пушкина как гения-труженика», вникает в самый процесс его творчества, «в лабораторию гения». Самым важным для Дружинина было определить суть пушкинской творческой личности и созданного поэтом «мира». Суть эта — в простом и «здоровом» отношении к изображаемому — без болезненной сентиментальности, сатирической сухости, раздражительности и желания поучать. Пушкин глубоко понимает и с благожелательностью приемлет человека, природу, быт, какими бы они ни были, хотя и платит за такое высокое понимание высокую цену. «Мировая муза» сходит к певцам как высшая награда за жизнь не попусту прожитую, за геройство и страдания». Такая позиция, естественно, вела к спору, к полемике, к призывам перестать бездумно следовать Гоголю-сатирику: «наша текущая словесность ослаблена сатирическим направлением». Творения Пушкина — насущно необходимое противодействие, противоядие отрицательному и одностороннему гоголевскому направлению.

Чернышевский в статьях о Пушкине говорит о присущей Пушкину творческой свободе, о красоте, художественности его произведений, о необыкновенной способности разрабатывать их планы, целесообразно и умело строить. Чернышевский дает свою трактовку поразительного пушкинского трудолюбия, отраженного в черновых рукописях. Оно кажется ему оборотной стороной слишком многостороннего и потому олимпийски спокойного художественного содержания поэзии Пушкина: «У него художественность составляет не одну оболочку, а зерно и оболочку вместе».

А в декабре 1855 года, совсем незадолго до возвращения в Петербург Салтыкова, в первом же из «Очерков гоголевского периода русской литературы», публикация которых началась в «Современнике», Чернышевский уже с полной ясностью и откровенностью высказал свою задушевную, выношенную мысль, прямо противоположную столь же задушевной мысли Дружинина: «гоголевское направление <сатирическое, или критическое> до сих пор остается в нашей литературе единственным сильным и плодотворным». Гоголь выразил возникшую в его время, следовавшее за временем пушкинским, общественную потребность в критике, в анализе, в сатире. И эта потребность, этот дух анализа, эта жажда истинного, аналитического познания самих себя вовсе не изжиты, больше того — именно теперь, как никогда прежде, появилась возможность удовлетворения такой общественной потребности, утоления жажды самопознания. Именно поэтому Чернышевский согласен с тем, что «пора бы начаться новому периоду в русской литературе», но этот период мыслится им совсем не так, как мыслится Дружининым. В более полном и удовлетворительном развитии идей, которые Гоголь «обнимал» лишь с одной стороны, «не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий», — но в развитии именно гоголевских идей — и никаких иных, — в обогащении гоголевского «плодотворного» содержания только и может сказаться новый период русской литературы.

Ощущение необходимости и реальности «нового литературного периода» охватывало и Салтыкова, когда он думал о возвращении в литературу. Он активно впитывал, «вбирал» мощный поток ярких и свежих литературных впечатлений, с упоением и радостью читал произведения, приходившие в эти месяцы к читателям, в особенности со страниц некрасовского «Современника». Некогда открыв свои двери никому не известному Л. Н. Т., автору «Детства», «Современник» обнародовал все новые и новые его повести и рассказы. В прошлом, 1855 году здесь были напечатаны два из «Севастопольских рассказов», замечательные по силе изображения величественной народной эпопеи обороны Севастополя, а в январе Салтыков с волнением разрезал листы журнала, на которых находился третий — «Севастополь в августе 1855 года», о последних днях героического сопротивления и падении города, ставшего почти легендарным. Этот рассказ впервые был подписан именем, которому предстояло приобрести необыкновенную славу: «Граф Л. Толстой». В январской и февральской книжках того же «Современника» в романе Тургенева «Рудин», как итог многолетних тургеневских подступов к этому типическому характеру, перед читателем развертывалась печальная и знаменательная судьба человека тридцатых-сороковых годов — интеллигента-романтика, мыслителя и мечтателя. В декабре прошедшего года явились в отдельном издании первые три части «Семейной хроники» С. Т. Аксакова — красочная живописная картина патриархального, захолустно-провинциального дворянского быта, всколыхнувшая в памяти Салтыкова образы его деревенского детства. Не менее богаты литературной жатвой были и следующие месяцы первого года жительства Салтыкова в столице — летом выходит полное издание аксаковской «Семейной хроники», «Детство и отрочество» и «Военные рассказы» Л. Толстого, осенью — трехтомное собрание «Повестей и рассказов» Тургенева, сборник стихотворений Некрасова... Литературные открытия следовали одно за другим. Это был поток поистине могучий и увлекающий... Салтыков напряженно осмысливал борение идей, суждений, литературных оценок, и сам смело бросался в этот поток, бросался со своими оценками, своими идеями, главное же — своими образами и картинами, почерпнутыми из моря житейского. Как же он понимает этот «новый период» — по Дружинину, по Чернышевскому или как-то и вовсе иначе — по-своему?

В конце марта Дружинин дал Салтыкову только что вышедшую четвертую книжку «Русского вестника», где важное место заняла программная для журнала и группы критиков, ратовавших за «свободу» искусства от треволнений и забот быстротекущей современности, — статья Анненкова «О значении художественных произведений для общества». Ирония Салтыкова в письме к Дружинину, сопровождавшем возвращаемую книжку, была убийственна, хотя и сдержанна. Статья Анненкова, пишет он, «Вам будет очень приятна, потому что она заключает в себе теорию сошествия святого духа». Салтыков, конечно, помнил рассуждения своего «эстетического» приятеля, вроде того, что содержались в статье о Пушкине: мировая муза сходит к певцам и т. д.

«Сходит»! А что же в таком случае делает сам «певец»? Погруженный в «хладный сон» (пушкинские слова), ждет он «сошествия святого духа»?

Нет, с таким страдательным ожиданием деятельный Салтыков согласиться не мог. И вновь принимаясь за перо художника, он решил высказаться и как литературный критик. Многое в современной, зашевелившейся и проснувшейся после многолетнего сна литературе его волновало и задевало за живое.

В конце марта или начале апреля в книжных лавках Петербурга появилась книга — сборник стихотворений Кольцова — перепечатка того издания 1846 года, которое было предпринято Прокоповичем и Некрасовым и которому был предпослан блестящий очерк жизни и творчества Кольцова, написанный Белинским. Впервые после семи лет запрета имя Белинского появилось в печати. В памяти Салтыкова эта небольшая книжка вызвала образы-тени некогда столь горячо любимых и навсегда ушедших людей. Вот больной, задыхающийся и худой Белинский, страстно загорающийся, когда речь заходила о деле его жизни — литературе, Белинский, унесенный болезнью бедных поэтов и мыслителей — чахоткой. Вот горячий спорщик, мечтатель-утопист, кончивший жизнь так странно, случайно, нелепо, — юный Валерьян Майков. Вот ближайший друг, мыслитель, глубокий знаток экономических и социальных теорий — Владимир Милютин; заплутавшийся на тяжкой дороге жизни, в цвете лет и таланта послал он себе «вольную смерть», застрелился на чужбине. Вспомнились беседы и споры о статье Белинского, о полемике с Белинским по поводу Кольцова, затеянной Валерьяном, о спокойном и трезвом ответе Белинского в обзоре литературы за 1846 год.

Возобновляя свою литературную жизнь, Салтыков решил высказаться о принципах, избрав предлогом переиздание стихотворений Кольцова, перечитав десятилетней давности статьи Белинского и Майкова.

Салтыков, конечно, свято хранил светлые воспоминания о том времени, когда был увлеченным учеником «школы идей» Белинского. Но удовлетворяла ли теперь в полной мере эта «школа» идей его, умудренного и обогащенного иным опытом — не тем, который создал эти вдохновляющие, эти великие идеи? Не склонен ли он был прислушаться к мысли Дружинина, может быть, высказывавшейся в дружеских беседах (и позднее четко формулированной в статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения»): «...Учитель известного литературного поколения никак не будет учителем поколений последующих. Всякий год приносит за собой новую идею, всякий период народной жизни приводит с собою людей, его разумеющих»? В самом деле, не ушли ли безвозвратно «сновидения» всегда прекрасной юности, не стоит ли отнестись к прошлому с такой же трезвостью, с какой он стремился приучить себя относиться к настоящему?

Салтыков был испытан и умудрен суровой вятской жизнью, всем тем, что оп перевидал, пережил и выстрадал — на «галере» обязательной службы, в скитальчествах по уездным городам, «диким» поселениям и починкам, глухим раскольничьим скитам, в грязных, зараженных тифом острогах, в ледяных домишках постоялых дворов, в нелегком общении с северным мужиком, с неграмотным «инородцем», старообрядческим «старцем» — всем тем, что теперь казалось тяжелым, кошмарным сном, но таким сном, увидевши который перерождаешься не только душевно, но, кажется, даже и физически. Салтыков не мог вынести за скобки своей жизни, выбросить из сердца все увиденное им трагическое неустройство жизни народа. Грязь, грязь, грязь... И к тому же — обида и ужас надвигавшегося и угрожавшего примирения... Теперь приходило все более осознаваемое и глубокое постижение смысла прошедшего. Он вдумывался, анализировал все те безобразия провинциальной жизни, которые там, в Вятке, иногда просто «машинально впитывал телом». И можно ли было погасить все более ярко горевший жар негодования, можно ли было подавить нестерпимую боль, не следовало ли, напротив, воспитывать и лелеять эту жгучую и человечную боль сочувствия и сострадания?

Салтыков ищет и находит свой путь и свое место в литературе, споря, размышляя, формулируя собственную мысль. В чем-то соглашаясь с Дружининым, он резко противоречит ему в главном; может быть, не соглашаясь с Чернышевским в оценке современного значения критики Белинского, он находится под влиянием его убежденной и последовательной мысли в главном — в отстаивании сознательности анализа, активного участия литературы в деле современности, в возвеличении гоголевского направления. Он сам, конечно, следует за Гоголем.

Салтыков хочет сказать о Кольцове не только свое, никем еще до него не сказанное, но сказать главное, существенное, важное сейчас. В этом смысле его не вполне удовлетворяют «две весьма замечательные статьи» о поэте: статья Белинского — блестящая как биография, но недостаточная, как ему кажется, по выяснению содержательного характера кольцовской поэзии, и статья Вал. Майкова, имеющая существенный интерес, но совсем независимый от этой поэзии — интерес социально-утопического манифеста.

«Вопросу о художественности дана в последнее время слишком обширная область», — пишет Салтыков, разумея выступления Дружинина и Анненкова. Не может быть художника, отстранившегося от участия в труде действительности и современности. Трезвый и непредвзятый анализ действительного факта — вот что требуется современному искусству (как и вообще всякому искусству, которое стало вечным только потому, что рождено своим временем, и ссылки теоретиков «чистой художественности» на Шекспира, Гёте, Шиллера неубедительны). Салтыкову кажется глубоким заблуждением, ограничивающим, сужающим его истинную и высокую роль, такое представление об искусстве, которое отделяет художественную идею — идею в искусстве — от идеи в науке: «силы, присущие труду художника и труду ученого, в существе своем одни и те же, и мысль художественная в действительности не что иное, как мысль общечеловеческая». Такая, полная животрепещущего интереса, общечеловеческая мысль анализирует — разлагает, разрушает неподвижность и застойность, выявляет истинный характер противоречивых соотношений и связей; в конечном счете — указывает пути к практическому — преобразующему, обновляющему — действию, к непосредственному участию в «труде современности». И искусство не может быть исключено из такого участия, если оно не хочет умереть. Художественное произведение «необходимо должно иметь свой результат, и результат не отдаленный и косвенный» (такого результата не отрицали и сторонники «чистой художественности»), «а близкий и непосредственный». Салтыков предвидит и предупреждает обычное в таких случаях возражение тех, с кем он полемизирует, и в первую очередь своих друзей — Дружинина и Анненкова. Разумеется, художник вовсе не обязан своим произведением высказать «голословно придуманное им нравоучение, доказать известную аксиому». «Мы требуем только, чтобы произведение имело последствием не только праздную забаву читателя, а тот внутренний переворот в совести его, который согласен с видами художника. Каким путем достигается этот результат — отрицанием ли или исканием положительных и идеальных сторон жизни, — это все равно; дело в том, что результат непременно должен быть — в противном случае искусство теряет весь свой благотворный характер и становится на степень простого акробатства».

Все это в конце концов должно привести и к пониманию того, что такое народность. Салтыков убежден, что действительная жизнь, подлежащая анализу, — это и есть жизнь народная.

Анненков, в соответствии со своим общим принципом, полагал, что народность приходит к истинному художнику столь же просто и естественно, без каких-либо сознательных усилий, как и художественность. Рассудочная преднамеренность и здесь может привести лишь к натяжкам и сухому, безжизненному дидактизму (как это и получилось у Александра Николаевича Островского в его «москвитянинских» комедиях). Салтыкову эти комедии (в споре со славянофильским критиком Тертием Филипповым он иронически пересказывает сюжет одной из них — «Не так живи, как хочется») тоже кажутся искусственно дидактическими и натянутыми. Он усматривает в них неудавшуюся попытку какого-то «идеального обращения к народной жизни», такого обращения, которое исключает из народной жизни то, что в ней несомненно есть — «диссонансы и фальшивые звуки», которое страшится ее трагического неустройства — страданий крестьянской женщины, безнравственности семейных отношений, вековых предрассудков и закоснелости. И беда тут не в дидактизме самом по себе (как это представлялось Анненкову), а дидактизме в пользу именно этих предрассудков и закоснелости. Не подчиняться застою, а пробуждать в массе сознание, «разлагать» массу мыслию, как скажет Салтыков десятилетием позже, воспользовавшись формулой Грановского. Не ждать «сошествия св. духа», а неустанно подвергать народную жизнь воздействию анализирующей мысли, не бояться добросовестной разработки ее матерьялов, какими бы они ни были, — без предубеждений, без обреченного на неизбежную неудачу стремления сказать какое-то «новое слово», такое слово, какого и взять-то неоткуда. Ведь «народная жизнь сама по себе не без труда и усилий выработывает что-либо положительное», и потому «писатель, желающий отыскивать положительные стороны жизни там, где их нет, ставит себя в фальшивое отношение к ней и сразу признает себя несостоятельным и поставленным именно в то положение, в которое ставит художника распространяющееся у нас понятие о чистом искусстве». Салтыков искусно вернул «артистам» тот упрек, который они предъявляли «дидактикам». И вообще — хватит схоластических и бесплодных споров о воззрениях, которыми заполняются десятки журнальных страниц, надо прямо обратиться к исследованию жизни народа в ее мельчайших изгибах, в ее гармонии и ее дисгармонии.

Почему же внимание Салтыкова, как десятилетием раньше — Белинского и Майкова, привлекла поэзия Кольцова? Да потому, что в ней как раз и представала народная жизнь в ее главнейших чертах и в ее мельчайших изгибах, в ней трудился и жил, горевал и радовался русский крестьянин — «поселянин». Она сама, эта поэзия, давала бесценный материал для разработки весьма непростого вопроса о национальном характере, о «народном духе», народном идеале.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.