Заколдованное место

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Заколдованное место

6 августа 1930 года режиссер-ассистент МХАТ М. А. Булгаков обращается к К. С. Станиславскому с важным письмом, начинающим «театральный период» писательской жизни: «Вернувшись из Крыма, где я лечил мои больные нервы после очень трудных для меня последних двух лет, пишу Вам простые неофициальные строки. ‹…› После тяжкой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны. ‹…›

Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссера. Поверьте, он любит Ваш Художественный театр.

Возвращайтесь в Москву и вновь пройдите по сукну, окаймляющему зал».

«Сукно, окаймляющее зал» — это знак для посвященных, причастных тайне. Чувство замкнутости, какой-то спасительной очерченности театрального пространства, театрального мира вообще, возникавшее у Булгакова и раньше, в это время становится одним из самых стойких мотивов.

Начиная с мая 1930 года на протяжении долгих 30-х годов Булгакову суждено находиться в «заколдованном месте» театра, почти по-гоголевски сочетающем волшебное и бытовое пространство в неразделимом и порой изумляющем единстве. Мир сцены откроется ему изнутри, во всем своем ослепительном великолепии и в не менее ослепительной нищете. Он будет поворачиваться к драматургу разными своими гранями сначала в Художественном, а потом и в Большом театре, где ему придется служить. Булгаков испытает сполна чувство горечи и глубокого разочарования, но мысль о какой-то особой выделенности и защищенности этого мира, если хотите, его благодатности не покинет писателя.

В ответном письме Станиславского новоиспеченному работнику МХАТ приход драматурга в театр осмысливался, как помнит читатель, в очень высоких и лестных параллелях. Константин Сергеевич не зря помянул Мольера, который умел совмещать профессию литератора с непосредственным делом театра. По этой классической схеме, казалось бы, и складывалась на первых порах жизнь Булгакова в мхатовских стенах: назначенный в мае 1930 года на должность режиссера-ассистента, через год он обратится к Станиславскому с просьбой зачислить его и в актерский цех. Трам был оставлен, писатель целиком и безраздельно готов был принадлежать своему театру. Чтобы решить этот простой вопрос, руководитель МХАТ обращается к А. С. Бубнову, руководителю Наркомпроса, и получает его согласие на совместительство Булгакова. В качестве режиссера писатель немедленно включился в работу по «Мертвым душам», затеянную до него. Актерскую свою должность он оправдает только однажды, сыграв Судью в «Пиквикском клубе».

Совмещать дело литературы с непосредственной службой в театре оказалось чрезвычайно сложно. С тех пор как Мольер директорствовал в Пале-Рояле, сочиняя, режиссируя и играя в собственных пьесах, прошло три столетия. Театральное и литературное дело разошлись и размежевались. Жизнь «комедиантов», насквозь публичная, открытая и праздничная, по самому своему типу стала противоположна, а то и враждебна, уединенному и сосредоточенному труду профессионального литератора. Даже самые театральные авторы, захваченные ритмом сценической жизни, непосредственно в театре не служили. Отдавая ему свой труд и талант, они оставались все же за чертой того магического круга, в котором находились люди театра. Трудно представить себе Гоголя или Чехова, которые ходили бы в театр на службу, вызывались повестками репертуарной конторы, погружались бы в бесконечный поток мелочей и подробностей, из которых состоит обычный театральный день. Независимость писателя, определенная дистанция, отделяющая его от театра, стали с течением времени необходимой нормой и предпосылкой их равноправных отношений.

Булгаков сложившуюся от века норму поневоле нарушил. Он переступил заповедную черту, вошел в заповедный круг, потерял писательскую независимость. Одновременное существование в двух мирах становится источником новых творческих замыслов, но также и достаточно ощутимой драмы. Вольная птица оказалась в золотой театральной клетке, предполагающей особые правила жизни.

«Двоемирие» не только меняет рабочий день писателя и привычный для него бытовой уклад. Оно накладывает свою печать на психологию художника, на сам способ восприятия и переживания жизни. В письмах Булгакова 30-х годов мотив «раздвоения» присутствует постоянно, окрашиваясь в разные тона в зависимости от ситуации. «Я кроме всего занимаюсь с вокалистами мхатовскими (к концерту) и время от времени мажу сценку за сценкой комедию. Кого я этим тешу? Зачем?» В другом письме: «Успеха не желайте, согласно нашему театральному суеверию это нехорошо». Словечко «нашему» характерно: Булгаков существует в мире, неведомом старшему товарищу-литератору, к которому обращено письмо.

Театр поглощает писателя без остатка. Первая половина дня проходит в театре, вторая — дома, в обсуждении того, что произошло в первую половину дня. «Театр меня съел начисто. Помимо инсценирования и поправок, которых царствию, по-видимому, не будет конца, режиссура, а кроме того и актерство…». По дневнику Е. С. Булгаковой хорошо видно, насколько автор «Мольера» был погружен в театральные заботы и что реально значили слова «меня нет». «Сидели до 4-х часов, ели мандарины и увлеченно разговаривали о Художественном Театре» (слово «Театр» жена Булгакова, как и все истинные «мхатчики», писала с большой буквы).

Ежедневные и еженощные «увлеченные» разговоры (раньше четырех утра не ложились!), театральные слухи, борьба интересов внутримхатовских групп переполняют дневник. Все это обрушивалось, конечно, на Булгакова, вызывало утомление, раздражение, но никогда не заслоняло от писателя смысла его служения Художественному театру.

В идеале — служение, но в реальности была еще и служба в самом прозаическом смысле слова. Когда в начале октября 1932 года инсценировщик «Мертвых душ» должен был пойти в загс, чтобы оформить свои отношения с Еленой Сергеевной, то он в письменной форме отпрашивался у В. Г. Сахновского с репетиции, на которой был обязан присутствовать как режиссер-ассистент. Эту замечательную записку писатель сохранил в своем архиве.

Служба в театре выходила далеко за пределы работы, связанной с постановкой пьес. Занятия с вокалистами, подготовка к праздничным концертам, выступления на зрительских конференциях, составление деловых бумаг, читки чужих пьес — все это порой перекрывало дорогу собственной литературной жизни. Вот, скажем, пример превращения «служения» в «службу» из раннего периода булгаковской жизни в стенах Художественного театра. 6 января 1931 года Бокшанская сообщает Немировичу-Данченко: «Заболел Марков — ангина. ‹…› Его болезнь самым трагическим образом отразилась на работах по „Утру памяти 1905 г.“. ‹…› Сегодня обратились к Булгакову с предложением, отложив напряженно работающуюся им теперь роль Первого, приняться за это дело. Сахновский в громадном огорчении, т. к. ждет окончания работы Булгакова с нетерпением. Булгаков теперь на репетициях не бывает…»

Мало того, что писатель занят инсценировкой гоголевской поэмы, труднейшим и вынужденным делом, его перебрасывают туда, где горит, а в театре всегда что-то «горит» и всегда «трагически». Через три дня секретарь Немировича-Данченко подытожит тривиальный сюжет: «Монтаж „Утра“ должен был сделать Марков. ‹…› Литературно-монтажную работу поручили Булгакову, который ужаснулся, но отказаться не имел права».

«Отказаться не имел права», — вывод Бокшанской точно обозначает существо «служебных» отношений театра и автора. Эта служба выматывает, не дает покоя и тишины, отодвигает личные замыслы. Из письма В. В. Вересаеву: «Все порывался зайти к Вам в сумерки, поговорить о литературе, да вот, все репетиции…» Характернейшее противопоставление! Сумерки — «самый ответственный час суток» — пожираются, как и весь день, театральным Молохом, бесконечной канителью будней, которые не имели бы никакого оправдания, если бы не переплавлялись в праздник, именуемый спектаклем.

Многие годы Булгаков жил в ожидании этого праздника. Много раз он предчувствовался, предвосхищался писателем. Сколько потрясающих минут пережил он на репетициях у Станиславского, вызывавших у него порой восторг перед чудом театра. Чрезвычайно сдержанный в оценках и вообще в изъявлении чувств, он мог написать режиссеру после одной из репетиций «Мертвых душ» в Леонтьевском переулке такие строки, равных которым не сыщешь в эпистолярии писателя:

«Дорогой Константин Сергеевич!

Я на другой же день после репетиции вечеринки в „Мертвых душах“ хотел написать это письмо, но, во-первых, стеснялся, а во-вторых, не был связан с театром (простужен).

Цель этого не делового письма выразить Вам то восхищение, под влиянием которого я нахожусь все эти дни. В течение трех часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство!

Во мне оно возбуждает лучшие надежды и поднимает меня, когда падает мой дух. Я затрудняюсь сказать, что более всего восхитило меня. Не знаю, по чистой совести. Пожалуй, Ваша фраза по образу Манилова: „Ему ничего нельзя сказать, ни о чем нельзя спросить — сейчас же прилипнет“ — есть самая высшая точка. Потрясающее именно в театральном смысле определение, а показ — как это сделать — глубочайшее мастерство!

Я не боюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придет через Вас. Он придет в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдет, подернутый пеплом больших раздумий. Он придет».

Мы, конечно, сильно забегаем вперед с этим письмом, которое было бы более уместно в рассказе о постановке «Мертвых душ». Однако оно имеет основополагающее значение для понимания темы «Булгаков и театр». Спешим привести его не для того, чтобы скрасить впечатление или разрешить благополучно трагическую тему, которая никак не определялась чьей-то злой волей или недоразумениями. Письмо нужно для того, чтобы сразу же почувствовать сложность темы, ее воздух и ее масштаб. Тут было объективное, по сути неразрешимое противоречие, которое сложилось в результате надличных причин. Лихорадочная, беспрерывная, захватывающая работа драматурга практически не имела выхода. Писатель жил и служил в театре в ожидании праздника, которого он не дождался.

В такой ситуации «двоемирие» бывало и психологически благотворным. Когда в 1933 году возникли трудности с повестью о Мольере, Булгаков вспомнит о своей службе в театре именно в таких тонах: «Итак, желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойнее, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я актер, а не писатель. Кроме того, люблю покой и тишину».

Театр и защищал, и ограничивал. Спасал и, одновременно, ранил. Надо прямо сказать, что при всей любви к Булгакову в Художественном театре мало кто в полной мере тогда сознавал, какого ранга писатель закован в мундир режиссера-ассистента. Художника с обостренным чувством авторского достоинства ранило, например, что в поздравительной телеграмме Немировича-Данченко по случаю четырехсотого спектакля «Дней Турбиных» Булгаков не нашел «ни одной буквы», которая имела бы отношение к автору пьесы («полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но, очевидно, недостаточно светский человек»). Даже возобновление этого спектакля в январе 1932 года, возвратившее автору «часть его жизни», вместе с «хлынувшей радостью» привело и печаль. Письмо к Попову о премьере возрожденных «Турбиных» завершается такой острохарактерной картиной:

«Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже.

Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, все — известно. Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будет просить не выходить…

Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?…

Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь я за кулисами и на вызовы не пойду.

О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это мудрое решение. ‹…›

Занавес давали 20 раз. Потом актеры и знакомые истязали меня вопросами — зачем не вышел? что за демонстрация? Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация. Не знаю, не знаю, как быть».

Внутритеатральная ситуация описана с горьким юмором, свидетельствующим о понимании автором «Турбиных» своего особого положения. Оно сложилось объективно и в очень малой степени зависело от того, кто послал гонца к драматургу с просьбой не выходить на поклоны. Понимание этого, конечно, не облегчало положение Булгакова, который чем дальше, тем отчетливее должен был знать свое место режиссера-ассистента, но никак не Автора Театра.

При вступлении Булгакова в театр Станиславский припомнил лестную параллель с Мольером. Через несколько лет службы в Художественном театре сам Булгаков проведет иную, совсем не лестную для себя параллель. Выслушав совет обратиться к руководителям МХАТ за помощью в одном жизненно важном деле, драматург ответит: «Пусть обращается к ним Антон Чехов».

Обиды множились, нарастали, как снежный ком, одна неудача цеплялась за другую («как будто стреляю из загнутого не в ту сторону ружья», — припомнит артист МХАТ Г. Конский фразу Булгакова). Попав в очерченный магический круг театра, писатель, как мог, выполнял свое театральное дело, в равной степени как и дело литературное. Спектакли репетировались годами, но Булгаков ходил на репетиции, повинуясь уже не столько голосу рассудка, сколько зову своей второй театральной — природы: «Пойдет — хорошо, не пойдет — не надо: но работаю на этих репетициях много и азартно, — сообщает он П. С. Попову о работе над „Мольером“. — Ничего не поделаешь со сценической кровью».

«Сценическая кровь» — важнейшее определение, многое объясняющее в отношениях Булгакова с Художественным театром. Обиды и царапины обостренного самолюбия, вся эта странная, карнавальная и, одновременно, жестко регламентированная жизнь, все эти бесконечные будни без праздников, которые пережил Булгаков, переплавятся потом в классические строки «Театрального романа». Шесть долгих и трудных лет, исчерпавших служебные отношения писателя и театра, станут почвой и материалом одного из самых проникновенных и высоких замыслов. Становясь историей, отношения Булгакова с Художественным театром переплавлялись в искусство. Речь шла о новом положении писателя в театре и новом положении самого театра, по-своему проходившего сквозь общую историческую эпоху.

Художественный театр вступил в 30-е годы без Станиславского. Вернувшись домой после двухлетнего отсутствия, Константин Сергеевич сразу в работу включиться не смог. Пройдет еще год, прежде чем режиссер приступит к репетициям «Мертвых душ» и «Страха», своим первым работам нового десятилетия. В течение нескольких лет Станиславский наблюдал то, что происходило в стенах Художественного театра, издалека. Происходили же вещи достаточно серьезные, затрагивающие не поверхность, но самое существо исторически сложившегося театрального организма.

На переломе десятилетий МХАТ выпустил несколько спектаклей по русской и мировой классике — «Дядюшкин сон», «Воскресение», «Отелло». Если первые две работы прочно вошли в репертуар и с течением времени сами стали классикой советской сцены, то шекспировскую постановку постигла тяжелая неудача. Спектакль репетировался Судаковым по планам Станиславского и весной 1930 года был срочно выпущен в связи с производственной необходимостью. Скомканная работа выдержала всего десять представлений и не дожила даже до того дня, когда Станиславский приехал в Москву. Более того: Станиславскому, продолжавшему посылать в театр очередные режиссерские разработки, побоялись сообщить, что спектакль не только вышел, но и успел провалиться.

Именно в это время внутри МХАТ обнаруживаются тенденции развития «вширь», а не «вглубь», против которых Станиславский восстанет, как говорится, не на жизнь, а на смерть.

На переломе эпох Художественный театр, достаточно консервативный в своих привычках, распорядке и стиле жизни, пытается по-своему ответить на резко убыстрившийся ход исторического времени. МХАТ заключает договор о социалистическом соревновании с Театром Мейерхольда (среди «объектов соревнования», как говорили в те годы, пьеса Н. Эрдмана «Самоубийца», которую собирались ставить соперничающие театры). В Художественном театре, как и в других театрах Москвы, создаются особые творческие группы — «ударные бригады». Дирекция борется за «непрерывку», поддерживая лозунг уничтожения «традиционного сезона». Театр играет в сезон огромное количество спектаклей (до 760), без выходных дней. Участвует в широко развернутых антипасхальных кампаниях. Приветствует со своей сцены ударников-металлистов.

«Непривычное для глаз зрелище, — сообщает газета об одном мхатовском вечере. — Чеховские символы заслонены металлическими цифрами. ‹…› Уходит занавес и уносит с собой чайку. Шеренгой выстраивается коллектив театра для хорового приветствия московским металлистам: „Удар один наносим метко / И вместе вырвемся из тьмы. / Построим вместе пятилетку / У горна — вы, на сцене — мы…“»

Театр меняется. В нем бродят молодые силы. «Молодняк», как говорили в те годы, пытается по-своему ответить на требования идти в ногу с современностью. Возникают попытки наладить союз с могущественной РАПП. Театр осуществляет на своей сцене постановку пьесы В. Киршона «Хлеб», разоблачающей кулачество. Начинает сотрудничество с А. Афиногеновым, пытаясь на практике доказать талантливому писателю возможности «системы» Станиславского, которую рапповцы и автор «Страха» отвергали как субъективно-идеалистическую. В это же время возникают новые формы социального заказа драматургии. П. А. Марков целый год бьется над совершенствованием пьесы «Хороший человек», посвященной борьбе с кулачеством. Пьеса так и не выходит к зрителю. Другая пьеса такого же уровня — «Взлет» Ваграмова — к зрителю выходит, но художественного успеха не имеет. Пьеса, в центре которой дворянин, ставший командиром Красной Армии, рассказывала о борьбе с саранчой. Бывший дворянин доказывал свою сознательность дважды: он возвращался из полета (а не перелетал к врагам, как предполагали его недруги), и он возвращался, победив саранчу.

Театр перестраивался, спешил, ошибался. Лихорадочная работа над новыми пьесами творческих результатов не приносила. Немирович-Данченко из Италии предупредит завлита через своего секретаря: «Надо Маркову хорошенько подумать… над тем, что я говорил без конца: никогда из всех этих поправок и переделок не получится ничего хорошего. Никогда!.. За 40 лет я не знаю таких случаев! А у нас вот: „Растратчики“, „Унтиловск“, „Хороший человек“.

Пьеса Л. Леонова попала в этот список, конечно, по ошибке, но тревога режиссера питалась реальными фактами.

Театр искал своего места в бурно обновляющейся современности. Современность, в лице своих критиков, на рубеже десятилетий продолжала атаковать Художественный театр. Это был последний всплеск „неистовых ревнителей“ перед тем, как все склонят повинную голову перед Художественным театром. Но пока еще этого не произошло, и В. Блюм громит „Отелло“, „Воскресение“, „Синюю птицу“, „утверждающую веру в загробную жизнь у советских детей“. Еще О. Литовский с позиций „примитивной дикости“ (слова А. В. Луначарского) уличает в статье под названием „В плену у классиков“ Л. Н. Толстого и МХАТ в тлетворном воздействии на современного зрителя. Еще рапповцы осенью 1931 года собирают секретариат и объявляют последний штурм театральных твердынь академизма, с одной стороны, и мейерхольдовского „формализма“, с другой. Итоговый театральный документ РАПП шумно рекламируется. Проходит сообщение об организации РАПП своего театра, что находит позитивный отклик у части мхатовского „молодняка“. Еще в программных документах поминают лидеры РАПП свою победу над „контрреволюционными пьесами“ Булгакова и выбирают себе новые жертвы в деморализованной литературной среде. Но эпоха „неистовых ревнителей“ завершалась. И, может быть, перемена положения МХАТ была одним из главных показаний близкого перелома.

12 декабря 1931 года публикуется воинствующее заявление РАПП по театральному вопросу с уничтожающей характеристикой существа Художественного театра.

15 декабря того же года в „Известиях“ напечатано короткое официальное сообщение о том, что Президиум ВЦИК постановил „изъять I Московский Художественный академический театр из ведения Народного комиссариата просвещения РСФСР и передать его в ведение Президиума ЦИК СССР“.

Соседство этих документов могло бы навести на некоторые размышления агрессивных мхатовских оппонентов. МХАТ получил новое название — МХАТ СССР.

За переменой названия следовала резкая перемена положения театра в стране. Одним из следствий нового положения дел был приказ по Художественному театру о возобновлении спектакля „Дни Турбиных“.

Уровень этого решения был Булгакову совершенно ясен: „В половине января 1932 года, — сообщает он Попову, — в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХАТ замечательное распоряжение пьесу „Дни Турбиных“ возобновить.

Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни“.

Булгаков в рассмотрение причин, приведших к „замечательному распоряжению“, входить не хотел. Между тем причины эти представляют первостепенный интерес.

18 сентября 1931 года Марков извещает Немировича в Берлин о важном совещании, которое происходило в театре с участием Горького. „Сейчас он (Горький. — А. С.) занимает чрезвычайно благожелательную по отношению к Театру позицию и принимает самое близкое участие в переговорах относительно нашего перехода в другое ведомство. Было даже организовано заседание Константина Сергеевича и „стариков“ Театра с Алексеем Максимовичем. На этом заседании Горький определил позицию театра как академию сценического искусства, заявил, что это есть мнение руководящих кругов и что Театру будут предоставлены все возможности, а он лично направит усилия для достижения этого на практике“.

При обсуждении возможных авторов, могущих дать театру пьесу к 15-й годовщине Октября, Горький выдвигает „основную группу писателей“, на которых должен опираться МХАТ. К этой группе „он причисляет Леонова, Вс. Иванова, Олешу, Афиногенова и Булгакова“. В том же письме Марков передает замечания Горького относительно финала „Бега“, а также его благожелательное отношение к „Кабале святош“, простирающееся до желания „добиваться постановки пьесы“,

6 октября Булгаков пишет Попову: „Мольер“ мой получил литеру Б (разрешение на повсеместное исполнение)».

Это были признаки совершенно новой ситуации. Важнейшим документом становится обращение Станиславского к правительству, глубоко продуманное и выстраданное. Напомним читателю существо письма, сыгравшего важную роль в переходе МХАТ в «новое ведомство» и новый государственный статус.

Станиславский, понимая и принимая необходимость решительных перемен, начинает с того, что Художественный театр может выполнить свою роль в современности только при сохранении «своей существенной, признанной, исторически оправданной основы». Под этой основой понимается наличие «крупных и длительных организационных форм», «высшего качества драматургического материала», то есть всего того, что создало сам феномен художественного театра. «То, что я застал здесь, то, что совершалось и совершается сейчас на моих глазах, таково, что вместо осуществления новых и широких планов, вместо положительной творческой работы, я вижу, надо думать только об одном: о спасении приближающегося к катастрофической гибели Художественного театра» 2.

Станиславский видит, как планомерно разрушается основа дела: «театр крупных художественных форм» вступает на путь организованной и планируемой «халтуры». Система «непрерывки», бесконечные выездные спектакли, безмерное разбухание штата работников театра, не имеющих уже и понятия о том, ради чего он создан и к чему призван, «равнодушие к своим обязанностям, при котором невозможно дальнейшее развитие сценического мастерства», резкое понижение репертуарных требований — вот тревожные признаки «приближающейся гибели» театра.

Особо подчеркивает Станиславский проблему драматургии. «Система» не нужна, исторический опыт Художественного театра не нужен, если мы вернемся к той стихии пьес-однодневок, которыми тридцать лет тому назад засорялись сцены русских театров. Имевший полную информацию о «Взлете», «Хорошем человеке» и т. д., Станиславский обращается к правительству со словами выношенной твердости: «Художественно-политический совет Художественного театра, которого, казалось бы, прямой и первой задачей должно быть усвоение существа работы Художественного театра и ее условий, понимание и оценка места Художественного театра в нашем и мировом искусстве, без всякой критики идет навстречу критиканствующей печати и вынуждает театр, под предлогом необходимости отвечать на острые вопросы современности, за недостатком пьес, соединяющих политическую выдержанность с подлинной художественностью, и всемерно помогая Главреперткому систематически препятствовать постановке найденных театром пьес, — вынуждает, говоря короче, театр ставить пьесы-однодневки с тем минимумом примитивной агитации, которая более уместна была бы и, может быть, даже лучше достигала бы цели в другой обстановке и в другой постановке. И вот здесь-то и лежит источник организованной халтуры!» 3

Меры, способные спасти театр «от погибели», К. С. Станиславский видит в «установлении точных правительственных и партийных директив» о месте МХАТ в современности «как театра классической драмы и лучших художественно-значительных пьес современного репертуара», а также в «снятии с него задач, требующих прежде всего спешности работы» 4.

Следствием и этого письма и энергичных действий Горького стал не только переход МХАТ в непосредственное ведение правительства. Одновременно был ликвидирован художественно-политический совет, освобожден от службы «красный директор» М. Гейтц, а вся полнота художественной и административной власти вновь была отдана двум директорам и создателям театра — К. С. Станиславскому и В. И. Немировичу-Данченко. Вскоре сняли с афиши пьесу о борьбе с саранчой, возобновили «Дни Турбиных», приступили к репетициям «Бега» и «Мольера».

Следствием роспуска РАПП стала также перемена отношения критики к театру. Осенью 1932 года О. Литовский, уличавший классику во всех смертных грехах, выступает со статьей «Классику — на сцену!». А самый динамичный из рапповского молодняка В. Ермилов пробует уже словосочетание, которое через несколько лет войдет в обязательный обиход по отношению к МХАТ: «величайший в мире театр».

На смену обвинений «системы» Станиславского в идеализме и мистицизме приходит постепенное восприятие ее как единственной и спасительной. МХАТ начинают называть «академией театрального мастерства». Предполагается обучение в стенах этой академии новых поколений театральных работников для периферии. Цель обучения — «насаждать систему МХАТ», как напишет осенью 1932 года В. Сахновский. Естественно, что автор заметки в «Вечерней Москве», умнейший и культурнейший режиссер, не предполагал и, вероятно, представить даже не мог, как буквально могут быть реализованы подчеркнутые им слова на практике.

Ю. Тынянов прав: в крови бродит время, и у каждого периода свой вид брожения. Искусство чувствует брожение времени загодя, ловит его мельчайшие признаки, несет их в себе. Одним из первых спектаклей, в которых МХАТ отвечал на свое новое положение в стране и его оправдывал, стали «Мертвые души». «Брожение» переломного времени пропитало спектакль насквозь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.