ПОЛЬША 20-го ГОДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОЛЬША 20-го ГОДА

Бобруйск — маленький уездный городок был нашим первым польским этапом. Насколько комендант пункта был любезен и предупредителен, открывая нам границу (у Дмитрия Мережковского была наготове, как удостоверение личности, вместо паспорта, его книга) — настолько грубы и ненавистны ко всяким беженцам из России низшие служащие. В этом мы и после имели случай убедиться. Тут, в Бобруйске, в какой-то контрольной станции, нас продержали на тюках целый день, продержали бы, пожалуй, и ночь, не вызволи нас оттуда молодой бобруец (русский) Иван И. Дудырев, незнакомый нам, но нас знавший. Он нас освободил, устроил, потом даже в Минск с нами поехал.

Устроились мы уж как Бог послал и прожили в Бобруйске дней десять. Из старых газет мы едва начинали понимать, какая чепуха происходит в Европе. Мы ведь были совсем дикие. Первые магазины в Бобруйске привели нас в столбняк. Володя З., наш молодой спутник, с открытым ртом остановился перед выставленными в окне чулками и произнес с удивлением:

— Ведь их — можно купить!

Через бобруйскую улицу мы боялись переходить, точно это была Avenue de l’Op?ra: лошади, ездят! Дм. Философов (Дима) едва решился отправиться к открытому им парикмахеру и расстаться со своей окладистой бородой, совершенно его менявшей. В офицерском клубе, куда нас пригласили на большой обед, мы с недоверием и почти с ужасом глядели на белый хлеб и на яблоки, точно это были плоды нового, иного мира. Вообще Бобруйск, после Петербурга, казался нам верхом благоустройства и культурной жизни.

В Минск мы добрались благодаря любезности польских властей, в воинском поезде. Поселились в гостинице «Париж», довольно-таки разрушенной сначала немцами, а потом, главное, большевиками. Но одно сознанье, что их здесь уже нет, делало для нас этот убогий «Париж» — парадизом.

Общее положенье наше было такое: мы все, прежде всего, были заряжены стремлением бороться с большевиками. То, что мы знали о них, поняли, весь наш опыт, вечная мысль об «оставшихся» — это, само по себе, делало невозможным наше молчание. Белые булки, молоко, шоколад, — мы не радовались им, не накидывались на них, — мы были к ним или равнодушны, или казались они нам противны и преступны, если признать, что мы спасли свою шкуру и ничего не делаем против большевиков.

И тут же мы были — нищие. Несколько «думских» тысяч, спасенных от Янкеля и сохранившихся в подкладке чемодана, старое платье, рваное белье, черная тетрадка моего дневника последних месяцев — вот все, что у нас было. К счастью, было еще «имя» Д. Мережковского. Мы очень надеялись на него, однако сам Дмитрий понимал, что нам нужны другие помощники, единомышленники. Кто мог быть таким помощником? Вспоминая всех наших друзей, в России, друзей из Временного правительства и «революционеров», которые, конечно, были теперь в Европе, вспоминая все предбольшевистское время с этим страшным делом Корнилова, — на кого мы могли надеяться? Не на Бунакова же с его партией, где он сидел, по его словам, рядом с «негодяем» Черновым. Естественно, что таким единомышленником нашим мог быть один Савинков. Мы его знали годы, в такое, правда, время, но знали и вот эти месяцы перед самым переворотом, знали близко его роль в деле «Керенский-Корнилов»… Недаром же за смелое и верное поведение его в этом деле из «негодяйско-черновской» партии его исключили.

А тут, кстати, мы узнали, что в январе Савинков с Чайковским приезжали в Варшаву, уехали в Париж, но весной должны были приехать снова. С Чайковским, старым лондонским эмигрантом, мы знакомы не были, но много о нем слышали. Что он приезжал с Савинковым и в Польшу, единственную страну, с большевиками воюющую, был хороший знак. Но сведения о их приезде имелись смутные — какая все-таки позиция Савинкова? Зачем он приезжал в Варшаву и приедет ли весной? Помня парижский адрес Евгении Ивановны (его жены), мы послали ему телеграмму. Послали телеграмму молодому Юзефу Чапскому, мы его знали по Петербургу. Высоченный, тонкий юноша, он приходил к нам, в большевистское уже время, в тулупе, зная Д. С. по его книгам. Показался нам очень симпатичным, хотя не очень понятным. Оказывается, он, польский офицер, самовольно, идейно отправился тогда в Петербург, да еще с двумя своими молодыми сестрами, не то исследовать русскую революцию, не то соблазненный ею. Скоро, конечно, опомнился и вернулся в Варшаву. (Мы там его встретили потом, опять в армии, но не офицером, а просто солдатом пока.)

От Савинкова получили ответ, мало поясняющий, но с заверением, что в Польшу приедет, и с вопросом о его детях (от первой жены, Веры Глебовны, которая уехала с ними в Россию, когда он влюбился в Евгению Ивановну).

Сына его в России мы не видали, а дочь Таню я помню. Большевики, конечно, не оставили семью Савинкова, хоть и старую, в покое. Эту несчастную Веру Глебовну они арестовали сразу. Таня (ей было уже лет 16) несколько раз приходила к нам. Рассказывала, что всюду толкалась, хлопоча за мать, была у Горького даже, но, хотя сидела долго на ступенях его лестницы, ее не приняли. Просила нас написать ему письмо. С письмом, может, примет. Так как к Горькому уже с хлопотами за того или другого обращались и Д. С., и Дм. Вл., то теперь пришла моя очередь. Села писать, как мне это было ни трудно. «Алексей Максимович…», ну, а дальше как? Дмитрий меня подбодрил: «Ничего, все мы теперь на это обречены…» Я вспоминаю, что был слух, что Розанов расстрелян и, хотя я не верю, решаюсь и этот слух, кстати, Горькому на вид поставить. Особенно противно писать мне Горькому еще потому (хотя сама не понимаю, какая тут связь), что он бывал у нас во время войны и сказал однажды, что пленен моими стихами и хотел бы их издать. Все равно, письмо было написано, Тане вручено. Слышали потом, что мать ее выпустили (до следующего, вероятно, ареста), а Розанову, находившемуся тогда в последней нищете, Горький даже послал какое-то вспомоществование.

Последнее время Таню мы не видели. Она была очень мила, и в обожании своего отца. Бог весть, что, в конце концов, с ней случилось. Савинкову мы так неопределенно и ответили, а пока, и в Минске, не пришлось сидеть сложа руки. К нам стали приходить разные люди, и у Д. С. явилась мысль устроить здесь ряд лекций о большевизме. Русское минское общество, глубоко провинциальное, поразило не этим, а — ненавистью к полякам! К освободителям Минска! Это было для нас столь дико, что мы не могли опомниться. А когда опомнились — стали в определенную позицию.

Конечно, поляки, особенно низшие служащие, вели себя по отношению к русским — глупо. Ненавидели их наравне с евреями и держали себя подчас, как завоеватели. Но это была мелочь, это было ничто перед тем ужасом, от которого поляки избавили Минск, взяв его у большевиков. (Теперь, когда я это пишу, когда Минск отдан «Советам» и они там по-своему распоряжаются, что поделывает, если жив, И. И. Метлин, упрекавший нас в «полонизме»? Поляки, мол, русского языка лишили! Не лишили ли его теперь большевики — всякого.)

Был там и кружок уже совершенно правых «остатков», — и с ним мы меньше сообщались… А епископ Мелхиседек, молодой, болезненный, красивый, был везде центром обожания. Да он и в самом деле не без интереса. Держал себя с польскими властями очень тактично. Приятно удивлял стремлением к «современности». Напомнил мне лучших иерархов Петербурга времени первых Рел. — фил. собраний. Интеллигентен. И с этим несомненное религиозное мужество при случае — подвижничество. (Наверно, его нет уже, после взятия Минска, в живых, но я не сомневаюсь, что он до конца держал себя достойно.) К нему я еще вернусь, а пока продолжаю нашу историю.

Очень скоро состоялась наша лекция, всех четверых, в Городском театре (как раз против нашей гостиницы). Устраивали ее заведующие русской Пушкинской библиотекой (д-р Болоховец — очень милый). Наплыв народа был такой, что мы, придя в театр, не могли пробраться и уже хотели идти назад. К толпе у нас остался особый ужас. Но после скандалов, криков полиции — прошли, наконец. Вся снежная, темная площадь была запружена не попавшими. Мы решили эту лекцию повторить.

Среди кучи всяких людей, стремящихся в нашу гостиницу, к Мережковскому, не из последних был редактор местной русской газеты «Минский курьер», некто Гзовский. Московский поляк, мелкий репортер, помыкавшийся по свету. При большевиках — был в большевистской газете, возможно — шпионил полякам (мог бы, при случае, и обратно). Громадного роста, с зычным голосом, довольно определенный хам, притом захолустный (уж был ли он в Москве?). Он тотчас сообразил, как выгоден ему приезд литераторов, да еще Мережковского. Решил его использовать, принялся за нами ухаживать, печатать всякие интервью и собственные статьи о Д. С., — презабавные, как, например, одна: «Ублюдок и титан» (Ленин и Мережковский). Мы отлично видели все и смеялись над его грубыми ухаживаниями, которые были бесполезны: и без них мы, одичавшие, оголодавшие без «слова», зараженные Совдепией, пошли бы на буро-желтые страницы его убогого «Курьера». Он сейчас был ярко антибольшевистский, чего же еще нужно?

Ко второй лекции мы уже не жили в «Париже». Д. С. и меня Мелхиседек устроил в Женском монастыре, в доме игуменьи. Две комнаты на второй половине домика, уступленные жившей там М. А. Гернгросс (очень милая дама из высшего общества, поклонница Мелхиседека). Дима переехал на другой конец города, к Хитрово, а Володя Злобин нашел приют за рекой, у сестры игуменьи, самой простецкой и довольно сварливой бабы.

Совершилось наше первое разделение.

Это, чисто внешнее, разделение Д. С и меня с Д. Ф., мне, однако, не нравилось. Дело в том, что крепкое наше содружество, соработничество в единомыслии, с начала войны стало ослабевать. Первая причина — сама война, несходство отношения к ней. Февральская революция (для нас с Д. С. она была неизбежна, мы только боялись, не превратится ли она в какое-нибудь чудовище хаоса), эта революция могла бы нас опять сблизить, но пока и я, и Д. С., видя опасность, до последних дней пытались что-то делать, помогать без разбора всем, кто только был против большевиков (Д. С. — Филоненке, я — манифестами эсерам, и оба мы — Савинкову) — Д. Ф. сразу погрузился в полное отчаяние.

Большевики, наша общая ненависть к ним (соединяла ли кого-нибудь ненависть?) только углубляла трещину между нами. При каждом наступлении белых генералов, когда мы говорили, что ничего не выйдет, что нужна «третья сила», — начиналось раздражение:

— Ну, и создавайте эту «третью силу»! Ее нет — и пока — молчите, не каркайте, не смейте «о них» говорить.

Мы понимали, что у него было и личное страданье — гибель трех сыновей любимой сестры, — но все же его ожесточение и пассивность казались мне чрезмерными. С пассивным отвращением соглашался он на отъезд. Можно сказать, что Д. С. насильно увез его, так он был инертен и безучастен.

Но с переезда, особенно с Минска, у нас оказалась, как будто, одна и та же «политика». Не сговариваясь, мы одинаково отнеслись к Польше, к полякам. Д. Ф. напечатал у Гзовского, что спор о границах 72 года сейчас спор праздный, абсурдный и преступный, — пусть эти границы только справедливость, — мы оказались на той же позиции. Польша одна боролась против большевиков. Мы должны были быть с Польшей. И были с ней по всей совести.

К приезду Савинкова Д. Ф. относился теперь тоже положительно. Однако нам всем троим надо было бы чаще видеться, говорить о лекции, об очередных статьях… Вот потому внешнее наше разделение мне и не нравилось, Д. Ф. не мог всякий день приходить в монастырь.

Вторая общая лекция тоже прошла с успехом, — публичным, — ибо минское общество начинало уже коситься на нас за полонофильство. Зато было громадное собранье у еп. Мелхиседека, где мы опять все читали. Он очень хорош, Мелхиседек.

Между тем поползли слухи о мире с большевиками. Потом, к счастью, заговорили о срыве мира. Что за ужас был бы этот мир! Не говоря о нас, но для самой Польши! Но она явно не знает еще этого, не знает и не понимает — большевиков.

Поезда в Варшаву не ходили, мы оставались в Минске. Дмитрий стал готовиться к третьей лекции, уже только своей и чисто польской — о Мицкевиче.

Помню розовые утренние рассветы в оснеженное окно моей монастырской комнаты. Стена собора, в саду, вся в заре. Сны, от которых плачешь, просыпаясь. Все то же, все о тех же… Если очень громко плачешь — Дмитрий будит из соседней комнаты.

И опять засыпаешь, пока, совсем утром, не внесет мать Анатолия, самая благообразная из монахинь, самоварчик, не подымется Д., собираясь идти в холодную ванну — умываться.

Днем — люди. Вот генерал Желиговский. Умный, удивительно приятный, все понимающий. Он первый как-то оформил нашу задачу.

— Поймите, — говорил он, — здесь нет никого ответственного и разумного из русских людей, с кем поляки могли бы разговаривать и кому могли бы доверять. Отношение к Польше парижских представителей несуществующих русских правительств — вам известно. Если бы они даже были здесь — из этого ничего бы не вышло. Ожесточенье поляков против русских огулом вполне понятно, хотя и не разумно.

«Неудачи русских генералов меня не удивляют. Я сам генерал русской службы, я знал многих, и знаю, почему в борьбе с большевиками они успеха иметь не могут. Генерал должен быть, вы правы, но генерал не может соединять в себе военную и гражданскую власть. Возвращаясь к Польше, которая сейчас одна могла бы серьезно помочь борьбе с большевиками, да фактически одна сейчас и борется с ними, — я повторяю, что таких русских антибольшевиков, с которыми она могла бы соединиться, — здесь нет. Нам не с кем разговаривать. Вы первые русские люди, точка зрения которых нам не внушает недоверия. Вы поняли, как болезненно отношение Польши к России. Границы 72 года… Какой разумный поляк будет претендовать на них фактически? Но это вопрос чести. Это — печка, от которой надо танцевать. Отказ русских от насильственных действий царского правительства против Польши, начиная с 72 года. Момент восстановленья справедливости — честное — от начала разговоров Польши и России на основах взаимного доверия. В Польше нужно создать русское правительство, которое Польша желала бы видеть в России у власти, после свержения большевиков».

Вот, собственно, суть наших разговоров с генералом Желиговским. Нечего подчеркивать, что мы отлично понимали друг друга. Мы были еще только в Минске, мы не знали ни варшавских настроений, ни положения Польши и ее правительства, не знали детально соотношение сил партий, не уясняли себе, что за личность Пилсудский (не Керенский ли, думалось порою, читая влюбленные письма молодого Чапского), но главная суть дела была ясна. Ген. Желиговский только утвердил общую нашу линию.

Он тогда занимал важный пост в Минске, где сумел себя отлично поставить. Бывал на каждой нашей лекции.

Внешним образом тоже помогал нам, во всякой возне с бумагами, с пропусками и т. д. Часто приезжал в монастырь. Иногда присылал рослого своего адъютанта (который потом, при отъезде нашем в Вильно, и провожал нас на вокзал, на автомобиле Желиговского). О Желиговском, когда мы расстались, осталась у нас память, как о первом польском друге, умном, сильном и надежном.

Лекцию Д. С. о Мицкевиче Пушкинская библиотека отказалась устраивать, — все из-за полонофобства, — устраивал, частным образом, доктор Болоховец.

И. А. Дудырев, молодой русский бобруец (тот, что спасая нас в проклятой «контрольной станции»), последовав за нами в Минск, пристроился тоже в монастыре, в передней у «матушки» (вот халда, не тем будь помянута!) и уж стал тихо мечтать о монашестве… Я в шутку звала его «сыном монастыря», — как бывает «дочь полка».

Так мы жили. Утром, бывало, матушка игуменья пронзительным голосом ругается в коридоре, разносит монашенок, а под вечер приезжает Мелхиседек, и начинаются, под его аккомпанемент на фисгармонии, на половине «матушки», акафисты Иисусу Сладчайшему, — длинно-длинно, нежными женскими, будто ангельскими, голосами.

Мы с Д. С. были на торжественной всенощной накануне престольного праздника нашего монастыря. (Собор сохранился, но был без креста, большевики успели снять.)

Я понимаю интуитивное обожанье, которое вызывает к себе Мелхиседек. Его голос, его возгласы напомнили мне очень живо… Андрея Белого, когда он читал — пел свои стихи. Так же поет Мелхиседек, только божественные слова. Служит всенощную, как мистерию. А когда, в конце, вышел в голубой мантии, шлейф которой несли за ним к дверям, было и в самом деле поразительно.

Мирра у них не было, просто деревянное масло, и я, для этой всенощной, отдала матери Анатолии, по ее просьбе, последние капли духов «Coeur de Jeanette».

Болезненный Мелхиседек неутомим: по 6–8 часов на ногах, в долгих службах.

Любит стихи. Очень был тронут, что я ему своей рукой переписала те, которые читала на его вечере. Трогательно боится своего воспитанья, заботится, как бы ему с нами не показаться «кутейником». Но он очень культурен. И религиозно культурен.

После лекции Д. С. о Мицкевиче (тоже совершенно полной и в присутствии представителей польской власти), мы решили уезжать. Поляк Ванькович обещал поместить Д. С. и меня у себя. Желиговский устроил удобный проезд.

В поезде мы встретились с французом, полковником Belgrand. Потрясла чуждость европейцев. Мы — еще «оттуда», мы все помним, знаем, а он говорит, как ни в чем не бывало, «Les bolcheviks?», утешал нас. Ну что ж, вы забудете, peu ? peu, le printemps viendra…[37] говорил о Leonard de Vinci…

И ведь милый человек!

В Вильно мы сначала остановились в гостинице, — грязной, разрушенной, как все. Дима и Володя там же, на другом конце коридора.

Тотчас же начались приготовления к лекциям. И прихожденья всяких людей. Явился Ванькович, и дня через три мы с Д. С. переехали к нему на квартиру, в две очень приятные комнаты. Как раз напротив гостиницы, где остались Дима с Володей.

Русских в Вильно мы встречали не много. Главное — польское общество. Наш старый знакомый и друг, Марианн Здеховский, профессор виленского университета, устраивал у себя постоянные, очень интересные, собранья. Собственно только с Вильно мы начали понимать польское общество и польские настроения. Хотя это были круги скорее правые, но их надо было группировать иначе, не по-российски, а как-то по-новому. Приходилось считаться с несколько странной ситуацией. Правительство (Пилсудский) — левое, страна молодая, вдрызг разоренная войной, едва возникающая; традиции старые, дворянство старое; древняя ненависть к России — поработительнице; всеобщий патриотизм и — антисемитизм.

Разобраться было трудно, ибо везде мы наталкивались на противоречия. Но раз поняв общее — уже оказывалось просто брать частное.

Тут, у Map. Здеховского, оказалась и старинная, еще по Парижу, приятельница наша, княжна Стазя Грузинская. Уже католической монахиней (в светском платье). И униат Диодор, тоже ксендз теперь, бритый, с виду мальчик. Стазя долго сидела в большевистской тюрьме, с проститутками и уголовными, за христианское рабочее братство. Только приход поляков освободил ее.

Наша общая лекция была прочитана в громадной длинной зале с колоннами, при таком стечении публики, что выломали стеклянную дверь, был шум, и полицмейстер выбегал каждую минуту.

Вторая лекция Д. С. о Мицкевиче попала под бойкот евреев. Все билеты в той же гигантской зале были заранее раскуплены, так, что не попало много поляков, а зала была на треть пуста.

Таким образом, Дмитрий уже сделался поводом усиления раздора между евреями и поляками.

Собрания у Здеховского продолжались вплоть до нашего отъезда в Варшаву. Бывало много католиков, ксендзов и прелатов.

Познакомились мы с очень милым благородным французом, членом военной миссии, d’Aubigny, через которого сносились с Парижем. Знали, что Савинков еще и не думает ехать в Варшаву, хотя я часто об этом писала, Д. С. и Д. Ф. делали к моим письмам свои приписки.

В Вильно Д. Ф. опять погрузился в свое раздраженное уныние, без видимой причины. Мы с Д. С. надеялись, что в Варшаве это опять у него пройдет. Затрудненье было — где жить в Варшаве? Она переполнена. Юзик Чапский писал, что хотел устроить нас в пансионе, но потерял надежду. Наконец Любимова, сестра известного Туган-Барановского, наша знакомая, бывшая варшавская губернаторша, ныне дама-патронесса разных «Крестов», дала нам знать, что приготовит нам «deux petites chambres mauvaises» в гостинице Краковской.

В Вильно снег уже не лежал, когда мы уезжали. Грязь по колено, ветер, дождь. А ехали мы — в первый раз в почти нормальном Sleeping’e! Удивлялись и даже боялись.

В Варшаве нас встретило солнечное, ветреное, сухое и холодное утро. Была уже половина февраля.

Краковская гостиница на Белянской (еврейский квартал) оказалась не особенно лучшим притоном, нежели корчма Янкеля в Жлобине, где мы ждали переезда границы. Нас и туда долго не хотели пускать. Наконец благодаря еврею, фактору Любимовой, дали комнату для двух, обещая (уклончиво) дать к вечеру другую. Пока же мы поместились в этой все четверо, в одной (как у Янкеля). К счастью, был день.

Д. С. с Володей поехали в Центро-Союз, где, как Д. С. известили в Вильно, были получены деньги от шведского издателя Бонье (он еще в Минске, узнав, что Мережковский в пределах досягаемости, телеграфировал ему, с просьбой прислать текст новой своей работы и обещая спасительный аванс).

Мы с Д. Ф. вышли просто на улицы Варшавы. Снегу не было и помина. Чисто, сухо, довольно холодно. Незнакомая Варшава казалась чужим и неприятным Парижем.

Выйдя на Краковское предместье (главная улица), решили поискать Любимову. Она оказалась тут же, против почты с глобусом наверху.

Ее квартира возбудила во мне зависть. Но какую-то равнодушную. Давно уж стало как-то все равно все внешнее.

Сама Любимова оказалась не той сестрой Туган-Барановского, которую мы знали ближе, — второй. Полная, довольно красивая, представительная, и, по всем видимостям, очень «деловая»: она и в Комитете, она и в Кресте, она и с американцами, она и с евреями, она — везде. Приглашала нас к себе — знакомить со «всеми».

Сразу почувствовалось, что тут разные сложности и не без чепухи.

К вечеру мы еще были в той же несчастной комнате — вчетвером. Пришел Юзик Чапский, милая, нелепая дылда, — солдат. После своей эскапады в Петербург он вернулся в собственный полк, но не офицером, а пока — солдатом. Он ребенок-мечтатель, но очень глубокий, кажется. Типичный поляк, с лучшими их чертами. Влюблен в Пилсудского.

Поздно вечером Диме и Володе дали маленький номер в конце холодного и вонючего коридора. Мы с Д. С. остались в этом, первом номере (42), выходящем на лестницу.

В нем, в комнате с двумя кроватями у двери, с грязным умывальником и единственным столом, с окнами на шумную еврейскую улицу со скрежещущим трамваем, с криками евреев за тонкой стеной в коридоре, где как раз висел телефон, мы прожили с Д. С. больше двух месяцев. Здесь же мы готовились к нашим лекциям, здесь писали и книгу (поочередно, так как стол один), здесь принимали и толпу разнообразного народа — русских, поляков, интервьюеров, послов, людей всех направлений и всех положений.

Кофе утром варила я, Володя приносил нам хлеб и молоко из нижней еврейской цукерни «Студни», где они с Д. Ф. по утрам сидели. В 3 часа бледный наглый кельнер приносил нам обед (Д. Ф. обедал где-нибудь в городе), а вечером тот же Володя опять из «Студней» — яйца. Когда за стеной утихал наконец телефон, ночью, мыши поедали, с гвалтом, крошки и пытались откупоривать банку с запасным конденсированным молоком.

После обеда Д. С. уходил хоть немного отдыхать в номере 35 (Д.Ф. и Володи), а мы оставались втроем у нас. Это принужденное сиденье без дела и возможности одиночества вспоминается особенно тяжело.

Бесполезно описывать подробно эти месяцы. Важно наметить общую черту и поставить главные вехи наших этапов.

Были, собственно, две линии: русская и польская. В «Русском комитете» — русский агент Кутепов (не генерал), ставленник и представитель несуществующего русского правительства — в Париже, Сазонова, ненавистного всем без изъятия, и находившегося накануне исчезновенья. Этот Комитет тоже находился в стадии кризиса. Искрицкий уходил, делами заведовал какой-то Соловьев, сладкая и малоизвестная личность.

Вскоре после нашего приезда всех нас в комитет пригласили на торжественное заседанье. Мы там без стесненья гнули свою линию, среди невинной, но раздражающей чепухи Семенова и еще кого-то вроде. К удивлению, весь комитет, под председательством Соловьева, присоединился к нам. А старик, генерал Симанский, проявил даже некий пыл.

Мы, однако, старались главным образом выяснить, на какой позиции стоял приезжавший сюда Савинков с Чайковским. Соловьев сказал, указывая на Д. С. и на меня:

— Вот на этом месте сидел Чайковский, на этом Савинков. И говорили они совершенно противоположное тому, что говорите вы.

— Как? — закричал Д. С. — Совершенно противоположное? Значит, комитет был с ними не согласен?

Но комитет, оказывается, был согласен и с ними, как с нами, хотя мы и говорим «противоположное». Не угодно ли понять?

С нашими лекциями мы не торопились. Хотелось сначала присмотреться, уяснить себе расположение шашек.

Отношение к русским, — не к нам лично, а вообще, — было, действительно, неважное. Это, впрочем, естественно. Не говоря о прошлом, и здешние русские сами были неважные. Да и вели себя из рук вон плохо. О Кутепове, оригинальном «представителе», я уж говорила. Польское правительство смотрело на него крайне недоброжелательно, едва его терпело. Он ровно ничего не делал, да был и бессилен.

Имя Дмитрия Сергеевича, кроме всяких интервьюеров, корреспондентов и т. д., скоро привлекло к нам польскую аристократию, всяких контов и контесс, — а также послов и посланниц. Помогали и обрусевшие поляки (сделавшиеся теперь самыми польскими поляками). Милейшее дитя, москвич Оссовецкий (притом ясновидящий) enfant terrible и знающий всю Варшаву, — очень был хорош. Надо сказать, что почин «Русско-польского общества» принадлежит ему.

Положенье было такое, что граф Тышкевич, например, в первые свиданья с нами, не говорил иначе, как по-французски. И Д. С. долго обсуждал с ним, не читать ли ему свою лекцию о Мицкевиче на французском языке. Этот же Тышкевич, председатель Русско-польского общества, со смехом вспоминал последнее время сомнения Д. С. Говорит по-русски, как русский.

Лекция и была прочитана по-русски. Имела громадный успех. Присутствовал весь цвет польского общества, с контессами и — с военными кругами (лекции и Д. С., и наши общие были на «Корове», в белой зале Гигиенического общества).

Отмечаю, что в Польше нет единства. Аристократические круги, естественно, более правые. Очень сильна партия низов, так называемая П. П. С. Она не правительственная, но полуправительственная, ибо из ее истоков — Пилсудский. Казалось, однако, что умный молчальник стал от нее уже освобождаться, опираясь на военные круги, на армию, где имел громадное личное обаяние.

Влюбленный в него (издали) Юзик Чапский старался соединить нас с его кругами. Привел к нам Струка, очень приятного, тихого, — но, кажется, хитрого, — польского писателя, друга Пилсудского. Но из двухчасовой беседы с ним нельзя был вынести ничего определенного.

В Польше ощущенье ненадежности, нестроения, разорения. И все-таки есть известная степень устойчивости: надо вспомнить, что перенесла она во время войны, как недавно существует, — да еще в соседстве с большевиками. А они на пропаганду не скупятся.

Но Д. С. сказал, после одной беседы с очень умным поляком, что Польша может погибнуть, если не победит свою вековую ненависть ко всякой России, без разбора, и будет послушным орудием в руках западных держав, которые ее создали, правда, но довольно как-то глупо, и не в ее же интересах! И мало ли что могут они ей приказать! Но поляки не дальновидны.

А что нас касается — близость большевиков физически нами ощущалась. Например, непрерывные, иногда совсем неожиданные, забастовки. Раз мы вышли, чтобы идти к Лесневскому (русский поляк, женатый на русской, милый, но неврастеник), была электрическая забастовка, и темная, кишащая темным народом улица производила такое «напоминающее» впечатление, что Д. Ф. внезапно повернул назад: «Не могу!» И вернулся бы, если б не уговоры Чапского, да и я чуть не насильно повлекла его вперед.

Когда мы возвращались — огни уже пылали. И странно был освещен внутри — пустой, бескрестный Собор на площади: забыли погасить, и он, запертый, сам зажегся, когда кончилась забастовка.

Хотя ни у кого из нас не было «своего угла» и мы по настоящему редко «виделись», — я не могу сказать, что в это время мы трое не были вместе. Д. Ф. не ходил с нами к послам и контессам, больше был с русскими, но польско-большевистская линия у нас была общая, и какие-нибудь свиданья более важные происходили в присутствии всех троих.

Бывали мы у профессора Ашкинази, еврея — ассимилятора, близкого к правительственным кругам. Надо учитывать силу польского антисемитизма, Ашкинази же и в аристократии — и в народе. Левое правительство, близкое к П. П. С. — (а в этой соц. партии немало перлов и диамантов, газета же их «Robotnik» то и дело впадает в большевизм), правительство это — единая защита евреев.

У Ашкинази мы видели и директоров театра — и министра Патека, и писателей — и генералов. Сам Ашкинази — его не разберешь, хитрый, должно быть, — защищал нашу позицию как будто. Яростно против мира Польши с большевиками.

(Между прочим, у него оказалось (?) наше письмо Керенскому, после корниловской истории, где мы убеждаем его «скорее отказаться от престола». Это письмо, моим почерком написанное, запечатанное моей печатью, кто-то привез Ашкинази после разгрома Зимнего дворца. Кто — он не сказал.)

Упорно работая в польских кругах против мира с большевиками, долбя все по тому же месту, — мы ждали Савинкова. Писали ему. По ответам выходило, будто он все понимает, как мы, но что-то приехать сюда ему мешает. В это время ликвидировался Деникин, что на нас мало производило впечатления: с лета 19-го года, еще в Совдепии, мы видели его гибель. Нужно было другое, совсем другое. И сейчас — отсюда, из Польши.

Каждый день Д. С. носили какие-нибудь карточки, кто-нибудь просил свиданья. Раз слуга из гостиницы сказал, что нас просит о свиданье генерал Балахович. Проездом остановился в «Краковской», хочет дать нам какие-то «документы». Д. С. сомневается, Д. Ф., сочувственник движения «белого», отмахивается от этого «кажется, разбойника», но я, вспомнив всякие слухи, проклятия большевиков, Юденича, Псков, все непонятное, темное, — с интересом настаиваю на Балаховиче.

В сумерки он является.

Мы были сначала все трое. Через час Д. Ф. ушел, а Д. С. то уходил, то опять приходил, утомленный. Я сидела все время, часа четыре, если не больше.

Небольшой, молодой, черненький, щупленький и очень нервный. Говорит все время. Вскакивает, опять садится.

— Я ведь генерал. Я зеленый генерал. Скажут, авантюрист? Но борьба с большевиками — по существу авантюра. У меня свои способы…

И его способы, чем дальше он говорил, казались мне недурными, пожалуй и действительными, ибо тоже большевистскими.

— Только мой один отряд Эстония выпустила вооруженным. Мои люди отказались разоружаться. В апреле я с ними опять иду на большевиков. Мне все равно, хоть один — но на них. Поляки возьмут меня. Отряд уже в Брест-Литовске, я увижусь с Пилсудским, и еду тотчас в отряд. Потом опять вернусь. Я белорус, католик, но я сражался за Россию, и я буду делать русское дело…

Да, он может быть нужным, хоть и может оказаться страшным, если на него положиться и оставить его распоряжаться. Он — орудие, он — может, хорошо приспособленный к большевизму, к большевистским лбам, но какая крепкая рука может держать этот молот, где она?

Балахович — интуит, дикарь и своевольник. Ненависть к большевикам — это у него пламенная страсть. Но при том он хитер, самоуверен и самолюбив. Совсем не «умен», но в нем искорки какой-то угадки. Он, конечно, разбойник и убийца, но теперь, по времени, после этих лет сплошной крови, не страшнее ли, не грешнее ли Сережа Попов, смиренно-нежный толстовец?

Во всяком случае, Балахович — генерал с «изюминкой».

Долго и путанно рассказывал, как он арестовывал Юденича. Понять в этом истерическом рассказе — я ничего не поняла или мало, но сознаюсь, что была на стороне Балаховича, а не Юденича.

До мая мы прочли две общие лекции, и две прочел Д. С., не считая сообщений в частных кружках. Все лекции — битком, а настроение очень хорошее. Дима читал наиболее вяло. Он тянулся к русским. И вскоре был выбран председателем Русского комитета. Это мне не очень нравилось, что я ему и сказала раз — мы ехали вдвоем, в теплый солнечный день, в кружок «мессианистов». Но Дима уверял меня, что это дело его не свяжет, что это работа попутная, и нечего бояться, что он «засосется в русском болоте», в мелочи уйдет, как я его предостерегала. Все, мол, это лишь «пока», хорошо, посмотрим. А мессианисты… тут много своеобразно-любопытного, но мне некогда останавливаться.

Знакомство с Булановым и Гершельманом… Из русских — единственные, с которыми мы сразу почувствовали схождение и возможность будущей работы.

Мысль о собственной газете уже возникла. Единственная русская газета в Варшаве была «Варшавское слово». Мы уже в Минске знали, что ее называют «поганкой». Заведовал ею какой-то еврей Горвиц, газета большевичничала вовсю, личность Горвица была крайне темная. Мы не могли понять, как ее не пристукнут. Но Горвиц услужил и правой партии, — «страже крессовой», ею был даже субсидируем.[38]

Горвиц однажды вполз-таки к нам в комнату (достаточно взглянуть на него!), начал было ругать Савинкова, а когда мы обошлись с ним как нельзя холоднее, принялся в газете ругать и нас, с некоторой, впрочем, опаской.

Толки о нашей газете с поляками, потом у Оссовецкого… Тут и было зарожденье польско-русского общества.

Вендзягольский (адъютант Пилсудского) вернулся из Парижа, привез особое письмо мне (нам) от Савинкова. Писал, что «вполне с нами». Что когда был в Варшаве, то согласился с Пилсудским… (Подчеркнуто, но какого рода было соглашенье, не сказано.) Далее, что Чайковский поехал к Деникину, и до его возвращения и его информации «ехать в Варшаву нет смысла».

Д. С. удивленно рассердился: какой еще Деникин! Да, тут же, через Вендзягольского же, получили мы и прочли отчаянную информацию с юга Чайковского. Деникин кончался. Чего ждал Савинков?

Наступила, между тем, жара. В нашей грохочущей и вонючей комнате в «Краковской», из которой выбраться мы потеряли надежду, становилось жить довольно нестерпимо. На измученные лица Д. С. и Димы жалко было смотреть. Милый Юзя Чапский стал умолять нас поехать отдохнуть в именье Пшеволоцких, его зятя и старшей сестры, — в «Морды». (Семья Чапского, его сестры — это особая прелесть.)

Я, конечно, очень хотела увезти обоих, и Д. С., и Диму. Но Дима нервничал и все мрачнел. Чувствовалось, что держится сутолокой, мелкими делами, работой (положим, и я тоже) — и что он не поедет. Раз Чапский по-детски восторженно описывал, как хорошо в «Мордах», как теперь там цветут сирени… Д. Ф. вдруг, вспылив, закричал:

— Не могу я, не нужны мне эти графские сирени!

И я поняла, что его нужно оставить.

Все эти две недели в «Мордах» — действительно: сирень, сирень кругом, и днем и ночью пенье соловьев в сиренях. Милая, нежная, сама как сиреневая ветка Рузя Чапская, младшая сестра. Красивая Карла в предчувствии материнства. Помещичий быт польских аристократов.

Но как я понимаю Диму! Разве можно отдыхать, разве можно — нам — «отдохнуть»?

Единственно, что меня поддерживало, — усиленная работа над нашей запроданной книгой о большевизме. В «Мордах» я свое почти кончила. (Совсем кончила в Данциге.)

Долго сидеть в «Мордах» не приходилось, уже потому, что готовилось торжественное событие — первый ребенок Карлы. Да мы и так уже назначили день отъезда, ибо Дима писал, что в Варшаву приехал Родичев (умеренный думец, раньше мы его не знали) и затем какой-то посланец от Савинкова из Парижа, Деренталь, который должен переговорить с Пилсудским и дать знать Савинкову, когда приехать. Об этом Дерентале мы раньше и не слыхивали. Д. Ф. писал, что это «человек довольно серый».

Ясно, из каких-нибудь савинковских «поклонников», вроде совершенно идиотического Флегонта Клепикова. Савинков, увы, таких любит, ему все равно, кем помыкать… Вот его беда…

С газетой, — пишет Д. Ф., — дело на мертвой точке. Две разные группы ее хотят, и не могут сговориться. Горвиц лез и к Диме, держал себя с последним унижением. Конечно, и Дима отверг эту «гадину».

Дима звал нас вернуться. Нанял нам две комнаты у евреев, себе — где-то далеко, у немки, Володя должен оставаться один в «Краковской». Окончательно мы разделились.

За три дня до нашего отъезда, когда в доме не было ни мужа Карлы, ни Рузи (младшей сестры) — они уехали в Варшаву, — Карла внезапно взяла да и родила!

Утром старый слуга нам объявил: родилась девочка. Даже доктор не успел приехать, даже акушерка из Седлеца!

Конечно, телефоны, телеграммы, к вечеру прилетел Генрих (муж) с Рузей, скоро и Марыня (средняя сестра), другие родственники… Мы чувствовали себя не у места. К счастью, день отъезда скоро пришел, и мы, простившись с хозяевами и с младенцем (его сняли на руках у Дмитрия, который при этом застыл в неловкой позе), — уехали в Варшаву.

Дима нас встретил на нашей новой квартире, на Крулевской, 29а, против Саксонского сада, у евреев Френкелей. Отсюда начинается наша новая варшавская фаза, и, кажется, самая важная.

Я — в большой комнате, на улицу, на противоположной стороне густые, душистые купы деревьев Саксонского сада. (На улице, к сожалению, опять скрежещущий трамвай.) Но высоко — ужасная лестница! — а потому не так шумно. Комната — бывшая гостиная бывше-богатых евреев. Ломберный стол посередине, где еврейская горничная, рыжая Маня, вечером дает нам простоквашу и вареники, а днем я разливаю чай из толстого чайника и умоляю гостей не облокачиваться на стол. (Оссовецкий, в конце концов, таки свалил все и разбил чайник.)

В углу маленькая проваленная кроватка с красной периной, — я ее утром убираю, закрываю ковром, его дала мне дочка, миленькая Мальвина.

Дмитрий — в небольшой комнатке напротив, через переднюю. У него такая же кровать (обе с клопами), оттоманка и… письменный стол. Но темновато, а у меня солнце целый день.

И целый день — люди, люди… Но уже не тот беспорядочный навал случайных, — разных дам, интервьюеров и т. д., как бывало в «Краковской»: люди начинали группироваться, «повторяться». Буланов, Гершельман (Дима их тоже приспособил к Русскому комитету), Родичев, который непреодолимо мил, добр, честен, но глуховат и несколько «сел на ноги», по выраженью Димы. Полонофил, но все же «ка-де», и еще приехавший из оглупевшей Европы. С ним мы все подолгу вели серьезные беседы.

Деренталь? Стертый блондинчик, какой-то «безвидный», он жил бездейственно, дожидаясь возвращенья Пилсудского с фронта (а он вернулся только два дня тому назад).

Стало выясняться, что Деренталь действительно один из савинковских «пешек», но появившийся в последний период. Сам по себе — он, кажется, что-то пишет, или писал, в русские газеты (прежде) из Испании.

О других его связях с Савинковым узналось потом, а пока — он рассказал, что сопровождал его со своей женой по Совдепии весь предпоследний год. Савинков был сначала в Москве, потом проделал ярославское восстанье, потом, в именье адмирала Одинца чуть не умер от холеры. Жена Деренталя («типичная парижанка», по его выраженью) ухаживала за ним. Затем они очутились в Сибири. Наконец оттуда отправились вместе морем в Париж, обогнув пол-земного шара.

Деренталь уверяет нас:

— О, вы теперь не узнаете Бориса Викторовича. Он сделался таким дипломатом! Так со всеми любезен. Нет следа его прежней резкости.

Нам хотелось верить. Мы помнили его — одиночку, со слишком явным «сампрандерством», которое всех от него отталкивало, — хорошо, если он сумел приобрести нужную сейчас гибкость.

Однако мы напрасно пытались узнать, более определенно, кто же за ним, с ним теперь? Оказывалось, что как будто никого. Чайковский? Да, может быть, отчасти. А еще? Неизвестно.

Относительно его зимнего приезда в Польшу и теперешних полномочий Деренталя — не скоро мы все это уразумели, благодаря привычно конспиративным приемам Деренталя. В конце концов оказалось, что у Савинкова был письменный проект соглашения с Пилсудским, очень выгодный, с пунктом, что Польша обязуется содействовать свержению большевиков «в течение 20-го года».

Если он, при этом, и не терял контакта с Пилсудским (как утверждал Деренталь) — чего же он до сих пор не ехал?

Правда, как раз за это время произошла история с Украиной, неожиданное соглашение Пилсудского с Петлюрой и взятие поляками Киева. И пока был успех — шипели мало, а чуть дела на юге зашатались — поднялся и в самой Польше гвалт против «украинской авантюры». Я уж не говорю о криках нашей несчастной русской эмиграции против Польши… Но об этом после.

Родичев, и тот вдруг вскипал, начинал тыкать пальцем: «…а сог-глашение… с этим рразбойником… с-с П-петлюрой… этто што?..»

Через Гершельмана и его друга, графа Пшездецкого, начались хлопоты устройства для Деренталя аудиенции у chef d’Etat. Деренталя было не понять. Уверял, что на его ответственности лежит решить, стоит ли Савинкову приезжать или нет. Решит он лишь после свиданья с П. Даром — не будет вызывать. От Савинкова шли ему нетерпеливые и довольно странные депеши. (Всегда подписанные «Aim?e Derenthal», женой Деренталя.)

Наконец аудиенция была назначена, и даже в один и тот же день, как и Родичеву (в другой час, конечно).

Родичев был с нами в прекрасных отношениях, мы виделись каждый день и уж, конечно, всячески старались его держать на нашей стезе. Он лишь изредка бурлил и порывался к своим «ка-де». Помогала его любовь к Польше, а главное то, что Родичев сам по себе удивительно ясный и прекрасный человек. К Савинкову относился он и хорошо (а ведь «умеренный»! И большевиков не испытал путем! Да еще из Парижа приехал!). Лишь порою, ни с того ни с сего, вдруг начинал доказывать, что у него «ничего не выйдет… потому что он… убийца!»

— Вышло же у Пилсудского, — возражает Д. С., — а ведь он тоже из такой же боевой организации.

Тогда Родичев начинал доказывать, что Пилсудский это свое «убивничество» преодолел, переступил, а С. — нет («Я читал его романы!»), и что это лично делает ему честь, но что действия его обречены на неудачу. И прибавлял, смутно, что и Пилсудский — еще неизвестно, может быть, тоже провалится.

Эти родичевские выводы меня, по крайней мере, как-то тревожили. И особенно при сравнении Савинкова с Пилсудским, то, что было так видно: этого обожают целые косяки людей, он, говоря по-мещански, «популярен» и в армии. Савинков же — потрясающий «личник» — точно специализировался по непопулярности. Глубок, может быть, но как дыра, проткнутая длинной палкой. Глубок — но узок, темен… Других людей он видит лишь тогда, когда они ему поют дифирамбы… Пожалуй, и тогда не «видит», а только их замечает. Впрочем, Деренталь говорит, что он изменился.

Старика Родичева в Бельведер шапронировал какой-то расторопный малый из Русского комитета. К четырем часам.

Свиданье это не могло иметь никакого особого значения и никаких реальных последствий. Да и не стремилось к ним. Просто акт вежливости с обеих сторон, со стороны Родичева — «желанье взглянуть в глаза». Ну, да и так, вообще, на всякий случай. Родичев уже имел против П. особый зуб, — Петлюру, Украину. Уж нет-нет — и зажигался (минутно, правда) тем огнем лжепатриотизма, негодованья, который разгорался уже среди русского эмигрантства в Париже и в Лондоне.

Ведь ей-Богу, — и это стоит отметить, — все оно, вплоть до невинно-безалаберного Бурцева, левое и правое, принялось кричать вместе с большевиками о патриотическом подъеме в Совдепии, в Красной армии, против «гнусной Польши», отнимающей у «России» Украину, объявляющей ее «самостийность».

Орало без различия партий. В глупостях, безумно-фатальных (как «невмешательство в дела»… большевиков, хранящих, мол, «единую-неделимую» и проч.) русское эмигрантство всегда единодушно.

Под вечер пришел Родичев к нам, обстоятельно рассказал об аудиенции. Усталый, он как-то размягчился. «Сказал ему прямо, что об Украине буду молчать». А в общем — доволен. П., очевидно, был с ним мил, осторожно-умен. Спрашиваю о впечатлении от личности.

— Я скажу… да, я скажу, что у него — честные глаза… На другой день явился Деренталь. Были только мы трое и он.

Явился довольный. Говорит, что послал Савинкову благоприятную телеграмму. Путем от Деренталя ничего не узнаешь, но выходило, будто Пилсудский хочет приезда Савинкова. Хочет, однако, чтобы он приехал — один.

Да с кем Савинкову и приехать? Полной ясности у нас не было, но выходило все-таки, будто за ним и у него — никого нет.

Это плохо. Перед самым свиданьем Деренталя опять были противоречивые вести: то «не приеду», то «все изменилось, приеду, и sans papa» (Чайковского).

Мы стали ждать. И с большими надеждами. Даже Д. Ф. (сравнительно) весел.

В день приезда Савинкова мы его ждали с утра, у нас, все втроем. Но поезд опоздал, и в два часа мы с Д. С. пошли обедать в наш ресторан, как всегда. Д. Ф. тоже ушел (он обедал в другом месте). Скоро все вернулись. Кто-то из Френкелей, наших хозяев, сказал, что у нас был гость, «кажется, министр», вернется в пять. На карточке Савинкова стояло: «Ancien ministre de la guerre de Russie»[39] и внизу: зайду около 5-ти.

В половине пятого — пришел. Мы с ним все расцеловались.