III. Великая сила искусства
III. Великая сила искусства
Федор Васильевич Краснощеков был человеком с кристально чистой, трогательно-наивной душой, необычайно чутким и внимательным к окружающим, не только зла не причинившим, но даже в мыслях не осудившим никого и никогда. Был он наделен большим талантом; если бы дожил до реабилитации — ходил бы в «заслуженных» или в «народных», глубоко в этом убеждена.
Театр любил он страстно, самозабвенно, с самого детства. Любовь эта спасла ему жизнь, вернее — продлила на несколько лет.
Не знаю, играл ли он по системе Станиславского, или по какой-нибудь еще, или вообще был артист «от Бога» — но лучшего Шмагу («Без вины…»), искреннейшего Бублика («Платон Кречет») я не видела никогда, хотя смотрела эти спектакли в ведущих театрах Москвы и Ленинграда. И даже старый актер в «Славе», несмотря на ходульность и выспренность гусевского стиха, жил и чувствовал на сцене, вызывая понимание и сопереживание зрительного зала.
Федор Васильевич был артистом профессиональным. 1931 год застал его в Киеве, где он организовал театр Красной Армии. Сам он был ведущим актером характерных ролей и главным режиссером. Театр рос и быстро выдвигался в первые ряды советских театров того времени.
Думаю, что мало кто помнит «киевское дело военных» 1931 года. Я лично ничего об этом деле не знала, хотя к тому времени и начала уже работать в газете. Очевидно, оно не очень-то освещалось в прессе.
Но еще более удивительно было то, что и сам арестованный именно по этому делу Федор Васильевич ничего не знал об этом деле и о своих «однодельцах»! «Загремел» только потому, что был руководителем «военного» театра.
На допросах его особенно не мучали, ничего от него не добивались, а быстренько припаяли десятку и отправили на Соловки, где он и просидел семь лет, прежде чем появился у нас на «Швейпроме».
Федор Васильевич, с детства влюбленный в театр, всегда и всецело был поглощен им. Вне театра существовали только нежно любимая жена и маленький сынишка — конечно же, будущий актер! И казалось, что это навсегда…
Он и не заметил, как понемногу стала отдаляться от него семья, как постепенно угас у его жены интерес к его работе, к театру. Он всегда был уверен, что жена разделяет его упоение театром — живет его жизнью…
На Соловках он получил от нее единственное письмо, извещавшее о смерти сынишки: «…Ни тебе, ни мне не дано воспитать Бориса»…
Мальчик умер от скарлатины. В конце письма были странные и непонятные слова о том, что сейчас такое время, когда «…никому ни до кого», и просьба не писать ей.
Это было давно, когда Федора Васильевича только что привезли на Соловки. Дело военной контрреволюционной организации в Киеве прокатилось в 1932 году, когда люди еще не ведали, что скрывается за стенами Лубянки, что готовят им грядущие годы… Впрочем, не больше знали об этом и киевляне — и даже сами «герои своего дела».
Федор Васильевич не только не знал ни одного своего «сообщника», но и вообще не понимал — в чем его, Краснощекова, обвиняют?
И был он не чета даже мне, в 35-м году не понимавшей, в чем меня обвиняют, но как-никак имевшей «дворянское» происхождение, какие-то «связи с бывшей аристократией»; какие-то «мысли», идущие, как оказалось, вразрез с генеральной линией партии, и злостно непреклоненной перед «великим кормчим»…
А он-то! Сын плотника с Охты, с превеликим трудом вытянувший реальное (платить было нечем), а дальше помог дар Божий в виде актерских способностей. Всегда искренне и дружелюбно настроенный к людям — ко всем людям — и сам всегда себя ощущавший простым, открытым человеком.
Человек душевный, любимый всеми, с кем он когда-либо соприкасался — будь то солдат, дворник, актер или даже лагерный уркаган; во всех он умел обнаружить что-то хорошее — так за что же его-то?
«Дело организации» как обухом стукнуло по голове, ошеломило, ошарашило — но и тут он не брался судить: «Ведь я ничего не знаю… Политикой никогда не занимался… А вдруг? Может быть, что-нибудь и было? Лес рубят — щепки летят. Может, они больше знают?»
И не столько за себя, сколько за гибель театра переживал. Что же дальше будет?..
Но письмо о смерти Бориски с загадочной припиской «…никому ни до кого…» было последней каплей. Друзья едва успели вытащить его из петли, устроенной из собственного кожаного пояска.
Однако время идет неумолимо, безостановочно. Убивает или излечивает…
На Соловках была одна работа — сбор водорослей. Бродили по колено в воде и граблями вылавливали анфельции, прибитые волной к берегу. Потом их сушили и отправляли в Архангельск на дальнейшую заводскую переработку. Это уже ГУЛАГа не касалось.
Хотя соловецким узникам и выдавались высокие сапоги, но ноги все равно постоянно были мокрыми; соленая вода разъедала руки. От постоянных пронзительных ветров не спасали никакие бушлаты. Вряд ли долго выдержал бы такую работу Федор Васильевич. Загибались и куда более крепкие люди! Здоровьем и крепким сложением он не отличался. Но… спас новый поворот судьбы.
На Соловках, как и в каждом лагере, было начальство. И начальству было скучно. Ведь Соловки — не город. Ни тебе ресторана, ни тебе киношки, ни даже пивной. Унылый двор, каменные стены, камеры — бывшие кельи братии, две церкви — одна с высокой колокольней, с которой видны сотни соловецких озер, да широкая, сложенная из огромных валунов крепостная стена.
Пятьсот лет стоит стена — крепкая, добротная, ни один валун не вылетел. Недаром говорят, что с раствором на яичных желтках кладена — на века! А за стеной несколько домиков для вольнонаемных — охраны, начальства — да несколько сараев для водорослей.
Впереди — неприветное, шквалистое море, берег с валунами; позади — острова с сотнями озер, с буйной зеленью — ведь рядом проходит Гольфстрим; к слову говоря, растительность на Соловках неожиданно богатая, почти южная — напоминает нашу среднюю полосу: и ели, и пихты, и березы, и рябины, и клен. А черники, брусники, грибов по осени — полным-полно!
Но заключенные их собирать не могут, а начальство это мало интересует. Да к тому же ведь это только летом и недолгой осенью, а в бесконечные зимние вечера?..
И вот начальство решило устроить там свой, «крепостной театр» наподобие Медвежьегорского. В бывшей трапезной, огромном зале редкой архитектуры — сводчатый потолок покоится на одной-единственной мощной каменной колонне — открылся Соловецкий театр, на семь лет ставший жизнью Федора Васильевича Краснощекова. Театр, прославившийся по лагерям и ставший популярным даже у начальства на Лубянке.
Появился театр, появились друзья, единомышленники в искусстве — одним словом, жизнь. Жизнь за крепостными стенами… Семь лет был Федор Васильевич бессменным режиссером и художественным руководителем Соловецкого театра. Отыскивал в камерах людей, любивших театр и мало-мальски способных к сцене; учил их терпеливо и настойчиво, вселяя уверенность в свои способности, еще больше прививая любовь к театру. Нашлись и два-три профессиональных актера, Бог знает, по чьей прихоти и какими путями попавшие на Соловки..
Тут я хочу сделать в моем повествовании маленькое отступление, прямого отношения к «Швейпрому» и театру не имеющее, но достаточно курьезно характеризующее абсурдность логики наших лубянских хозяев…
Итак: в одной из камер Соловецкого лагеря, в маленькой тесной каморке на четырех человек (камерами служили бывшие монашеские кельи) сидел некто Дондуков-Корсаков. Позже он был тоже вывезен на «Швейпром», но вскоре я была вывезена оттуда, поэтому не успела близко с ним познакомиться, о чем и до сих пор жалею. Даже имени-отчества его не запомнила.
Конечно, одна фамилия его говорит, что он — из «бывших».
История его жизни, которую в общих чертах он все же успел рассказать, очень интересна. Из России он отступал с Врангелем и обосновался во Франции, где не раз бывал еще до революции и которую искренне любил. Теперь, живя во Франции, он снова поступил на военную службу, но уже во французской армии.
В знак признания особых выдающихся заслуг он получил орден Почетнего легиона, что давало ему пожизненную пенсию по окончании срока военной службы.
И вот, будучи уже пенсионером, он вздумал навестить свое родное отечество, вдали от которого столь долго прожил…
В результате он оказался на Соловках, да еще со строгим режимом, даже без вывода на работу! Подъемные койки в камере убирались в шесть утра, и четверо заключенных проводили день, за исключением часовой прогулки, сидя на четырех табуретках, без всяких спинок. Если бы не книги, которые, к счастью, давали, хотя и меняли редко (а библиотека на Соловках оказалась весьма солидной), и не увлечение резьбой по дереву, что разрешалось, так как изящные вещицы, которые он делал, демонстрировались лубянскому начальству как достижения «перековки», а затем поступали во владение начальством соловецким (если не забирались лубянским)! Если бы не это, можно было бы просто сойти с ума. Кроме того, заключенный Дондуков-Корсаков отличался весьма строптивым характером и не раз за дерзкие ответы начальству попадал в карцер на трое, а то и на пять суток.
Что представляли из себя соловецкие карцеры, расположенные в толщах крепостной стены, он не рассказывал. «Не для дамских ушек!» — считал он.
Железного здоровья был, видно, человек — вынес несколько лет такой жизни, и в возрасте далеко не юном.
Был он человеком большой культуры, и театр любил очень, но, конечно, в «актеры» допущен не был, как ни хлопотал за него Федор Васильевич.
Такова была не слишком уж уникальная история зека Дондукова-Корсакова. Но в ней была одна интересная деталь, характеризующая непостижимость логики НКВД. А заключалась она в следующем: будучи кавалером ордена Почетного легиона, Дондуков-Корсаков имел от правительства Франции пожизненную пенсию. И теперь, находясь в заключении на Соловках в камере со строгим режимом… он продолжал получать свою заслуженную пенсию!
Ежемесячно лагерное начальство извещало его о получении денежного перевода из Франции, в чем он, з/к Дондуков-Корсаков, должен был расписаться. Он и расписывался!
Сумма была немалой даже по советскому валютному курсу и значилась переведенной в советские рубли.
Можно ли представить себе что-либо более фантастическое: кавалер ордена Почетного легиона, сидящий в советском лагере, получающий французскую почетную пенсию?!
Каким образом французское правительство узнало адрес своего пенсионера, самому пенсионеру известно не было. К сожалению, из «собственных денег» з/к Дондуков-Корсаков мог получать ежемесячно лишь несколько рублей «на ларек», так что на его «личном счете» накопилась, как он предполагал, значительная сумма, о чем он говорил с юмором и без всякой надежды когда-нибудь ее получить.
— Так что имейте в виду, я — богатый жених! — говорил с обаятельной улыбкой этот приятный человек, уже почти старик, советский заключенный — кавалер французского ордена Почетного легиона.
Когда поступил приказ на отправку Федора Васильевича в Кемь, это было ударом для многих соловчан — не только заключенных, но и вольнонаемных. Однако приказ был «из центра», а «центру» возражать было нельзя.
Провожали его помпезно, с прощальным концертом — «…независимо от сроков уезжает Краснощеков!..», с объятиями и слезами, как и потом, через три года при отъезде из «Швейпрома». Но об этом я расскажу позже.
Известность Краснощекова достигла «Швейпрома» задолго до его приезда, и приняло его наше начальство с превеликой радостью. А так как в технике он ничего не смыслил, определили его на какую-то пустячную работу при кладовой мелких деталей к моторам, из которой он мог отлучиться в любое время, не говоря уж о свободных вечерах, и заниматься своим «основным» делом — работой в клубе, хотя такая работа в лагерных «профессиях» не значилась и, соответственно, оплате не подлежала.
Но наш милейший начлаг Дудар хотя и поучал лагерников, что калитку надо открывать «…из рукой, а не из ногой!» (это он, увидев грязь на белых досках калитки), тем не менее искусство очень уважал, а «свой клуб» справедливо считал ценным и престижным украшением «свого лагеря» и получаемую премию за образцовую «клубную работу» с удовольствием клал в свой широкий и вместительный карман. В общем, не дурак был мужик.
Дудар не просчитался, предоставив Ф. В. всякие «бытовые» поблажки, тем более что Ф. В. был крайне нетребователен, не пил и ни в чем «таком» не нуждался. Но и Ф. В. тоже справедливо полагал, что ему повезло.
Погоревав о своем втором потерянном театре (первый был в Киеве), он с энтузиазмом и вдохновением принялся за третий, хотя это и был всего лишь лагерный клуб.
За три года он действительно сделал чудо из любительской сцены и нескольких актеров-профессионалов, оказавшихся у нас на «Швейпроме».
Когда Федор Васильевич был вывезен с Соловков на «Швейпром», он нашел двух-трех артистов из нашего Медвежьегорского театра. Один из них — Андрей Кремлев — был солидным профессионалом с амплуа героя-любовника, хотя, к сожалению, уже не первой молодости. Второй, по фамилии Привалов, — сейчас уже не помню его имени — был профессиональным оперным певцом.
Женщин же актрис не было совсем. Вот почему Федор Васильевич, прослышав, что я тоже из Медвежьегорского театра — хотя я и пробыла там меньше полугода и ни одной роли сыграть не успела, — стал усиленно и настойчиво звать меня в свою «любительскую труппу», которую он начал сколачивать сразу по приезде с Соловков.
Но воспоминания о годе 37-м, о «Водоразделе» и обо всем, что с ним было связано, были слишком живы, слишком больно ранили, и хотелось только одного — отдохнуть душой, не думать, не вспоминать и не начинать «жить сначала»…
Между тем Федор Васильевич продолжал настаивать, мягко, деликатно, ласково, и такая искренность и задушевность жила в этом, на первый взгляд даже невзрачном, человеке, что трудно было не почувствовать к нему симпатии, не поддаться его обаянию, которому поддавались все.
Невзрачным он казался только с первого взгляда, внешне напоминая простоватого Иванушку из русских сказок. Лицо его было подвижно и имело способность мгновенно меняться, становясь то властным, то вдохновенным, то нежным, то лукавым. Низкий баритональный голос, которым он прекрасно владел, окрашивался самыми тонкими оттенками…
В конце концов я оказалась в «труппе», и на всю свою швейпромовскую жизнь снова со всей силой души увлеклась театром. Увлечение это было тем более целительным для меня, что проходило при участии Федора Васильевича и было освещено его мягкой, скромной и нетребовательной дружбой и постоянной заботой — пусть в мелочах (в чем можно еще проявить ее в лагере?). Здесь эти «мелочи» тем более трогательны и милы…
Наш швейпромовский клуб — клуб «богатого» лагеря, естественно, тоже был «богатым»: большой специальный барак на территории фабрики, с большим вместительным залом и большой — вполне театральной — сценой — и даже с роялем, правда староватым и расстроенным, на котором никто не играл, однако впоследствии и он пригодился!
До прихода Ф. В. Краснощекова этот клуб пробавлялся редкими концертами с типичным злободневным «лагерным материалом». Успеха эти концерты не имели не только у устававших за мотором «работяг», но даже среди «мамок» и маявшихся от скуки, бездельничающих урок. Всем давно надоели бездарные злободневные частушки, и даже любимая уркаганами «чечетка» постепенно приелась. «Работяги» и вовсе не ходили на эти концерты, и тем более — «58-я», хотя из нашей «политической зоны» на концерты «публика» выпускалась. Обширный зал нашего клуба пустовал, едва были заняты первые ряды скамеек.
И вдруг оказалось, что если к «злободневным частушкам» и даже к стихам такого «придворного поэта», каким был в те годы Демьян Бедный, прикоснется истинное искусство, то и они способны тронуть человека, если хоть что-то осталось в нем человеческое.
Молва о «новом артисте» быстро обошла весь лагерь, и постепенно «публика» стала наполнять клубный зал. Вскоре все знали Федора Васильевича Краснощекова.
…Из лоскутов, всегда в изобилии водившихся в раскройном цехе, мы с Володькой сшили обезьянку. Была она порядочная — ростом с небольшую мартышку, и мордашка у нее получилась выразительная. Нарядили ее в желтую кофту и красную юбчонку. Назвали обезьянку Тамарой Тимофеевной.
Федор Васильевич замечательно обыгрывал ее. В его руках она была совершенно как живая! Все время вертелась, порывалась забраться к нему на плечо или обхватить его за шею. А то доверчиво прильнет к щеке и смотрит в зрительный зал своими внимательными черными глазками-бусинками. Федор Васильевич пел с ней частушки и всевозможные куплеты на те же злободневные лагерные темы. Назывался этот номер «Мы с Тамарой Тимофеевной…».
Очень скоро эти выступления Краснощекова «с Тамарой Тимофеевной» стали любимыми номерами, и ни один концерт не обходился без них. И если долго не объявляли номера с Тамарой Тимофеевной, наша публика, непосредственная и требовательная, как дети, начинала топать ногами и вопить:
— …Тамару Тимофеевну давай!..
— Краснощекова!
— Федора Васильевича!..
Больше всех веселились и хохотали от души урки, хотя юмористические куплеты были адресованы как раз им — неисправимым лентяям, разгильдяям, мелким воришкам, матерщинникам.
Федор Васильевич был человеком необыкновенно доброжелательным ко всем, в том числе и к самым отпетым уркам, у которых наряду с извращенными и закоренелыми зверскими понятиями «морали» уживались и сентиментальные чувства и душевные порывы.
В интерпретации Федора Васильевича все эти сатирические куплеты носили характер не бичующей сатиры, а скорее веселого и достаточно добродушного юмора. А урки, надо сказать, к юмору очень чутки и отзывчивы.
Не думаю, чтобы кого-нибудь «перевоспитали» эти — по лагерным нравам — просто безобидные насмешки, но какая же это была разрядка, моменты настоящего отдыха, веселья, смеха. Как помогали они отключиться от тяжелой беспросветной действительности! И, возможно, именно они были искрами, поддерживавшими или, во всяком случае, облегчавшими жизнь этой массы несчастных, издерганных судьбой людей…
Не слишком «идейные» и не слишком «забористые», эти куплеты в профессиональном исполнении Федора Васильевича от души веселили зал. И я говорю не только об урках, но и о об основной массе «Швейпрома» — швеях, по 12 часов сидящих за мотором. И они — представьте — мало-помалу тоже потянулись в клуб. После нескончаемого рабочего дня!
Не так скоро, но настало время, когда клуб наш, вмещавший человек 200, буквально трещал от напора публики. И хотя были введены «билеты», которые раздавались бригадам в виде поощрения, помогало это мало. В клуб набивалось столько народа, сколько могли выдержать стены.
Куплеты повторялись на бис два — три, а то и четыре раза, до полного изнеможения Федора Васильевича. Его приятный баритон, достаточно сильный для концертных выступлений, а главное, глубокая искренность и выразительность, которой дышала каждая нота, трогали зал.
Постепенно репертуар концертов стал расширяться. Привалов, профессиональный оперный певец, великолепно исполнял «Дубинушку». Стал складываться хор, с успехом исполнявший народные песни, очень тепло встречаемые залом.
А затем дело дошло и до романсов — старых, русских, впервые услышанных основной массой нашей публики. Зазвучали и арии из опер — да с каким еще успехом! Федор Васильевич предварял их коротенькими пояснениями.
«Ты взойди, моя заря» из «Сусанина» повторялась на бис три раза. Такой же успех имел «Алеко». И — как ни странно — ария Ленского «Куда, куда вы удалились…» вызывала слезы у зрителей… (А мы долго не решались включить ее в репертуар — поймут ли?.. Видимо, поняли!) Воспринимались и «Тореадор», и «Песенка Герцога» из «Риголетто». Как-то по-своему, вероятно, но воспринимались.
Искусство… Великое таинство, которое не могут объяснить никакие искусствоведы, несмотря на массу замысловатых терминов, выражающих всевозможные нюансы, которые «обычный» слушатель не понимает и не воспринимает.
Я уже упоминала о певце Привалове. Он выступал в концертах с ариями из опер и оперетт. Встречали его всегда хорошо, аплодировали, и часто ему приходилось петь на бис. Но вот однажды, когда Федор Васильевич был нездоров и петь не мог, решили выпустить с «куплетами» Привалова. Едва он спел два — три куплета, в зале поднялось что-то невообразимое:
— Краснощекова!
— Давай Краснощекова!!
— Федора Васильевича!!!
И даже после объяснения, что Ф. В. болен и петь не может, не пожелали слушать Привалова, так и не дали ему допеть куплеты.
Популярность Федора Васильевича была огромной у всего населения лагеря, в том числе и у урок. Вне всякого сомнения, это был самый популярный и любимый человек в лагере. Где бы он ни появлялся, отовсюду неслось: «Здорово, Федор Васильевич!..», «Привет, Федор Васильевич!..»
Когда я подружилась с Ф. В. и мы стали иногда прогуливаться по пресловутой «горке любви» — ни разу, ни одного насмешливого слова не было брошено нам вслед, а уж до чего охочи урки до язвительного, иронического словца, притом самого крепкого, оригинального и «виртуозного», и особенно изощряются женщины — по всякому пустяковому поводу!
Федора Васильевича они не только любили, но глубоко преклонялись перед ним; для них он был маг и волшебник, человек «не как все». Это преклонение распространилось и на меня, как только они своим зорким взглядом «зафиксировали» нас на «горке любви» и тут же наделили меня титулом его «марухи»!
Много позже, когда мне после стычки с начлагом пришлось сидеть в швейпромовском изоляторе с самыми отпетыми уркаганками, мои сокамерницы относились ко мне с исключительной доброжелательностью, если не сказать с заботой! Делились со мной приношениями своих «хахалей» и даже старались «не выражаться» в разговоре со мной, хотя это было выше их сил, слишком привыкли они пересыпать речь многоэтажным и изощренным матом.
Иной раз нецензурные словечки и фразы из швейпромовского лексикона бывали настолько метки и выразительны, что мне не раз хотелось составить кратенький словарик уркаганской красочной риторики. К сожалению, не составила. Правда, теперь таких словарей уже немало, а обильное оснащение ею настоящей литературы, на мой взгляд, не только не украшает ее, но делает циничной и опошляет, за редким исключением, когда такая риторика уместна и необходима для понимания эмоциональности момента.
Федор Васильевич был еще и прекрасным декламатором.
…Затаив дыхание слушает зал «Четырнадцатую дивизию» Д. Бедного (как она в рай шла), а услышав раз, в каждом концерте, как ураган:
— Федор Васильевич — «Дивизию»!..
— «Дивизию» давай!
И это неудивительно — трагизм ситуации и «блатной дух» были так близки значительной части нашей «аудитории»…
Но и стихи Беранже в переводе Курочкина тоже хватали за душу и вызывали восторг у нашей публики:
…Ведь я червяк в сравненьи с ним,
В сравненьи с ним…
С Его Сиятельством самим!..
И слушатели видели перед собой крохотного, в самый пол вдавленного, униженного до предела человека!.. И у них, очевидно, возникали какие-то солидарные с ним чувства — ведь и они были тоже униженные и придавленные люди!..
Ах, недаром Федора Васильевича держали в «магах и волшебниках»!
Но еще большее удовольствие или, вернее сказать, огромную радость нашему несчастному швейпромовскому народу принесли спектакли. И зрителям, и актерам.
Первой пьесой, которую мы поставили, были те же «Без вины виноватые» с чудесным человечным и сильным духом Шмагой — Федором Васильевичем. Поставили сцены из «Леса» — весь спектакль ставить не пришлось, поскольку не нашлось никого на роль Гурмыжской. Но сцена Несчастливцева с Аркашкой (Несчастливцев — Андрей Кремлев); сцена с Карпом и Улитой — были великолепны. Да и знаменитый монолог Несчастливцева, обращенный к Аксюше: «…Королевой ты будешь, королевой и со сцены сойдешь…», Кремлев читал с пафосом и чувством. Великолепно читал он и монолог Гамлета: «…Как сорок тысяч братьев любить не могут!..» — голос его гремел на весь зал, заполненный урками и малограмотными женщинами, за исключением наших «58-х», которых было не так-то уж много, хотя теперь приходили все, — и зал взрывался шквалом аплодисментов.
Одним из первых спектаклей (уже со мной) был «Платон Кречет». Кремлев был хорошим Платоном, но сначала мне с ним было трудно — ведь он был профессиональным актером и в нем чувствовалось немного пренебрежительное отношение к любителям вроде меня. А если что-нибудь не удавалось, он раздражался и не давал себе труда сдерживать раздражение. К счастью, рядом всегда был Федор Васильевич, который умел вовремя брошенной шуткой, одной умной фразой потушить вспышку, вернуть «рабочее настроение».
В основном репетиции проходили интересно, увлекательно, никто не жаловался на усталость, всем хотелось играть, и играть как можно лучше. И право же, некоторые «непрофессионалы» очень неплохо справлялись со своими ролями.
Помню чудесную санитарку в «Платоне» — пожилую женщину с фабрики «Одни больные поправлялись, другие умирали, и жизнь шла своим чередом…». «Вот, совсем, как у нас», — добавляла она тихонько.
…Отлична была «нахальная, напористая» Вера Газгольдер в «Дороге цветов», которую играла бывшая «левая» жена Каменева.
Кокетливую и беспардонную Коринкину в «Без вины виноватых» играла малограмотная уркаганка, всю роль запоминавшая «по слуху», но запоминавшая быстро и игравшая с таким удовольствием и искренностью, что на сцене была подлинной Коринкиной!
Ставили мы и «Таню» Арбузова; сентиментальная, в манере соцреализма пьеса — а сколько счастливых минут она доставила!
Таню играла скромная эстоночка Фрида, долго уверявшая, что ничего у нее не выйдет, а затем до самозабвения полюбившая сцену. После 12 часов за мотором на конвейере она, кажется, столько же была готова репетировать. Может быть, и неумела была ее игра, но столько искренности и непосредственности было в ней, столько изящества и скромности в движениях! Немудрено, что наш эмоциональный зал неизменно разражался слезами…
Помню финал на премьере «Тани», когда весь зал, стоя и что-то восторженно крича, без конца аплодировал, а мы — актеры и постановщики — обнимались на сцене, целовались и чуть не плакали от счастья.
Разумеется, были и просто веселые спектакли: «Чужой ребенок», «Дорога цветов», даже отрывки из оперетты «Роз-Мари»! И, конечно же, чеховские «Предложение» и «Медведь».
Однако работа в театре не всегда доставляла одну радость. Были и огорчения — трудные поиски актеров, работа с ними, горькие переживания, когда что-то не складывалось…
Сложнее всего дело обстояло с мужчинами. Профессиональных актеров насчитывалось всего трое, любителей найти было трудно. Но все же понемногу потянулись в театр и мужчины. Появился среди нас старый мой знакомый по Пудожстрою — Михаил Александрович Соловов, бывший механик со «Штандарта».
Увы, нельзя сказать, чтобы он отличался актерским дарованием. И это странно — ведь в жизни он был прекрасным рассказчиком. А сцена — как гипноз — сразу сковывала и парализовывала его. Федор Васильевич не жалел времени, чтобы поработать с ним. К сожалению, результатов не было. Но даже неудачи, которые Михаил Александрович переживал с большим огорчением, особенно когда приходилось его «снимать с роли», не могли повлиять на его стремление жить театральной жизнью, делать для театра хоть что-нибудь, быть хотя бы осветителем или создателем всевозможных эффектов — «грома», «молнии» и тому подобного. И тут он был на высоте!
Он проявлял максимум изобретательности и со знанием дела эксплуатировал и обслуживал технику. В общем, оказался весьма полезным и нужным членом нашего театра!
И сколько было у нас таких помощников, которых никогда не видели зрители, которым не доставалось ни аплодисментов, ни оваций! Правда, они щедро вознаграждались всеобщей нашей любовью. Только мы — актеры и постановщики — знали, сколько бессонных часов после длинного утомительного рабочего дня было отдано театру — единственному дыханию «вольной жизни», любимому до самозабвения, до фанатизма!
…Вот наш бессменный суфлер — лагерный бухгалтер Лайма Яновна.
Лаймдотта — в переводе с эстонского «фея света»… Даже в дни квартальных или годовых отчетов, когда вся финчасть сидела ночами напролет над своими бухгалтерскими книгами, Лайма Яновна вырывалась на два-три часа к нам на репетицию в клуб. С красными, опухшими от бессонницы глазами, протирая на ходу запотевшие очки, вбегала она на сцену, взволнованная, извиняющаяся: «Опоздала, да? Никак не могла вырваться…» — и тут же принималась суфлировать, едва ли не наизусть — ведь она была единственным и постоянным суфлером.
Ах, Лайма Яновна, Лайма Яновна!.. Так ясно вижу я ваше милое бледное лицо с близорукими, сощуренными глазами, ваши светлые, тщательно подобранные волосы, уложенные валиком, — вся вы такая светлая, тихая — недаром «фея света»…
Никак не могла понять Лайма Яновна и до конца жизни, вероятно, недоумевала: каким образом муж ее — революционер и старый коммунист, директор совхоза, не положивший себе в карман ни одного совхозного рубля, хотя совхоз рос и богател год от году, — вдруг оказался предателем и изменником родины — той самой родины, за которую сражался, которую горячо и преданно любил?
Но в НКВД ей, Лайме Яновне, доказали это как дважды два: его собственные ужасные признания читать давали и ее обвинили в том, что она, зная о его измене и вредительстве, молчала, укрывала, не донесла…
«Стрелять надо таких гадов!» — кричали ей в НКВД.
И где он теперь? Жив или расстрелян?
И в каком детдоме живет теперь ее маленькая Илга? Хорошо ли ей там? Расчесывает ли ей кто-нибудь ее длинные мягкие волосы — ведь она сама еще не умеет… А может быть, и отрезали ее белые косички? И скоро ли выучится она грамоте, чтобы написать письмо маме? Илга, Илга… Маленькая голубоглазая девочка…Только ведь подумать!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.