Как исключали Пастернака

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как исключали Пастернака

Почти всю вторую половину октября пятьдесят восьмого года я провел за городом; вернулся, помню, вечером, и только вошел, как раздался телефонный звонок. Говорил К. В. Воронков, секретарь по оргвопросам Союза писателей СССР.

— Константин Яковлевич, завтра, в десять утра, срочное заседание Правления. — И после короткой паузы: — По поводу Пастернак!

(Он сделал ударение на последнем слоге.) Все четко, деловито, привычно уже.

Я ничего не знал, позвонил друзьям, выясняя. Утром — пошел.

Вестибюль старинного здания так называемого «большого Союза» гудел от голосов, как всегда бывает перед пленумами или съездами. Множество известных писателей, словно еще не вникающих в причину случившегося, было собрано сюда буквально по тревоге. Съехались и слетелись из разных концов и, опять же как всегда, радостно обнимались, интересовались делами, здоровьем близких. Говорили обо всем, кроме главного.

Набились в конференц-зал, едва уместившись в несколько рядов, вдоль длинного стола, окон и стен. Здесь и была официально объявлена суть дела.

Поэт Борис Пастернак написал роман в прозе — «Доктор Живаго». Роман клеветнический. Клевета — на революцию. Автор предложил свое произведение журналу «Новый мир», но роман был отвергнут. Это случилось еще в пятьдесят шестом году. (Как раз накануне моего приезда «Литературная газета» опубликовала то давнее уже, очень длинное письмо редколлегии «Нового мира» Пастернаку, начинавшееся сдержанным обращением: «Борис Леонидович!..» Потому-то Воронков и говорил со мной столь буднично — как о факте общеизвестном: «По поводу Пастернака…») Получив отказ, автор передал роман итальянскому буржуазному издательству, которое и выпустило его в свет отдельной книгой. Но и это еще не все. Только что роман получил Нобелевскую премию.

Необходимо, вероятно, сделать следующее уточнение. История с прохождением рукописи в «Новом мире» и возвращением ее автору происходила в бытность главным редактором журнала К. Симонова. Теперь Симонов с семьей уехал на длительное жительство в Ташкент, а в журнал вторично в своей жизни совсем недавно заступил главным А. Твардовский. Что называется, на круги своя. Он и новая редколлегия касательства к роману, естественно, не имели.

На заседании, кроме членов Президиума (тогда это так называлось) Правления Союза писателей, присутствовал заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д. А. Поликарпов.

Началось обсуждение. Нужно сказать, что в последние годы Пастернак опять стал печататься — в «Знамени», в альманахах «День поэзии», «Литературная Москва». А до этого был большой перерыв. В 1946 году, после известных документов по поводу журналов «Звезда» и «Ленинград», зацепили и Пастернака. В выпускавшейся тогда газете «Культура и жизнь» говорилось об аполитичных и безыдейных тенденциях в поэзии Б. Пастернака. Вероятно, так, на всякий случай. Ведь очевидно, что ничего безыдейного и аполитичного в его стихах нет.

С. А. Ермолинский рассказывал мне много лет спустя, как в день выхода газеты он встретил Бориса Леонидовича на Арбате и растерялся, не зная, как себя вести. Но Пастернак остановился и очень оживленно сказал, что, мол, нет худа без добра, что он занимался составлением своей большой книги для Гослитиздата, а сейчас она, конечно, не пойдет, и он сможет наконец закончить перевод «Фауста». (Правда, в сорок восьмом в «Советском писателе» у него все же вышли «Избранные стихотворения».) Посмотрите также по датам, какие стихи написал он в ту пору. Какая сила, жизнестойкость! Как это все не выбило его! И после нобелевской истории тоже. Страдало сердце поэта, но стих не пострадал. Напротив.

Итак, обсуждение. Мне было странно, что его называют декадентом. Для меня этот термин всегда связан с невероятно далекой, дореволюционной порой. Звучали такие слова, как «провокация», «возня», «клевета», «ненависть».

Самое же удивительное, — но тогда почти никому это удивительным не казалось, — что большинство присутствующих не читали роман. С ним были знакомы только рабочие секретари и члены бывшей редколлегии «Нового мира». Некоторые вообще не могли уяснить смысл происходящего. Один седобородый аксакал воскликнул:

— Слушаю, слушаю и никак не могу понять — при чем здесь Швеция?!

Но ведь выступали, осуждали.

Неустоявшаяся какая-то была полоса. С одной стороны — такое событие, как реабилитация, следом оживление в литературе, появление альманахов, о которых я упоминал, настойчивое приглашение и возвращение Твардовского в «Новый мир», напечатание через какое-то время «Теркина на том свете», ожидания (оправдавшиеся) выхода ряда вещей Булгакова, Платонова, Мандельштама, и с другой — продолжающиеся гонения на генетику, кибернетику или история с Пастернаком.

Известный стихотворец, выступая там, рассказал, что в конце войны или вскоре после нее группе писателей, награжденных ранее, вручались медали «За оборону Москвы». В числе отмеченных был и Пастернак.

…В воспоминаниях Я. Хелемского «Ожившая фреска» описывается, как рвался на фронт Пастернак и попал-таки в писательскую бригаду во главе с Серафимовичем, а до этого дежурил ночами на крыше в Лаврушинском, тушил немецкие «зажигалки». С ним вместе смотрел в военное небо В. Казин, рядом стояли и другие, а начальником ПВО дома был И. Уткин.

Проходил Пастернак и занятия во Всевобуче. Однажды писателей повели в тир, на стрельбы. Самым метким оказался Борис Леонидович. Правда, тут же кто-то пустил слух, что другие ошиблись и тоже стреляли по его мишени. Как бы там ни было, он выглядел молодцом. Нелепы разговоры об его оторванности от жизни и народа…

Так вот, продолжал стихотворец, когда писателям вручались награды, Пастернак не явился, а прислал из Переделкина сына. Как нужно было не уважать нас и наше общее дело, — закончил он.

Да нет, думаю я сейчас, причина совсем другая, как раз обратного свойства. Пастернак не мог всерьез считать себя участником войны, он наивно решил, что награждение — чистая формальность и пожалел терять рабочий день.

Но ведь и это обернули против него.

Выступала писательница, уважаемая, увенчанная. Она говорила резко, прямолинейно, неприязненно. Я не верил своим ушам. Впоследствии А. К. Гладков, человек поистине замечательный, спросил ее — как она могла так поступить? И зачем? Она ответила, что испугалась. Решила, что начинается новый тридцать седьмой год, а она знает, что это такое. И что у нее большая семья, и всех их она очень любит. Вот так.

Я долго думал, называть ли поименно людей, осуждавших Пастернака, и решил, что не стоит. Кто-то и так поймет, догадается, кому-то это и не нужно. Те люди сами наказали себя. Мы знаем терзавшихся потом всю жизнь. Прошло много лет, большинства из них уже нет на свете. Другие очень изменились — к лучшему. А иные даже забыли, что это случилось с ними.

Объявили короткий перерыв, снова заседание однообразно продолжалось. Вдруг я увидел, что Твардовский поднялся и, задевая колени сидящих, стал боком протискиваться к выходу. Через минуту — другую следом двинулся Рыленков. Проходя мимо, он легонько потянул меня за руку. Я тоже стал пробираться к дверям. В вестибюле было пустынно и прохладно. Мы закурили, кого-то поджидая. Тут появился из зала С. С. Смирнов. Они явно условились заранее. Мы двором прошли в наш Клуб, — тогда еще не было нового здания. Буфет уже работал, мы сидели за столиком, закусывали, помню, крутыми яйцами.

Твардовский был мрачен, раздражен. Но мог ли он предположить, что через двенадцать лет его будут — правда, в несколько иной форме, — нет, не исключать, но снимать с должности, причем уже во второй раз!

Наш разговор с Твардовским, когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, а Твардовский ответил веско: «Немного потеряли», происходил как раз в тот день, в буфете. (Следом, напомню, у меня идет такая фраза: «Однако позднее, в одной из своих статей, он сам назвал Пастернака “по-своему замечательным поэтом”…»)

А тогда Твардовский еще сказал:

— Мы не против самой Нобелевской премии. Если бы ее получил Самуил Яковлевич Маршак, мы бы не возражали…

Минут через двадцать мы вернулись на заседание. Оно тянулось чуть не весь день. Я, понятно, слышал не все выступления. Но двое из слышанных мною были против исключения. Твардовский напоминал, что есть мудрая русская пословица по поводу того, сколько раз нужно отмерять и сколько отрезать. А Грибачев без обиняков заявил, что исключение Пастернака повредит нам в международном плане.

Потом мы опять, уже сложившимся коллективом, посетили Клуб.

Твардовский и Рыленков говорили на этот раз о женитьбе Исаковского (он овдовел три года назад). Новую его жену, их землячку, они давно знали. Потом мы снова вернулись в здание Союза, снова поднялись по ступеням, оставляя справа в нише статую Венеры, поочередно отразились в большом напольном зеркале и повернули налево. Там, у дальней стены, стоял диван, а над ним висела картина. (Она висела там очень долго, и я не помню, была ли она уже снята к тому времени.) На ней был изображен М. Горький, читающий членам правительства поэму «Девушка и смерть». Над столом светил уютный абажур, а в комнате находились Сталин, Молотов, Ворошилов, кто-то еще. Эту картину неофициально называли «Прием Горького в Союз советских писателей».

Мы сидели на диване под этим историческим полотном и курили. А заседание продолжалось своим чередом.

Дверь из зала отворилась, и появился главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников. Человек он был дисциплинированный, но вот тоже не выдержал, вышел поразмяться. Засунув руки в брючные карманы, он с независимым видом сделал круг по вестибюлю и остановился против нас, вернее, против Твардовского.

— Что же ты, Саша, — сказал он своим высоким, как бы дурашливым голосом, — роман-то этот хотел напечатать?

Он болтал от нечего делать — что называется, подначивал.

Твардовский ответил почти брезгливо:

— Это было до меня, но и прежняя редколлегия не хотела. Ты знаешь.

— Хотел, хотел.

— А вот ты, коли на то пошло, стихи его печатал.

— Стихи? — переспросил тот. — Ерунда, пейзажики…

Твардовский, видимо, жалел, что начал отвечать, связался.

— Знаешь что, — сказал он доверительно, — иди-ка ты отсюда.

— Почему это я должен идти?

— Потому что ты человек без чести и совести, — разъяснил Твардовский проникновенно.

Но собеседник все сопротивлялся:

— Почему это я человек без чести и совести?

И тут Твардовскому надоело:

— Иди… — и он уточнил адрес.

Тот повернулся на каблуках, опять сделал круг по вестибюлю и удалился на заседание.

Никто по этому поводу не сказал ни слова. А Кожевников потом года два со мной еле здоровался, как со свидетелем диалога.

И вдруг из зала вышел Поликарпов. Вид у него был хмурый, озабоченный. Он повернул было направо, в глубь здания, но, увидев нас, подошел и решительно попросил пройти с ним вместе — на несколько минут. Все поднялись, а я остался, считая, что ко мне это не имеет отношения, но Поликарпов подтвердил:

— И вы, пожалуйста…

Он пошел впереди нас по узкому коридору, прямо в кабинет, который все еще называли фадеевским. Мы вошли, он притворил дверь и тут же, не приглашая садиться, спросил у Твардовского:

— Так нужно исключать или нет?

— Я уже сказал, — ответил Твардовский.

— Вы? — к Сергею Сергеевичу.

— Я того же мнения.

— Вы? — Рыленкову.

— Дмитрий Алексеевич, он такой лирик! — завосхищался тот…

Я тоже сказал, что против исключения.

— Спасибо. — Поликарпов направился к столу, а мы вышли.

Твардовский много времени спустя объяснил мне как-то, что Поликарпов приехал в Союз контролировать исключение. Однако, как человек опытный, в какой-то момент засомневался в целесообразности этого акта. Сам он, разумеется, не мог хотя бы приостановить события и отправился звонить Суслову, пославшему его, а по дороге для большей уверенности поинтересовался мнением еще нескольких писателей.

Суслова на месте не оказалось, и Поликарпов вернулся в зал, где дело шло к концу.

А дозвонись он, может быть, сюжет бы изменился? Не знаю, но что-то не верится.

Теперь в зале сам собой установился определенный порядок: люди выступали просто подряд, один за другим, — как сидели. Когда моя очередь стала приближаться, я встал и вышел — будто покурить. Одновременно со мной вышли из зала Алигер и Арбузов — из тех, кого я видел. Тут же я поехал домой.

На том заседании «отщепенец Пастернак» (так сказано в постановлении) был исключен из членов Союза писателей.

А через три дня состоялось общее собрание писателей города Москвы на эту же тему. Оно проходило напротив, через улицу, в тогдашнем Доме кино. Председательствовал С. С. Смирнов, руководивший тогда московской писательской организацией. Он вел собрание спокойно, внимательно, порой увлеченно.

Народу пришло — уйма. Те, что присутствовали на предыдущем заседании, были уже сыты этим, болтались по фойе. Дело, по сути, было сделано.

Но в теперешней резолюции фигурировала еще и такая формулировка: «Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б. Пастернака советского гражданства». Известная поэтесса, старенькая, но еще вполне бодрая, востроносенькая, с белыми кудельками, вносила поправку из зала. Смирнов не слышал, переспрашивал.

Она повышала голос:

— Там говорится, пускай он будет изгнанником. Но слово «изгнанник» звучит слишком жалостливо, сочувственно. Нужно жестче: пусть он будет изгоем…

Но это ладно. Хуже, что среди выступавших были люди, которых я любил и сейчас люблю, особенно два прекрасных поэта, — с ними-то что случилось? И того, и другого это мучило потом до конца.

Перед голосованием мы стояли в фойе, у раскрытых задних дверей, напротив сцены, — я, Трифонов, Винокуров и еще небольшая толпа. И так у каждой двери. Мы были вне зала, и таким образом присутствовали, но не голосовали. Наивно, конечно, и немного стыдно даже, но так было. Тогда это казалось чуть ли не смелостью.

Зачитали резолюцию.

Смирнов спросил почти подряд:

— Кто за? Кто против? Кто воздержался? — и заключил: — Принято единогласно. На этом общее собрание писателей Москвы объявляется…

Тут одни повалили из зала, а другие, напротив, в зал, услышав, что какая-то пожилая женщина закричала с места:

— Неправильно! Не единогласно. Я голосовала против…

Сергей Сергеевич сначала сделал вид, что не слышит ее, но она приблизилась к сцене, и он вынужден был спуститься к ней. (Но что значит — вынужден? Последующие литературные руководители вряд ли бы спустились.)

Она горячо втолковывала ему что-то, он нагибался к ней, оправдывался.

— Кто это? — спрашивали кругом.

— Аллилуева.

— Писательница?

— Да, реабилитированная. Из той семьи…

Это была Анна Сергеевна Аллилуева, сестра Надежды Сергеевны. Свояченица Сталина.

Потом я прочитал роман. Помимо прекрасных стихов, подаренных автором своему герою, глубоко запали, запомнились не сюжетные линии, а картины зимней ночной и иной Москвы, уральского имения, остановившегося на перегоне поезда, звуки дальней стрельбы, ощущение смутной, нарастающей тревоги.

И еще. Опубликуй «Новый мир» этот роман тогда, большинство подписчиков журнала не дочитало бы его до конца. Говорю это, разумеется, не в укор художнику. Это типичная проза Пастернака — для подготовленного читателя высокого уровня.

И, конечно, ничего предосудительного там нет. Впрочем, теперь это ясно почти каждому.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.