Alma mater

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Alma mater

В 1973 году Литературный институт имени Горького отмечал свое сорокалетие. В большом зале Дома литераторов был вечер, посвященный этому событию. Среди прочих выступал там и я. В мои студенческие годы в Литинституте, на всех его пяти курсах, одновременно училось чуть более ста человек. Я задался целью восстановить по памяти пятьдесят из них, что мне удалось без всякого труда. Затем я только расположил их по алфавиту и зачитал этот список:

Маргарита Агашина, Эдуард Асадов, Григорий Бакланов, Борис Балтер, Владлен Бахнов, Борис Бедный, Хута Берулава, Юрий Бондарев, Макс Бременер, Константин Ваншенкин (и себя не забыл), Евгений Винокуров, Николай Воронов, Расул Гамзатов, Михаил Годенко, Виктор Гончаров, Инна Гофф, Наум Гребнев, Георгий Джагаров, Блага Димитрова, Юлия Друнина, Георгий Ефимов, Цыден-Жап Жимбиев, Анатолий Злобин, Наталья Ильина, Ирина Ирошникова, Алексей Кафанов, Михаил Кильчичаков, Игорь Кобзев, Ольга Кожухова, Яков Козловский, Алексей Ласуриа, Димитр Методиев, Сергей Никитин, Лидия Обухова, Владимир Огнев, Григорий Поженян, Виктор Розов, Михаил Скороходов, Владимир Соколов, Владимир Солоухин, Николай Старшинов, Лиляна Стефанова, Владимир Тендряков, Юрий Трифонов, Андрей Турков, Лев Устинов, Василий Федоров, Марианна Фофанова, Наби Хазри, Раиса Хубецова, Отар Челидзе, Семен Шуртаков.

Одновременно со мной учились и поступившие позднее Сергей Орлов, Фазиль Искандер, Егор Исаев, Евгений Евтушенко, Тамара Жирмунская, Роберт Рождественский, Федор Сухов.

Должен заметить, что список этот произвел сильное впечатление на присутствующих. Я же сказал там, что он может удовлетворить самые различные вкусы, что это мог быть список делегатов на писательский съезд или даже членов Правления, на худой конец Ревизионной комиссии. А это были всего — навсего безвестные студенты, сведенные временем и судьбой в Доме Герцена на Тверском бульваре.

Любопытна записка, присланная мне на том вечере из зала. В ней говорилось, что, наверное, я обмолвился и названные писатели учились вместе не в 1948, а в 1938 году. Автору записки казалось, что мы «были» гораздо раньше. Думается, это свидетельствует в пользу перечисленных писателей.

Эти имена были тогда никому не ведомы — кроме разве двух — трех. Пожалуй, прежде других начал скромно издаваться Расул Гамзатов. А из институтских прозаиков рано, как это случается лишь с поэтами, проявился Юрий Трифонов.

В двухэтажном Доме Герцена, кроме самого института и нескольких комнат общежития, теснился, вперемежку с кабинетами кафедр, Литературный фонд, внизу, сбоку, находились писательское пошивочное ателье и кладовая с бумагой, а с главного входа, в подвале, Бюро пропаганды художественной литературы во главе с лихим кавалеристом Романом Васильевичем Петровым. То и дело подходили и подъезжали писатели: одни на примерку, другие взять путевку для выступления, иногда это сочеталось.

Почему-то запомнилось — я сижу на лекции, у окна, идет шумный крупный дождь, а из подъехавшей машины выскакивают Луконин и Ажаев и перебегают под навес. В руках Луконина огромный букет роз.

По Тверскому вниз, к Никитским, гремят двух- и трехвагонные трамваи. Пушкин стоит на старом месте, за его спиной весь бульвар. Кому понадобилось его передвигать? Если даже первоначально и предполагалось поставить памятник на площади, то ведь тогда не было «Известий» и кинотеатра «Россия». Мне почему-то верится, что его когда-нибудь вернут на прежнее место.

Летом 1949 года на бульваре возле памятника был митинг, посвященный 150–летию со дня рождения поэта. На деревянной трибуне угадывались потомки. Выступал Фадеев, его молодой голос звонко несся над толпой. А внизу раскинулся книжный базар. Там продавались разные издания Пушкина, и среди них уникальное Полное собрание сочинений в одном томе. Причем в томе небольшом, выпущенном на специальной тонкой бумаге. Я все-таки догадался купить тогда эту книгу, хотя и отдал последние деньги.

На улице Горького и на Пушкинской площади в то время не было деревьев, их сажали при нас, а вернее, мы сами. Группа, в которой работал я, посадила несколько сорокалетних литовских лип прямо против главного входа в «Известия». Площадь была большая, круглая и ровная, без фонтанов.

А ниже по улице Горького находился магазин с огромной вывеской «Диететические продукты». Мы спрашивали у своих преподавателей по языкознанию: что это за слово такое? Разве не правильнее было бы написать: «диетические»? Эта вывеска висела долгие годы, никто не делал попыток ее заменить и исправить, ибо не был известен автор этого лишнего слога.

Институт. Творческие семинары. Это было главным.

Отступало все — симпатии, дружба. Оставалась Литература.

Больной, контуженый подполковник присвоил чьи-то стихи, был разоблачен и изгнан безжалостно.

Были два или три студента — красавца, сердцееда — где-то на стороне. У нас девушки на них и не смотрели. Были отличники, круглые пятерочники, в университете или педагогическом они бы блистали, но только не у нас. Все они, в большинстве, были слабы в деле.

За долгие годы пребывания в Союзе писателей я присутствовал на самых разных обсуждениях. Но, поверьте, не слышал таких прямых, честных, порой жестоких, но почти никогда не желающих зла слов и суждений, как в институте. Не знаю случая, чтобы кому-нибудь это повредило. После семинарской читки и обсуждения иные с трудом добирались до общежития, здесь же, во флигеле, валились на койку лицом к стене, приходили в себя, осмысливали, отлеживались. Вот как это воспринималось. А над ними стояла тишина или, наоборот, продолжали кипеть страсти.

Одни переходили из семинара в семинар, искали руководителя по себе. Но почти все ходили на другие семинары из интереса или любопытства, желая узнать, как другие живут, что пишут, стараясь почерпнуть для себя полезное. Молодой Коваленков проповедовал раскованность, но железной рукой прививал вкус. Антокольский давал задания — написать сонет на тему: «Хлестаков» или «Октябрьская железная дорога». Винокуров выполнил оба задания. Не знаю, сохранились ли у него эти домашние работы. Я же, как это ни странно, в своей жизни не написал ни одного сонета.

Писали мы мало. Меня всегда смущало в молодости, когда я слышал о каком-либо поэте: «У него многообразные планы». У меня никаких планов не было, и появились они, лишь когда я начал писать прозу.

К известным писателям регулярно обращаются редакции газет и журналов с различного рода просьбами и предложениями. Замечательно, когда с самого начала воспитывается умение отказать. В противном случае — беда. Иной раз притворяешься, что очень занят, что много невыполненных обязательств, а, по правде, ничего не делаешь, чувствуя почти инстинктивно, что нужно набраться сил, «восстановиться». Я и в молодости, случалось, не писал по два месяца.

Но все равно постепенно набралось, накопилось, и мы решили втроем — Винокуров, Солоухин и я — выпустить одну общую книгу. Тогда такое еще не практиковалось. Мы составили и перепечатали рукопись. У нас с Винокуровым было много близких по теме и судьбе военных, армейских стихов, имелись стихи подобного рода и у недавнего кремлевского курсанта Солоухина. Поэтому мы сдали рукопись в Воениздат и даже отметили это событие. «Чтобы плавно шло, ни за что не задевало и страницы бы не вылетали», — сказал Солоухин. Нам обещали поддержку, но так ничего и не получилось. И, наверное, к лучшему, — довольно скоро наша рукопись распалась на три составные части, и у каждого из нас вышла отдельная первая книга (К. Ваншенкин. «Песня о часовых»; Е. Винокуров. «Стихи о долге»; Вл. Солоухин. «Дождь в степи»),

Винокуров был тогда широкий, щедрый, типично московский парень, никому не дающий спуску, готовый ввязаться в любую заваруху, но за себя постоять. Солоухин писал только стихи, где рядом с темой деревенского детства и природы звучали мотивы сказочные, романтические. Однажды поздним вечером он возвращался в общежитие. Неподалеку от института, на углу Сытинского переулка, что-то ремонтировалось, стояла оградка и горели две предупреждающие багрово — красные лампочки. Обжигая пальцы, он выкрутил одну из них и шел, размахивая ею над головой: ему казалось, что она должна продолжать светить и что он несет людям огонь, держит в руках факел.

В институте был период бурно возникающих и распадающихся, сменяющихся в различных вариантах дружб. Мало что от них сохранилось. Но ощущение единства, общности, принадлежности к одному клану — осталось.

Когда меня приняли в Литинститут и едва начались занятия, я в первый же день приблизился к висящему на стене большому сводному расписанию и изучал его, думаю, дольше других. Сначала бегло просмотрел, а затем повторно, медленно перебирал названия предметов, не в силах еще поверить, что среди них не было точных дисциплин. Наконец вполне убедился в этом и с облегчением отошел. Ведь я попал сюда из технического вуза.

Руководителями творческих семинаров в мое время были К. Паустовский, В. Катаев, К. Федин, П. Антокольский, М. Светлов и другие мастера, помоложе. Об этом писали многие. Но какие были у нас преподаватели, профессора, читавшие нам лекции! Они дали нам ничуть не меньше. Мы смогли оценить их по достоинству лишь многие годы спустя. А тогда мы были просто не готовы к этому.

Профессор языкознания Александр Александрович Реформатский. В просторечье — «Сан Саныч». Всеобщий любимец и одновременно гроза на экзаменах. Серьезный ученый, остроумный рассказчик, заядлый охотник, тонкий и он же грубоватый человек. Он знал каждого из нас насквозь — что мы пишем и чего мы стоим; называл нас по имени, но на «вы» и остался другом многих из нас. Помню его огромный, раздутый, незастегивающийся, потертый портфель под мышкой, — ручка была, по-моему, оторвана.

Братья Радциги. «Брадциги». Сергей Иванович, читавший античную литературу, и Николай Иванович, преподававший историю средних веков. Говорили, что они разошлись как-то в трактовке не слишком важного научного факта и не общались в связи с этим несколько лет. Сергей Иванович, совершенно белоголовый старец, во время лекции мог заплакать — от умиления при описании яркой картины или от огорчения, если бедный студент обнаруживал незнание, скажем, того, что изображено на щите Ахилла. Вообще его речь издали, из-за дверей, производила впечатление плача, рыдания.

Изящная, слегка ироничная Валентина Александровна Дынник (западная литература) и ее сестра Татьяна Александровна, читавшая — недолго — историю театра.

Валентин Фердинандович Асмус — редкостный пример современного энциклопедиста. Блестящий ученый в различнейших областях: литература, философия, эстетика, математика, астрономия. Иногда он производил впечатление человека немного «не от мира сего», что порой случается с классическими учеными. Но, думаю, так только казалось, или он слегка ограждался этим от нас, от нашего явно недостаточного для его лекций уровня.

В этом несоответствии вообще была наша беда. До сих пор стыдно за доклад о Тютчеве, сделанный мною на специальном семинаре у милейшего Сергея Михайловича Бонди. Но и это наука! Доклад был ужасным, поверхностным, а Бонди ничего мне даже не сказал.

Я тогда многое лишь узнавал. Я не был начитан, как иные наши бывшие литкружковцы или отличники. С детства запомнил некоторые стихи, не зная их авторов, что обыкновенно свойственно неопытному читателю. А о многих я и не слыхал.

Однажды в густо заснеженном дворе Литинститута А. Коваленков обратил мое внимание на высокого человека.

— Знаете, кто это? Андрей Платонов.

А откуда мне было его знать? Ведь я никогда не был «литературным мальчиком».

Это лет семь — восемь спустя, когда я вместе с коллегами руководил семинаром на Всесоюзном совещании молодых писателей, один из участников, представляясь, простодушно сказал:

— Я был известным в Москве вундеркиндом.

Что же касается Сергея Михайловича Бонди, то он, один из крупнейших ученых — пушкинистов, текстолог, знаток черновиков поэта, расшифровавший ряд его стихов, — он с замечательной непосредственностью рассказывал нам, как в столетний юбилей гибели Пушкина его, Бонди, пригласили в Московский Художественный театр прочесть цикл лекций о пушкинском стихе. Вернее, пригласили на первую лекцию, а сроки каждой последующей должны были уточняться отдельно — ввиду крайней занятости труппы. Это был еще старый довоенный МХАТ, одни народные, одни звезды. Слушали благосклонно, с большим вниманием, и все было прекрасно, но в какой-то миг, увлекшись, Бонди, к собственному ужасу, заявил, что наши драматические театральные актеры не умеют читать стихи. (Замечу в скобках, что я полностью согласен со своим маститым профессором. Тогдашние великие артисты читали стихи так, словно это были не стихи, нарочито нарушали ритм и проч., раздражая профессиональное литературное ухо. Любопытно, что потом положение переменилось, и в последующем театральном поколении культура и, я бы сказал, естественность чтения стихов значительно возросли.) Произнеся это, Сергей Михайлович почувствовал, что нить, уже связывающая его с аудиторией, мгновенно порвалась. Он заторопился, попытался объяснить, что же он имел в виду. В зале повисла зловещая тишина, и чей-то низкий, хорошо поставленный голос спросил:

— А Василий Иванович?

Бонди на мгновение растерялся. Утверждать, что Качалов читает стихи плохо, значило окончательно все разрушить. Сказать, что Качалов читает хорошо, Сергей Михайлович не мог, ибо ему не нравилось, как читает Качалов. Он запнулся и объявил, что не слышал, как читает Василий Иванович.

На этом его карьера лектора в Художественном театре окончилась. Следующего приглашения не последовало.

Учили читать стихи и нас. Великолепный рослый красавец, популярный, только что отснявшийся в фильме «Русский вопрос» Всеволод Николаевич Аксенов вел на моем курсе художественное слово. Играя лицом и голосом, он говорил об искусстве, а затем перешел к практическим занятиям, повел взглядом по столам:

— Ну, допустим, вот, — и остановился на мне. — Вот вы. Прочтите, пожалуйста, что-нибудь.

— Свое?

— Да, да, пожалуйста.

У меня было стихотворение о девочке, продающей на южном полустанке груши проезжающим. Я его часто читал тогда и ни разу потом не напечатал. Оно было в меру затянутым, в меру сентиментальным, но несло в себе и определенную естественность, наивность.

Я прочел. Аксенов несколько удивился и спросил:

— Это что же, вы сами написали?

Затем он сказал, что стихи очень проигрывают в моем исполнении, и стал показывать, как следует читать. Я будничным тоном сообщал ему очередное четверостишие, как бы суфлировал, а он вскидывал голову, изящно поворачивал ее в профиль и звучно произносил мои простые строчки. Затем он ждал, чтобы в той же манере прочел я. Я читал как обычно.

— Да нет же, не так! — вскрикивал он, перебивая меня. — Вы вслушайтесь!

Я читал, как всегда, без нажима, но все-таки мне было неловко не сделать ни одной хотя бы маленькой уступки, и иногда я слегка возвышал голос. Остальные скучали или с интересом наблюдали за этим соревнованием.

Я думал, все на этом окончится, но в следующий раз он снова взялся за меня, и я, едва дождавшись перерыва, позорно и поспешно отступил с поля боя. Так я и не выучился читать свои стихи художественно.

Преподавал в институте крупный шекспировед Михаил Михайлович Морозов, пожилой, грузноватый человек. Оказалось, что в невозвратном прошлом это тот самый худенький, большеглазый мальчик Мика Морозов, чей портрет был написан Валентином Серовым. Сообщил нам об этом Николай Михайлович Тарабукин — он читал у нас историю изобразительного искусства. Николай Михайлович говорил негромким спокойным голосом. У него был небольшой тик, слегка подергивался глаз, словно профессор нам подмигивал.

Недавно я прочитал его книгу «Врубель», написанную несколько десятилетий назад, прочитал не отрываясь, испытывая гордость при мысли, что учился у этого человека. В предисловии к «Врубелю» известный искусствовед М. Алпатов пишет: «Книга Тарабукина — плод его собственной творческой, критической мысли, выражение его горячей любви к своему предмету, той любви, без которой познать искусство невозможно». И этой его любви невозможно было не заметить, не ощутить.

Непостижимым образом сумел он вместить все — от древнейшего искусства до современности — в нещедрые часы учебной программы. Но вместилось и запомнилось. Занятия на Волхонке и в Лаврушинском, «волшебный фонарь» и приносимые Николаем Михайловичем альбомы репродукций (сейчас я могу только предполагать, какие это были замечательные альбомы!) в нашей тесной аудитории… Благодаря Тарабукину я приобщился к живописи. До него я не знал не только французских импрессионистов, которые были не в большой чести, но и многого из нашего искусства. Он прививал нам вкус: помню, показал головку Грёза и египетский женский профиль и спросил попросту, какая работа и даже какая женщина нам больше нравится. Многие предпочли Грёза, и он долго, терпеливо, хотя и с неполным успехом, объяснял, насколько прекрасней и строже классический профиль.

Экзаменов по этому предмету не было. Зачеты носили условный характер. Как и многие наши профессора, Николай Михайлович понимал, что с нас не нужно чересчур требовать сейчас, что еще слишком близка война, по которой мы прошли и которая прошла по нас. Пусть упадет зерно. Может быть, впоследствии будут всходы.

Случались казусы. Принимая зачет, Тарабукин попросил студента перечислить картины Рембрандта из нашего московского музея. Студент молчал. Профессор предложил назвать хотя бы одну из них — результат был такой же. Хмыкая и дергая веком, Николай Михайлович еще более упростил задачу: упомянуть любую из имеющихся в мире картин Рембрандта и, наконец, после неудачи, — назвать любую картину любого художника из собрания Пушкинского музея. И тут студент разверз уста и отчетливо произнес:

— Вакханалия.

— Хорошо, хорошо, — с облегчением говорил Тарабукин, продолжая подмигивать, — но почему именно эта?..

Лишь один раз он рассердился. На занятиях в Третьяковке кто-то из наших спросил, где изготовлялись золотые с резным узором рамы.

— О чем вы спрашиваете, когда кругом искусство! — негромко вскричал он.

Я благодарен Николаю Михайловичу: замечательно сформулированный призыв Н. Заболоцкого «Любите живопись, поэты!» я впервые услышал задолго до появления этих стихов — пусть он был выражен и не буквально теми же словами, но по сути это было то же самое.

Какая общая черта отличала наших преподавателей, кроме, разумеется, первоклассной их квалификации?

В наших профессорах — я назвал не всех — было много простоты, непосредственности, интереса к нам. Они приходили не только затем, чтобы прочесть лекцию или принять зачет. Они оставались на наши вечера, обсуждения, останавливались с нами в коридоре, спорили, иногда писали нам письма. Они как бы подчеркивали всю серьезность выбранного нами дела и пути.

О Литературном институте моей поры кое-что уже написано, и я уверен, что это лишь начало.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.