23. Буба — и опять отступление в будущее
23. Буба — и опять отступление в будущее
Буба — настоящее ее имя выговорить было трудно, а запомнить вообще немыслимо — родилась в Элисте, но с восьми лет жила в Москве, в интернате, что имелся при той школе.
И вот она, Буба, эта маленькая, чернявая, диковатая калмычка, оказалась для Маши впоследствии единственным по-настоящему близким другом. А ведь так бывает достаточно редко, чтобы школьная дружба продлилась и закрепилась в поре уже зрелой, когда вроде бы столько всего обнаруживается, что могло бы и совсем развести.
Но, учась пока в школе, ни Маша, ни Буба не очень задумывались о возможных когда-либо срывах, разочарованиях, неудачах — у кого-то в личной, у кого-то в профессиональной судьбе.
Юность… Верно, основная примета этого возраста сказывается в постоянных и ничем пока не заглушенных мечтаниях о будущем, туманных надеждах, и столько времени отдано серьезной чепухе, вздорным умствованиям, но вот как раз в такой чепухе, и вздоре, и в бескорыстии вынашиваемых планов — в этом, думается, и есть счастье юности.
Им было по пятнадцати лет — так о чем же они говорили? Ходили по городу вдвоем, забредая в какие-то переулки, тупички, которых потом никогда уже нельзя было найти, и несли в абсолютном, только юным доступном доверии, отвлеченный от всякой реальности бред, но воспринимался он ими как исповедь.
Они рассказывали друг другу сюжеты прочитанных только что книг, с наивным воодушевлением делясь возникшими догадками, прозрениями, и можно было бы отнестись со снисходительной усмешкой к тем их речам, если бы не признать, что впоследствии, в будущем они уже никогда так много не читали и столько не передумывали.
Да, согласитесь, взрослые люди часто лишь используют тот багаж, что нажит ими в юные годы. Юность верит в ум, благоговеет перед знаниями, пусть и не обращенными ни в какой капитал, не дающими вовсе пока процентов.
Поэтому, возможно, столько и глотается книг, впечатлений- без раздумий, куда это, зачем и в какой степени будет способствовать делу, но только так, только в таком бескорыстии и задействована по-настоящему душа, и глаза видят, слышат уши.
Они ходили, блуждали, брели… И никогда Буба не расставалась со своей виолончелью. Она всюду ее за собой таскала: если виолончель была с ней, она уже ни о чем не беспокоилась. Быть может, так ее древние пращуры-кочевники относились к своей лошади, как она к своему инструменту.
Маша иной раз позволяла себе подначки:
— Я бы на твоем месте, Буба, давно бы поменяла этот сундук на что-нибудь полегче, поизящнее — на скрипку, например. А еще лучше на флейту.
Насколько бы тебе стало удобней жить. Ты бы не шла по улице — летела А то ведь смотреть жалко, такое таскаешь на себе!
— Она тяжелая из-за футляра, — произносила Буба, не поднимая глаз. — Когда она в мягком, то не тяжелее твоего портфеля. Но в жестком футляре мне за нее спокойней. Пусть будет в жестком, — и прижимала свой инструмент к бедру теснее, — пусть.
В их возрасте казалось, что надежды непременно должны сбываться, мечта становиться явью и что есть в жизни справедливость, есть! И все, в конце концов, по заслугам воздается. Так просто, так ясно — по зас-лу-гам. Но как-то они забывали, что существует еще и удача. Да, удача. А она капризна, и может от чего-то надолго, на целые годы, куда-то исчезнуть, никак себя не обнаруживать — да, задремать в каком-то тихом уголке и не расслышать, что ее зовут, зовут…
… Они закончили школу и высшие учебные заведения — стали взрослыми, можно сказать, но когда встречались — а это удавалось не часто, — утыкались носом друг в друга, что у них означало поцелуи, по-дурацки как-то хмыкали, и снова им было пятнадцать лет.
Только случалось это, если никого посторонних рядом. не было. А любой третий оказывался для них посторонним. Они и в школе так дружили — только вдвоем.
И всегда Буба являлась со своей виолончелью. Говорила:
— Пожалуйста, положи ее, где уютно, тепло. — Передавала Маше инструмент как спящего ребенка. — И главное, чтобы она была в безопасности.
Она была некрасива, Буба: тощая, нескладная, сутулая и двигалась всегда как-то боком, точно старалась проскользнуть незаметно, не привлекая внимания к себе.
И только на эстраде менялась. Почему-то там множество устремленных на нее глаз ее не пугало: она выходила из артистической на сцену со вздернутой головой, мелко шагая в длинном концертном платье, маленькая, гордая, с очень бледным лицом.
Насколько она была застенчива в жизни, настолько беспредельно откровенна в музыке. Иные даже говорили: «Ну это уже чересчур…» Хотя вряд ли сумели бы объяснить, что именно кажется им чрезмерным в Бубином исполнении: темперамент, страстность, томление, призывность, обнажение душевной муки?
Она и Баха так играла: отчаяние титана, бессилие мощи, великое одиночество- вот каким у нее был Бах.
И потом, как бы опомнившись, отводила смычок и, вскинув голову, уходила.
У нее взмокала даже кожа головы, волосы липли ко лбу и на верхней губе проступали бисеринки пота.
В артистической пахло работой, конюшней. Входили друзья, почитатели — Буба совала им холодную влажную руку, слегка дрожащую от перенапряжения, и складывала шуршащие целлофаном букеты на рояль.
У нее были темные зверюшечные глаза с желтоватыми белками, широкие брови и нос всегда блестел, сколько она его ни припудривала. А руки как бы крапчатые, в сине-красных жилках, зябкие, ногтей почти не было, одни подушечки, и широкая мускулистая ладонь. Даже весной она носила варежки на выворотке из засаленной замши и всегда ходила в брюках: платье у нее было только одно — концертное.
Родные ее, мать, сестры, жили в Элисте, а у нее была однокомнатная квартира в Москве, но она так и не успела ее обжить — все моталась по поездкам.
Она была кормилицей и поилицей большого семейства и почти все, что привозила с гастролей, отправляла родственникам в Элисту, но сама от тамошней жизни давно отвыкла, редко наведывалась туда.
Да, у нее случались гастроли, случались интересные выступления, но лауреатством она не обзавелась, не было у нее такой «охранной грамоты», и потому отношение к ней концертных организаций оставалось небрежным.
Пробивные способности у нее тоже оказались развиты слабы. И совершенно чужда была ей страсть к наращиванию все новых и новых знакомств, хотя в ее среде многие увлекались подобным коллекционированием, полагая, по-видимому, что это придает им значительность, вес. «Меня все знают, и я всех знаю» — такое сознание как бы возвышало человека в собственных глазах, воспринималось как доказательство его популярности, хотя на самом деле ничего утешительного в этом не было: и незаметное, и безликое может при мелькаться настолько, что станет узнаваемым, — всего лишь.
Бубу такие проблемы не занимали вовсе, не столько даже потому, что она была мудра, сколько оттого, что у нее очень мало оставалось свободного времени: его еле-еле хватало на тех, кем она действительно дорожила.
И вот она приходила к Маше. Они дурачились, слегка друг над другом подтрунивали, но перемены, что в них произошли, давали все же о себе знать, и Маша иной раз ловила себя на грубой догадке: а ведь Буба-то неудачница…
Жалко, обидно за подругу, но хотелось, бывало, при этом ее и одернуть: «Опомнись, ведь кое в чем и сама виновата. Да, ты сама…»
В чем же? Да в том, что принято считать добродетелью, чем принято восхищаться, но что в чистом, беспримесном виде часто приводит к поражению, — такая вот цельность, душевная целомудренность.
Ну, стоило ли, считала повзрослевшая Маша, еще и на ноги-то как следует не встав, сцепляться с теми, кто, очевидно, тебя сильнее. Буба — вот бестолковая! — буквально с пеной у рта спорила с заведующим кафедрой о трактовке Бетховена; ей бы обзавестись его поддержкой, а она — вот дуреха! — гордо сообщила, что ему пришлось признать ее правоту. И объясняла, морщась, что не станет исполнять сонату такого-то композитора, пусть он и очень влиятелен, потому как он по-человечески ей, видите ли, не симпатичен: есть у нее основания, она бы не стала так попусту говорить…
Маша слушала… И хотелось, бывало, ей больно треснуть любимую свою подругу: «Опомнись, опомнись… Разве может просто способный человек навязывать себе режим существования гения? Просто способный должен думать о том, чтобы пробиться. Иначе никто его не услышит, никогда…»
А Буба… Она сидела на кончике стула сутулясь и, точно не удерживая равновесие, вытягивала вперед свои крапчатые зябкие руки:
— Понимаешь, — говорила, глядя в пол, — я не могу иначе… Ну, не могу — что делать? Но что-то постепенно у меня проклевывается, ведь так? — А как-то сказала: Я начинаю верить, что буду когда-нибудь очень хорошо играть, потому что… — вздохнула, — кроме музыки, у меня ничего нет. Слышишь? Ну, как объяснить… Человеку даны какие-то силы, и считается, что надо их распределить- на работу, на детей, на семью. Но у меня ничего нет- только музыка. — Улыбнулась. — Мне холодно, одиноко, больно, тошно, но чем больнее — вот странность! — тем ближе я к музыке. Я чувствую, что погружаюсь в нее все глубже. И думаю: дано ли благополучным, счастливым людям понять то, что понимаю я?
Взглянула в упор на Машу. Та промолчала…
…Концерт, на который Буба попросила прийти Машу, считался абонементным, и- разумеется, Бубино везение! — не успели расклеить по городу афиши, программок тоже не было.
Маша явилась за двадцать минут до начала: пустая раздевалка, пустой вестибюль — ах, Буба, Буба… Две старушки с седым перманентом оживленно беседовали о чем-то в углу: какие-нибудь бывшие учительницы музыки, вроде Машиной Раисы Михайловны, отчаянные меломанки — они на все концерты ходят, неважно, кто играет, что…
Гулкая безрадостная тишина — как не похоже на праздничное оживление тех вечеров, когда выступают знаменитости! Принимая из рук раздевальщицы номерок, Маша вдруг ощутила в себе что-то близкое к предательству: стыд, что она пришла вот на такой концерт, куда никто не рвался, никто не спрашивал лишнего билетика, — вот что в ней промелькнуло.
Признать в знаменитости друга детства — ну, это, конечно, всем льстит.
А если друг твой неудачник, от него, что же, отмахиваться?
С неприязнью к самой себе, и все же подавленная тишиной, безлюдьем, Маша поднялась на второй этаж, — и даже буфет не работал!
Вошла в зал. Села. Сцена в глубине была задрапирована темно-бордовой тканью, а по бокам спускались оранжево-морковные занавеси — ничего себе сочетание, бездна вкуса!
Но зал постепенно заполнялся. И с каждым вновь прибывшим у Маши будто что-то отпускало внутри, но она старалась не оглядываться, не хотела видеть пустой амфитеатр.
На эстраду вышел конферансье, и Маша с неприязнью отметила его обвисшие на коленях брюки, и стоял он, выгнув икры отчего кривизна ног особенно подчеркивалась. Произнося имя и фамилию Бубы, он как бы слегка запнулся, и Маша чуть не привскочила от негодования, увидев в том дополнительное оскорбление — да, им обеим, и Бубе, и ей…
Но вот, стуча каблуками по дощатому настилу сцены, появилась Буба. У Маши горячее тепло разлилось в груди, она невольно улыбнулась, точно ее улыбка могла сейчас ободрить Бубу, но, наверно, тогда и искренни твои чувства, когда ты улыбаешься, глядя на друга, зная, что в этот момент он не может видеть тебя.
Буба играла Шуберта.
Профессионалы, верно, слушают иначе, но Маша слушала сейчас не как профессионал, а как те самые обычные люди, что заполняют залы, прибежав на концерт со службы, не переодевшись, а бывает, и на голодный желудок, но с жаждой, неистребимой потребностью слушать живое исполнение, потому что дома в грамзаписи уже будет вовсе не то…
Это приходит не сразу — духовное и вместе физическое наслаждение музыкой, потребность в ней как в самом необходимом — ну точно в кислороде для живущих в задымленных городах. Расслабление мышц, нервов и мобилизация того, что в другие моменты дремлет.
Только музыка, верно, способна растопить, размягчить затвердевшее в будничных суетливых судорогах нутро современного человека. И как близко, оказывается, подступают к горлу его слезы, как нуждается он в милосердии — да, в скорбном милосердии композитора Франца Шуберта, жившего сто лет назад.
А когда Шуберт кончился и те слушатели, что оказались на этом абонементном концерте, зааплодировали- и каждый старался за двоих, — Маша взглянула на Бубу; она стояла у кромки сцены и как-то растерянно улыбалась.
Что же такое талант? Наверно, не только дар божий, но еще и выбор пути, и умение себе самому во многом отказывать — так, наверно…
Но всегда ли приходит вознаграждение? Удача — ведь она действительно может надолго вздремнуть. И в таком случае все добродетели, благородство, бескомпромиссность, — много ли тогда это стоит, если не знают, не слышат, не признают тебя?
… Можно было бы так закончить рассказ о Бубе, если бы жизнь, правдивая реальность, сама не предложила иной конец. Возможно, и прямолинейный, с излишними моральными акцентами. Но как не поддаться искушению сообщить правду, действительный, всамделишный факт: Маша, на счастье, оказалась дома, когда раздался телефонный звонок.
За океаном, далеко-далеко, Буба на сложном, престижном международном конкурсе получила Первую премию. И Маша закричала: «Ура!»
— Ура, ура, ура! — кричала Маша в телефонную трубку.
Но, быть может, совсем некстати, еще одна подробность: когда Буба вернулась домой из-за океана, оказалось, что во время ее отсутствия лопнула в ванной труба, квартиру затопило, паркет вспучило, предстоял капитальный ремонт.
Сообщила и эту новость Маше.
— Ну конечно, — Маша проворчала — твое везение!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.