В ЛЕГКОМ ЖАНРЕ
В ЛЕГКОМ ЖАНРЕ
Скинув пальто и не взяв номерки, как завсегдатаи, вошли в зал, но все столики оказались заняты. «Обещали накрыть», — пролепетал Боба и ринулся в сторону бордовой портьеры, к администратору. Ласточкину показалось, что все вокруг на них смотрят, как они стоят, мнутся, и у него отвердел подбородок — верный признак подступающей ярости.
— Да брось ты, ерунда это, — шепнула Ксана, приваливаясь к мужу пухлым плечиком, улыбаясь терпеливо, по-матерински. — Береги нервы.
Ласточкин моргнул, поглядел на жену и почувствовал, что сейчас сорвется. И этого все ждут. Резко развернулся, шагнул к выходу. Знал, остальные последуют за ним. Так и вышло. Столпились у раздевалки, ждали его решения.
— Как-кого ч-черта! — он буркнул. — Я бы сам все организовал, нечего было Бобу лезть. Кретин! Всегда с ним так. Если через пять минут не прояснится, уходим!
Он бухнулся в кресло, закурил, нервно, жадно затягиваясь. Ксана, подойдя сзади, обняла его все с тем же выражением решительной покорности. В подобных ситуациях она всегда умело и точно вела свою роль покладистой мудрой спутницы, сносящей любые капризы мужа. Талантливого, известного. «Я умею с ним», — вот что Ксана демонстрировала и всем окружающим, и самому Ласточкину.
Боба все не показывался. Ласточкин курил, его подташнивало то ли от голода, то ли от возбуждения. Следовало, конечно, сдержаться, но он не мог и не хотел отказать себе в состоянии гневной обиды, разрастающейся, поднимающейся горячей волной. Чем-то это оказывалось сродни вдохновению, на его собственный, по крайней мере, взгляд.
— Ты заметила, — обернулся к жене, — там Светов с компанией. Ужинают, веселятся, а мы тут перед ними топчемся.
— Да что тебе Светов! — с энтузиазмом и вместе с тем тихо воскликнула Ксана. — Светов твоего мизинца…
— Не в том дело, — притворно морщась, Ласточкин ее перебил. Он, как и многие, любил комплименты, нуждался в них более других, но считал необходимым как бы отмахиваться — так было принято, да и комплименты тогда воспринимались слаще. — Не в том дело… — он повторил, но не успел закончить.
В дверях возник Боба, улыбающийся, довольный.
— И разве стоило волноваться? — громко изрек. — Минутная заминка — и все готово.
Ласточкин неторопливо поднялся, загасил сигарету в пепельнице, оправил пиджак, твидовый, возможно, излишне яркий, но яркость, броскость стали уже приметами его стиля, следовало их придерживаться и в жизни, и в творчестве.
Для своих лет он был толстоват, но нисколько этим не смущался, нес свою полноту с заботливой горделивостью, чуть напоказ. Яркие пиджаки, светлые брюки — глядите! И жена его, Ксана, тоже была толстой, толст и малолетний сын. А очень неплохо они смотрелись — потому что неплохо, весьма неплохо ощущали себя. Закон, срабатывающий и для жизни и для сцены: от тебя самого в первую очередь зависит то впечатление, которое ты производишь.
Стол им накрыли отлично, на почетном месте, в нише — каждый, кто понимал, мог оценить. Например, Светов. Осторожно, из-под коротких белесых ресниц Ласточкин повел взглядом в сторону световской компании. Вранье, будто Светову такие моменты безразличны. Просто делает вид. И Ласточкин в его положении тоже бы вид делал. Но дудки, никто не безразличен к мелочам.
«Мелочи» как раз самое существенное. По ним все можно многое угадать, ради них как раз все и предпринимается, не так ли?
Теперь Ласточкин ожидал спокойно пока все рассядутся, женщины выберут удобные позиции: компания собралась большая. Он чувствовал себя хозяином, не только потому, что платил. Чувство это было глубже, трепетнее, несло в себе суеверное нечто. Те его знают, кого коснулся успех. Ласточкин обвел зал рассеянно, прищурясь. Наконец-то отпустило. Напряжение так часто возникало в нем, вероятно, по той причине, что он считал обязательным, непременным, чтобы все всегда ладилось у него. Иначе мог начаться крен, колебания и бог знает что еще. Так ему казалось. Но пока, значит, все в порядке, пока…
Он вздохнул и тут услышал смешок, и, с середины фразы: «…разумеется, не интеллигентно. Да и откуда? Вся фанаберия от комплексов. А к ресторанной обстановке такое повышенное отношение — не может себя лабухом забыть».
Ласточкин мгновенно обернулся, рассчитывая поймать, застать врасплох, но ему улыбались. Все, кого он мог заподозрить. Ксана дернула его за полу пиджака: ну что же ты не садишься?
Он дышал ровно, ритмично, как пловец, проплывший половину дистанции. За столом обсуждалось горячее. На пятачке эстрады рассаживался оркестр. Здесь играли нечасто, два-три раза в неделю, зато группы подбирались приличные. Уж кто-кто, а Ласточкин понимал. Ему с трудом удавалось не слушать, не вникать в исполнение, придирчиво, ревностно. Его тянуло точно магнитом, а надо было вести застольную беседу, изображать гастронома, знатока, ценителя. Он же — обжора, а не знаток, поглощал все, что Ксана в тарелку подкладывала, и отвлекался, забывая собеседника вниманием поддержать. Действительно, неважно воспитан, так и что?
Как обычно, общество собралось разношерстное. Ксанин острый язычок наверняка потом каждого в отдельности препарирует, но сейчас она выглядела довольной, упивалась положением мужниной жены, что Ласточкину, как большинству мужчин, льстило. Ксана умница, и всего в ней обильно — тела, волос, смеха, любви, уверенности — последнее самое главное, пожалуй. Всегда во всем Ксана шла напролом. Вначале к нему, к своему Ласточкину, потом — с ним вместе.
Заиграли, слегка как бы вразнобой, точно с ленцой, потягиваясь.
Ласточкин насторожился, сразу отметив класс. Мгновенно взревновал и тут же ожегся братской, так сказать, цеховой обидой: музыкантов не слушали, переговаривались, жевали. А если бы вдруг исполнили что-нибудь его, ласточкинское? Так случалось: шаловливые детища, плодясь в эфире, настигали его внезапно, и он с тайной родительской гордостью наблюдал их дерзости. Это называлось — популярность, растущая стремительно.
— Тебе гурийской капусты положить? — наклонилась к нему Ксана.
Ласточкин не замечал в своей жене недостатков, и не желал, и не смел быть объективным. Ему нравилось, а может, он приучил себя. Ее очень светлые волосы и очень темные брови выдавали ненатуральность либо одного, либо другого, а возможно, и того, и другого. Манера гнусаво растягивать слова могла показаться нарочитой, вульгарной человеку постороннему, незаинтересованному. Но Ласточкин являлся как раз заинтересованным в том, чтобы ничего не менять, не рисковать понапрасну, быть уверенным в крепком тыле. Это вовсе не значило, что он был не способен оценить одухотворенность, хрупкость, загадочность и так далее и тому подобное — иных женских лиц. Но не стоило забывать о собственном образе: удачник-увалень, симпатичный медвежонок, с истинно звериным чутьем на все, что могло принести успех. А, неплохо?
За столом оставалось еще два свободных стула. Ждали Зайчиху — так в интимном кругу называли звезду-певицу Татьяну Зайцеву. Впрочем, Зайчихой теперь ее уже звали повсюду: почитатели, обожатели, завистники, злопыхатели.
Хотя характер Зайчиха обнаруживала скорее волчий.
И никогда нельзя было на нее положиться. Могла прийти, могла и нет.
Могла спеть, а то вдруг отказаться. Болезнь славы. И на сей раз для Зайчихи на всякий случай оставили свободный стул.
Точнее, два. Если уж Зайчиха явится, то со спутником. Пажом, телохранителем. Иначе ее растерзает толпа. Обожатели, почитатели — раздерут по кусочкам. Приходится Зайчихе беречься. Чтобы петь. Только петь. Она вроде и не жила вне эстрады.
Вне ее казалась глуповатой, нелепой, с расплывчатым лицом, дряблой фигурой. И голос с придыханиями, визгливый смех раздражали бы, не будь она Зайчихой. Но так придыхала, взвизгивала она одна. Про любую другую теперь бы уже сказали: копирует. Зайчиха получила патент. Ее детская челка, пестрые, спиралями завитые пряди, длинная жилистая шея, широкий, чуть как бы спотыкающийся шаг- все стало открытием. Сценическим, которому, как нередко бывает, пытались подражать и в жизни.
Ласточкин застал Зайчиху еще в безвестности, потом, возможно, он к ней бы уже не пробился. Но в ту пору Зайчиха участвовала в детских утренниках, изображая разнузданных кикимор, не столько пугая детишек, сколько забавляя родителей. Тощая, нескладная, уныло-коварная кикимора — Зайчиха в свои двадцать с лишним лет погружалась в озлобленность. Пока однажды вдруг не запела с подвизгиванием.
Ласточкин тогда прямо обомлел. Он ждал, искал, как раз такую, дикую, встрепанную, обнаглевшую от отчаяния, чьи вопли со сцены шпарили кипятком.
Потому что нутро ее пылало, кипело. Как и его, Ласточкина, нутро.
Восторженный, он поймал ее за кулисами, схватил за руку, забыв все слова. Она злобно выдернула свою руку. Никому она не верила, от всех ожидала подвоха — вот что он понял, глядя ошарашенно на нее. Она приостановилась, спросила хрипло: ну, что надо?
«Ничего», — он буркнул в ответ. Действительно, при всех восторгах он был беспомощен и Зайчихе не мог принести никакой пользы. Его работой в драматическом театре в качестве музыкального редактора хвалиться не приходилось. Сам думал, перевалочный пункт. Но после провала в консерваторию ему было все равно. И то благо — зарплата регулярная. Он научился шикарно забрасывать конец красного вязаного шарфа за плечо, другим концом драпируя нищенский пиджачишко. Стриг его приятель, не всегда удачно, по настроению.
Но разве это важно? Главное, переломилась жизнь. Лет с пяти, сколько он себя помнил, перед глазами лоснились черно- белые клавиши, снились ночью пассажи, октавы, мышечная радость в пальцах, колющая раздавленные подушечки.
Он был фанатик, как все, кому предстояло стать исполнителями Серьезной Подлинной Музыки. Как все, с кем он вместе этому обучался.
Самонадеянно-недоверчивый полуребенок, чье детство было подчинено инструменту, вытеснившему обыкновенно- безмятежные радости, томление от безделья, сполна полученные его сверстниками. Счастливыми, глупыми, не обремененными Высокой Целью, под грузом которой распластался он. Десять лет цель эта на него давила и вдруг исчезла, размылись даже очертания, а он все еще ползал по привычке на карачках: попытался приподняться — оказался пуст, не нужен никому, как уличный сор.
Полгода не подходил к роялю фирмы «Ибах», кабинетному, с обрубленным хвостом, чья лакированная поверхность пошла мелкими трещинками, а клавиши истончились, пожелтели, как зубы старой, отслужившей лошади. И покрыт рояль был серой попоной, поверх которой стоял пюпитр резной затейливой выпилки.
Рояль мешал, раздражал теперешней своей ненужностью. Ласточкин решил уже от него избавиться и медлил только из-за апатичной лени.
Раздражали и портреты в овальных рамках, очень красивого Шопена и очень сердитого Бетховена. Ласточкин поглядывал на них ненавистно, с издевкой, как на живых. Он слишком их любил, чтобы сохранить с ними ровные отношения.
И первое треньканье (буквально, трень-трень) пальцем твердым, негнущимся, никогда будто не ведающим иного прикосновения, а только вот это, толчковое, от плеча, с закостеневшим локтем, новорожденное (цыпленок, разбивающий скорлупу) — первое это треньканье возникло в сердитой издевке.
Ну да, пусть над самим собой.
Внутри все занемело от кощунства. Преодолевая с усилием робость, избавляясь от пут, он взмок и захохотал. Пальцы упруго впивались в клавиатуру, неслись, запрокидывались, заходились в истерических глиссандо — это было ужасно смешно. Но неужели лишь ему одному?
Дом спал. У них в квартире в каждой комнате по два-три спящих человека.
Сам Ласточкин жил с оглохшим дедом. Отличная мысль — поселить музыканта с глухим, его родне нельзя было отказать в чувстве юмора. Дед умер. Ласточкин стеной встал, чтобы не вселили к нему младших братьев-счастливчиков, пущенных по другой стезе: один в Бауманский готовился, другой, счастливец вдвойне, гонял пока в футбол во дворе их дома.
Старший, мрачный, униженный неудачей, Ласточкин родительский дом не любил. Там кормили, но ненужно бестактно сочувствовали. В девятнадцать лет он оказался не у дел, надломленным, тогда, когда его сверстники только пробовали себя, только начинали. Он же держался как человек с постыдным прошлым. Улицу Герцена, как зачумленную, обходил. И в своей комнате на рояль косился, закрытый, мертвый, как гроб.
Вплоть до той ночи, святотатственной. Хотя, если вспомнить, и прежде случались у него хулиганства. Когда из благочестиво-торжественного хорала Баха вдруг прорастали, как хвостики, не предусмотренные в тексте, неожиданные, синкопированные нотки, кульбиты, антраша выделывались за инструментом, сам же он сохранял при этом застыло-чинную физиономию.
Но это были благопристойные шутки, уместные в классе с двойными дверьми, где за стеной виртуозно чеканились трансцендентные этюды Листа либо вздыхал одухотворенно-рациональный Брамс.
А тут случилось другое. Чтобы домочадцев не разбудить, играть надо было шепотком, полузадохшись: обстоятельства подсказали и манеру, и тему. Мотив — пропетый не разжимая угрюмо сомкнутых губ, с выхлестами тремол, зигзагообразными пассажами. Участвовали в этом двор, улица, бестолковая энергия вдруг обнаружившей себя юной жизни. Быть может, его. Ласточкина, а может, кого-то другого. Важно, что прорвалось. Он отдернул руки от раскаленных, казалось, клавиш, тупо, недоумевая, уставился в пустой пюпитр.
Почти год ночные разгулы за роялем оставались его тайной. Ни домашние, ни приятели не догадывались ни о чем. Нотные листы, исписанные каракулями, он надежно прятал, отправляясь на службу в театр, где шли спектакли без всякого музыкального сопровождения и никто не нуждался в его профессиональной консультации. Зарплата скорее напоминала пособие по безработице, но относились к нему актеры славно, даже с симпатией.
Появление Зайчихи впервые заставило действовать. Из служебного подъезда они вышли вместе: она в хламидном, желтом, с капюшоном пальто, он в куртке, кепочке, закинув шикарно через плечо конец огненно-красного шарфа.
Жила Зайчиха у черта на куличках. Потоптавшись возле арки многоэтажного дома, в черном провале которой она должна была вот-вот исчезнуть, Ласточкин спросил:
— У вас, конечно, есть инструмент?
— Конечно, нет! — ответила Зайчиха с вызовом…
…Горячее подали тютелька в тютельку, когда у клиентов и аппетит вполне разгорелся и не успели они еще заскучать. Объяснялась с официантом Ксана. Тут она тоже твердо вела свою линию, не обременяя талантливого мужа житейской суетой. В нужный момент незаметно подсовывала Ласточкину приготовленную сумму, учтя и чаевые, а ему лишь оставалось хозяйским жестом протянуть деньги официанту. Подобные тактические ходы Ксана ревностно соблюдала. Она была отличная жена, отличная мать и даже, что совсем удивительно, с Зайчихой сумела поладить.
— Ну так что, — поймав мысли Ласточкина, Ксана шепнула, — наверно, уже не придет?
— А кто ее знает… — протянул Ласточкин притворно равнодушно.
— Но ты же говорил, что после, дома у нас, что-то новое хотел ей сыграть… Я заказала коробку эклеров.
— Значит, в другой раз! — Ласточкин снова почувствовал, как у него твердеет подбородок.
Ксана промолчала. Что говорить, трудная у нее была работа: жены.
Властной, цепкой — вдвойне трудно.
Ласточкин вспомнил. В недавнем выступлении Зайчиха ему не понравилась.
Он по телевидению концерт смотрел. Зайчиха появилась, естественно, под шквал аплодисментов, но первый же ее крупный план заставил Ласточкина поморщиться.
Кольнуло унижением: казалось, только за нее. Нет, не имела она права так быстро сдавать! Мешки под глазами, одутловатость — он в этом увидел прежде всего профессиональную безответственность. Рассердился, будто она провинилась лично перед ним. И двигалась Зайчиха как-то сонно, вяло, голос определенно начинал тускнеть, реакция же зала была, как обычно, оглушительной. Но Ласточкина это не могло обмануть. Он знал, зал приручить трудно, но коли уж удалось, преданная его восторженность станет почти рефлекторной. Публике нравится узнавать, и эстрадные звезды получают овации как раз на старом своем репертуаре. Он действует безотказно, пока вдруг по неясным вроде причинам затхлостью, нафталином не пахнет. Тогда — все. Зал, только что слепо обожавший, равнодушно отворачивается.
Ласточкин в экран уставился. Отяжелевшая Зайчиха скакала по сцене, путаясь в скользком концертном платье и длинном микрофонном шнуре — поднялся и выключил телевизор. Испугался: Зайчиха могла под конец ввернуть беспроигрышный номер — «Ручеек», их общий с Ласточкиным шедевр, и при этой мысли его затошнило от затхлого, прогорклого запаха.
… Разговор за столом шел бессвязный. Все пили, и Ласточкин тоже.
Алкоголь на него действовал своеобразно. Другие делались разухабисто-болтливее, а у него все мысли, желания сосредоточивались на одном: встать и подойти к роялю. Томился, пока потребность такая не овладевала им целиком, и о чем говорилось, что делалось вокруг, он тогда уже не видел.
Порожек эстрады был низкий. С неясной улыбкой Ласточкин двинулся к оркестровой группе. Музыканты, натренированные на блажь подвыпивших посетителей, посторонились, пропуская его к электрооргану. Плюхнувшись на низкий табурет, Ласточкин сгреб щепотью несколько аккордов, стаккатная россыпь импровизации прокатилась грохотом по клавиатуре и оборвалась.
Ласточкин замер за инструментом, что-то сосредоточенно обдумывая. Выпрямилcя и начал снова. Простое, что следовало всем узнать, но не узнали, а только подивились нездешности незатейливого мотива. Как будто бы беззаботного и щемящего своей объемной, всеохватной печалью. Оркестр молчал, не смея такому подыгрывать. На укороченной клавиатуре электроорганчика Моцарт оказался стеснен, но все же кое-как уместился. Достаточно, чтобы присутствующих смутить. Только зачем Ласточкин это затеял?
А он продолжал, про себя ухмыляясь. Тугие клавиши, плотное облако обертонов, чересчур жирное, вязкое для исполнения Моцарта, но таков был здешний инструмент, рассчитанный для иного репертуара, где любая глупость хотела показаться значительной. Преодолевая препятствия, Ласточкин все еще надеялся удержать в себе блаженство отрыва, очищения одиночеством, но, вероятно, чересчур много он вкладывал упрямства, чтобы наслаждение свое не отравить. Стук приборов, шепоток, смешки — он резко смахнул руки с клавиатуры. Поднялся и преувеличенно твердо направился к своему столику.
Инстинктивный взгляд из- под коротких белесых ресниц в сторону, где сидела компания Светова: там уже не было никого. Наступил час закрытия. Ксана наклонилась к нему: Ты немножко перепил, милый?
А собственно, почему он оскорбился? И разве следовало стыдиться, что он лабухом пребывал какое-то время? Кстати, время хорошее, веселое, когда все и начиналось. Кухня в том ресторанчике на окраине была дрянной, да и посетители заказы делали скорее для формы, иначе ведь не пускали, не давали сидеть. И слушать.
Пластиковые столики, легконогие стулья, стена в облицовке из пестрых сланцев, верхний свет отсутствовал, молоденькие, подчеркнуто корректные официанты — риск и энтузиазм во всем. Почти подполье. И в переносном смысле, и в прямом. Помещалось то заведение действительно в полуподвале, куда с улицы вели двенадцать ступеней, слякотных либо заледенелых. В крохотном гардеробе мало места, посетители там и не раздевались, входили в зал в пальто. Зябко и накурено. В меню так называемые фирменные блюда — нечто, что брать приходилось, но не хотелось есть. Скудно и в плане напитков: сладковатые разбавленные коктейли. Сидели по двое, по трое, в полутьме, ожидая. Кстати, туда было трудно попасть. Когда успех, молодость, бедность идут рука об руку, это пока всех устраивает. Впоследствии бывает сложнее.
Шурик Орлов в ту пору свихнулся на светомузыке, не подозревая о некоторых догадках в данной области композитора Скрябина. Осю Крутикова, точно бесноватого, сводило судорогами в ритмах рока. Впрочем, все они тогда существовали как одержимые. Но коллективная такая одержимость могла закончиться вместе с их юностью.
Крутиков, спустя время, устроился работать в солидный кабак, где из ежевечерних подношений у оркестрантов складывалась зарплата академика, а день оказывался абсолютно свободным. Только вот жена от Оси ушла, не выдержав такого режима. А Шура Орлов диссертацию защитил, стал доцентом на кафедре химической физики. Ресторанчик же их знаменитый, и до того уже начав хиреть, переоборудовался в обычное дневное кафе, а после и вовсе забыв о былом, обзавелся бурой вывеской с надписью «Полуфабрикаты».
И все же то была колыбель. Ласточкин с Зайчихой там вынянчились.
Отнестись же серьезней к своему будущему их надоумил Эмма. Он первый обронил фразу: «Самодеятельность…» Ласточкин пренебрежительно хмыкнул: самодеятельность, при чем тут они?! Он почти, можно сказать, студент консерватории, прошедший адскую школу подмастерья, да и Зайчиха, как-никак, имела актерский диплом. Но Эмма продолжил: «Малая сцена…» Это показалось уже заманчивей, и даже не без изыска.
Внешностью Эмма обладал не самой привлекательной. Низенький, щуплый, заметно кривоногий, с большим, вытянутым лицом карлика, чье печальное выражение дополнял голос, высокий, пронзительный. Женским именем прозвала его жена, с которой он давно развелся, а прозвище осталось. «Эмилий Антонович» — так к нему только в сугубо официальных учреждениях обращались, где Эмма, к слову, не любил бывать.
Но вот способность убеждать, настоять на своем, безусловно, у Эммы имелась. Раз двадцать на разные лады он повторил: «Ребята, вы только подумайте…» И Ласточкин c Зайчихой, поначалу усмехаясь, протестуя, неожиданно для самих себя согласились. В самом деле, то, что Эмма им предлагал, могло оказаться и разумным: влиться в состав клуба самодеятельности при Дворце культуры крупного процветающего предприятия, в котором Эмма уже год занимал штатную должность художественного руководителя.
На оригинальные идеи Эмма был очень плодовит, и вместе с тем будто рок какой- то его преследовал: никогда ничего не удавалось ему добиться самостоятельно. Все пробовал, и все вроде неплохо получалось — режиссура, актерство, писание небольших одноактных пьес. Но он нуждался в напарниках, искал их, находил: напарники пробивались, а Эмма застревал все у той же черты симпатичных поделок, кое-что из которых другие успешно использовали как детали. Но он не мог завопить: воровство! Сам существовал на впрыскиваниях чужой крови, чужой мысли и без такого допинга обходиться не мог. Особенно удачные соединения получались у него с великими покойниками, они и качество обеспечивали, и оказывались куда покладистее других соавторов. Но, что там ни говори, в артистическом темпераменте, подвижничестве, с которыми он отстаивал отчасти свои, отчасти чужие, но, как правило, интересные замыслы, Эмме отказать было нельзя.
И уж соблазнять Эмма умел действительно профессионально, не щадя сил.
Ласточкин с Зайчихой глядели завороженно, как птенчики, пока Эмма, сияя, гримасничая, весь вибрируя, обрисовывал им перспективы: зал, огромный концертный, великолепную установку, другие сценические приспособления, коими богатое прибыльное предприятие снабдило свой, недавно воздвигнутый Дворец.
Спустя неделю Ласточкин и Зайчиха уже репетировали на клубной сцене при полном парадном освещении, среди царственной роскоши, обилии пурпурного плюша, мраморной крошки, полированного дерева, а Эмма наблюдал за ними из пустого зрительного зала, скрючившись на откидном стуле, маленький, будто потерянный, в зябкой позе, прижав к подбородку кулак.
Репертуар. Это слово обнаружило новые особые оттенки. Тут требовались скрупулезность, дипломатичность, такт, опыт и еще нечто, в чем Ласточкин с Зайчихой пока не поднаторели. Эмма пытался им разъяснить и буксовал, искал подходящие выражения, чтобы и деликатно вышло, и строго. «Надо учитывать аудиторию!» — то ли на них, то ли на себя он сердился. Внять ему следовало.
Уж он- то успел набить на этом самом репертуаре шишек, когда, например, проповедовал, еще будучи студентом, драматургию экзистенциалистического направления. «Эк-зис-тен-ци-ализм», — произносил теперь с усилием, тщательно, будто прожевывая кислый зеленый крыжовник.
Но Ласточкин с Зайчихой ребячливо фыркали, отмахивались: «Да ладно!
Тебе самому, скажи, нравится? Нам, — расплывались в счастливых улыбках, — тоже!» И, глядя в сконфуженное Эммино лицо, злорадно торжествовали. Вели себя, словом, как балованные дети, а Эмма как заботливый отец. Между тем всех троих очень скоро ожидала катастрофа. Местного, правда, значения.
Номер их завернули. Упредив реакцию публики, при пустом зале, зато в присутствии нескольких значительных лиц. После разноса Ласточкин думал: все же серьезная музыка под более надежным прикрытием, там больше позволено, потому что неспециалисты туда не лезут, опасаясь опростоволоситься. А тут все судят безапелляционно. Песня — для всех. А кто эти «все»? Значит, без подлаживания не обойтись. А после, уступишь еще чуть-чуть, и станешь угодливо ползти на пузе. Где же тогда упрямство сладостное, бодрая злость, предвкушение неизведанного, с которым только и стоит подходить к роялю? Но самое гадкое, что как ни спорь, а ничего не докажешь. Да и обидно: ждали, признаться, восхищения, похвалы. Надо, конечно, изображать стойкость, а все же трусливое подозрение закрадывается: а вдруг они правы, эти невежды, чурбаки?
Погодка в тот вечер выдалась соответствующая, специально для неудачников, бредущих в промозглом, сером, гриппозном начале октября. У Зайчихи откровенно стучали зубы: возможно, так она маскировала подступающий плач. Эмма шаркал ногами по-стариковски. А Ласточкин чувствовал, что у него настолько занемела нижняя челюсть, что он просто не в состоянии рта раскрыть. И все же раскрыл. «Значит, — выдавил полузадушенно, — что-то у нас получилось стоящее, если так нас огрели. Значит, мы молодцы, а?» Эмма с Зайчихой с сожалением, сердобольно на него поглядели.
Из ресторана возвращались в такси. Ксана не допускала, чтобы Ласточкин, хотя бы чуть выпив, садился за руль. На сей же раз она полагала, что он перебрал, и потому держалась с особой любовной предупредительностью.
Ласточкин капризничал. Он бывал невыносим по пустякам, но в ответственные моменты, как правило, обнаруживал покорность и соглашался с тем, что решала Ксана. И жили они в том доме, в том районе, какие Ксана выбрала, сплетя и раскинув хитроумнейшую сеть квартирных обменов, со столькими участниками, что любой другой запутался бы при одном их перечислении. В результате, прежде чем въехать, из облюбованной Ксаной квартиры было вывезено три грузовика изломанной штукатурки, щебня, одна стена сдвинута, другая ликвидирована, из кухни образовалась ванная, из ванной с куском передней иное нечто, и только спустя полгода Ласточкин явился к порогу своего жилища и узрел тьму нераспакованных картонных ящиков.
Теперь, слава богу, обжились. Ксана, нашарив в передней выключатель, каждый раз тихонько вздыхала и жмурилась от удовольствия: плоды собственной оборотистости вызывали у нее непроходящее горделивое чувство. А Ласточкин все еще немного стеснялся. В первый раз, ошарашенный, так и брякнул: а не чересчур ли?.. Ксана тогда его пристыдила: «К нам же люди будут приходить».
«Вот именно», — обронил Ласточкин глухо.
Потом притерпелся: к дубовым панелям, багетам, бронзе, люстрам, вазам, статуэткам, сервизам. Как только Ксана сумела так быстро все это насобирать?
Прибавились еще туристские яркие безделушки, явной заграничностью искупающие свою дешевизну. Ласточкин искренне одну одобрял — гнутую, распяленную, из многоцветного стекла фигурку клоуна: Венеция вспоминалась.
В Венеции ощутить себя счастливым — не фокус. Поэтому Ласточкин и не делился впечатлениями, но пьяно-пряный, парно-солоноватый дух остался на губах, и голова кружилась. Кому- то другому было неловко описывать: про Венецию все все знали, пусть и не бывая там. Это следовало удерживать лишь в себе — бессонные ночи, розовые фонари Сан-Марко, скученные, мшисто-серые, похожие на осиные гнезда купола пятиглавого собора, мост Вздохов, напоминающий карету без колес, ощущение в ступнях, исходивших запутанные клубки улочек, зажатых в сырых, осклизлых стенах. И разноцветные флаги сохнувшего белья, развешанного будто специально, как деталь кинематографа. И толчковые всплески плотно-коричневой воды за бортом сливающейся с ней по тону плавно-неуклюжей, медлительной и увертливой гондолы.
И самый дрянной номер в самой дрянной гостинице, с олеографией Мадонны над кроватью, люстрочкой муранового стекла, свисающей с щербатого потолка пестрой связкой засахаренных фруктов. И все вокруг казалось создано из плутовства, надувательства, которым очень хотелось поддаться.
Фигурка клоуна стояла на рояле. Время от времени Ласточкин брал ее в руки, утешаясь прикосновением к искристо-многоцветному стеклу. Почти все свой командировочные он истратил тогда на кофе каппучино, светлое, пенистое.
Сидел на улице за крохотным столиком, лицом к толпе, наслаждаясь, погружаясь… А вечером в номере вскрывал банку мясных консервов: пустые банки все члены их группы из гостиницы уносили и по пути где-нибудь выбрасывали, дабы достоинство не ронять. Это была первая поездка, куда Ласточкина направили как уже признанного популярного композитора-песенника.
Прошло много лет, но постоянно хотелось вставить в разговоре: когда я был в Венеции…
Ксана расплатилась с таксистом, изменяя обычным правилам: Ласточкин по дороге уснул. В подъезде дремала консьержка, но бодро вскинулась, когда жильцы вошли в лифт. «Свои, свои, Марья Степановна», — успокоила ее Ксана, проталкивая в кабину мужа.
Лифт с зеркалом, как и присутствие консьержки, как и подъезд, украшенный чахлой пальмой в горшке, как и район, тип, категория дома соответствовали тому уровню, все оттенки которого Ксана изучила и к которому стремилась, крепко держа за руку своего Ласточкина.
Стремились многие, но Ксану отличала особенная бесстыдная решимость, ею самой определяемая как прямодушие. Она откровенно заявляла, что терпеть не может неудачников, что они ей скучны, вне зависимости от обстоятельств, свойств характеров. Категорически осуждала и тех, кто по каким-либо причинам оказывался смешон. Смешными, то есть жалкими, в ее глазах бывали оставленные жены или мужья. Так же смешно получалось не выдвинуться в начальники, не выделиться в своей области, остаться в тени- подобный промах, с Ксаниной точки зрения, ничем не искупался.
Общаться же следовало лишь с теми, кто выдвинулся. Тогда уже можно было вникать, выказывать собственное оригинальное мнение. К примеру: «Знаете, Пал Палыч хотя и член-корр, а полный тюфяк, в институте с ним никто не считается. А Горская на сцене леди Макбет изображает, а в личной своей жизни — курица». Словом, судила об окружающих Ксана хлестко, что не мешало ничуть ее общительности, жажде обзаводиться все новыми знакомствами, с удовольствием отмечая, как вскипает от наплыва гостей их просторная квартира.
Сомнения в своей правоте Ксану, казалось, никогда не посещали. И она чувствовала себя, по-видимому, настолько сильной, чтобы нападать даже тогда, когда естественнее обороняться.
В каждом слове, каждом жесте Ксана заявляла себя победительницей.
Поначалу это удивляло, потом отталкивало, а потом с нею соглашались, если только рядом удерживались. Определенные чары в ней присутствовали. Чем-то она опаивала, дурным и вязким, от чего у некоторых голова наутро болела, а другие пристращались, привыкали: Ксана умела и любила властвовать.
Ей удавалось даже внушить иное, контрастное первоначальному впечатление о своей внешности. Стройные, хрупкие женщины в ее присутствии никли, в буквальном смысле заслоненные Ксаниной дородностью. Ксана не только не старалась скрыть свою полноту, а будто нарочно с вызовом ее подчеркивала облегающими кричащими туалетами. И такой метод оказывался успешным. Она, случалось, нравилась, точнее подчиняла, а может, и запугивала. Ее кокетливость бывала зловещей, но иных притягивала, вовлекала. Тут тоже обнаруживалась Ксанина «прямота». Она откровенно о том заявляла, о чем другие из робости, из чувства приличия позволяли себе лишь намекать. Правда, все это были шалости преданной любящей жены. Ксана, вероятно, так представляла себе раскованный светский стиль. В окружении, где образцовым воспитанием мало кто отличался, Ксанина манера расценивалась как броско-декоративная.
Во всяком случае, незамеченной Ксана не оставалась. Такого позора она бы и не снесла. Ее темперамент жаждал выхода, и она со всей старательностью разнообразила свое существование в качестве жены известного мужа.
Вход шли и интриги, сплетни, во-первых, чтобы себя занять, во- вторых, ради общей семейной популярности. Трудилась, правда, Ксана в расчете на определенный круг, воображая конкретные лица, их реакцию; а дальше — тьма. В этой «тьме» имя плодовитого песенного композитора обращалось уже в слабо тлеющую точку, а то и вовсе пропадало как несуществующее. Но если возможно усомниться в способностях, признании, степени известности, то существует и кое- что осязаемое, зримое, материальное, что, в случае чего, предъявляется как веский аргумент. Квартира, машина, одежда, украшения в восприятии Ксаны были не только вещами, но и доказательствами успеха, таланта ее мужа. Вот почему она всегда старалась соответствовать высокому уровню, подыскивала тщательно престижный район, отличную квартиру — нуждалась в твердой линии обороны, куда бы не могли проникнуть ни чужие, ни ее собственные сомнения относительно положения, влияния, творческой состоятельности ее мужа. Да и самому Ласточкину, впрочем, квадратные метры их жилой площади вселяли большую уверенность в себе.
… Пока поднимались на восьмой этаж, Ксана расстегнула пышную длинноворсовую шубу, в которой она выглядела устрашающе монументально, достала ключи из сумочки. Ласточкин, пыхтя, привалился к стенке кабины.
Напивался он крайне редко, так что Ксана, можно сказать, была удивлена.
Справившись с замками, Ксана подтолкнула мужа в переднюю. Со стен запрыгали аршинные буквы, то распадаясь, то складываясь в фамилию ЛАСТОЧКИН.
Это тоже была Ксанина затея — обклеить прихожую афишами, быстро желтеющими, так как печатались они на паршивой бумаге. Ласточкин неверной рукой потянулся и сорвал одну, державшуюся на клейкой ленте. Ксана обернулась с шубой в руках.
— В чем дело? — раздельно произнесла. Ее снисходительность имела все же пределы.
Ласточкин в дубленке, ондатровой шапке прошел в гостиную — она же кабинет, где стояли гарнитур «Эдвард», бархатные лоснящиеся диван и кресла, телевизор с приставкой видео, а хвостом в угол загнали рояль. Все тот же «Ибах», в поголовной новизне единственный свидетель прошлого. Правда, с него сняли серо-дерюжную попону. Ксана говорила, что вкрапления старины хорошо смотрятся в современном интерьере. Последнее ее приобретение оставалось еще не приспособленным, без места: мраморная с барельефом каминная доска. Теперь очередь за часами, обязательно бронзовыми, фигурными.
Ласточкин плюхнулся с размаху в кресло. Ондатровая шапка сползла к бровям, подбородок вперед выдвинулся: вид малоинтеллигентный. Ксана, не выпуская пышноворсовой шубы, вошла следом, встала напротив. Вгляделась с осуждающим интересом.
— В чем дело? — повторила еще раз. Ласточкин молчал. За годы совместной жизни у них чаще возникали причины для торжества, чем для взаимных упреков, и Ксана сейчас недоумевала.
— Хочешь чаю? — спросила.
Ласточкин отмалчивался. Ксана вышла в кухню, заставленную коллекцией пылящихся самоваров, пестрых базарных поделок, накупленных в пору их модности. Зажгла конфорку, собираясь поставить чайник, и замерла, наблюдая синее рваное пламя…
Это был подлый алчный мир, артистическое их окружение. Все занозисты, вздрючены, каждый мнит из себя нечто, и доверять нельзя никому. Лишь видимость понимания, поддержки, а вокруг клыки и когти. Узкое братство, кучечками, а вокруг толпы головорезов. Затейливые сладкие речи и мгновенный предательский выпад. Она-то, Ксана, навидалась. Созывая на концерты Ласточкина знакомых, хвалилась их численностью, сознавая, что недоброжелательство и зависть клокочут под шелковистой шкуркой комплиментщиков. И только очевидный успех, только сила способны смирить их кровожадность. В радостную опьяненность победой всегда просачивалась такая отрава.
Но ладно, это еще можно преодолеть в паре с крепким, удачливым спутником. Но на него-то можно положиться? Полностью? Никогда! Шкодливый мир, взбаламученный постоянными изменами, разладами. Причем пострадавший не найдет поддержки. Скорее оправдают согрешившего — так поступала и сама Ксана. В себе не находила и от других не ждала иного взгляда, отношения. И ведь кому признаться, сколько опасностей таит благополучная жизнь? Самый гнетущий тогда сопровождает страх: чтобы ничего не менялось.
Поставила на поднос тарелки, чашки, вошла в гостиную — кабинет.
Ласточкин по- прежнему в кресле пребывал, в той же мрачности.
— Ты не проголодался? — приближаясь грузно, прощебетала Ксана.
Не дождавшись ответа, составила закуски, чайник, блюдо с эклерами (да все, вероятно, из-за Зайчихи, так и не пришла!) на низкий столик.
Провалилась в кресле напротив. Сделала лакомый бутерброд, семга и ломтик лимона, протянула. Ласточкин принял и начал мерно жевать. Отхлебнул чай.
Ксана почувствовала, как изнутри отпускает, освобождаются тиски. Ей нравилось, когда они ели, муж и сын. Стабилизация наступала, крепла уверенность. Хотя несла свою полноту Ксана с вызывающей горделивостью, втайне ей хотелось похудеть. Но не получалось, и она выбрала другой путь — Ласточкина раскармливала. Должны они были соответствовать друг другу, и чтобы это бросалось в глаза: да, мы — такие! Позиция, образ, стиль.
А Ласточкин жевал, и ярость в его глазах постепенно блекла. Ксана влюбленно наблюдала за ним:
— Знаешь, чем я в тебе восхищаюсь и что сразу отметила: ты все делаешь с аппетитом, и в этом тоже сказывается твой талант. Только аппетита не утрать, тогда тебя ждет большое будущее. Подлить еще чаю?
Ласточкин дернул головой невразумительно, то ли «да», то ли «нет». И хмыкнул, может, пренебрежительно, а может, удовлетворенно.
… Ему снилось, что рот у него, залеплен пластырем, больно рвущим губы, дышать только носом трудно, а он еще пытается петь. Мелодия бьется, просится наружу, надо бы встать, записать поскорее, но ноги тоже чем-то опутаны. Совсем простое, короткое, из пяти тактов, но там, как в зародыше, новое, небывалое что-то. Небывалое, по крайней мере, у него, с ним. «Вот как надо», — с предельной ясностью до него доходит. Проговорено об одном, всем понятном, доступном, но нити, щупальца в толщу уходят, и там — бездонность догадок, версий, то ли пережитое, то ли подсказанное неизвестно кем.
Щемящее, зыбкое ощущение узнавания. Пронзительно: вот оно! Как у Шопена, бывало, в этюдах сплеталось: вокруг да около, сплошные будто недоговоренности, а на самом-то деле — все об одном, одной болью из одной раны. Гордое щепетильное одиночество.
Вздох, спазм — оттого что трудно дышать? Или мелодия в учащенном пульсе надломилась паузой? Нет текста. Слава богу, текста нет. Хорошенькая задачка — слова перемалывать до полной неузнаваемости, раскатывать гласные, точно отскочившие от телеги колеса, в шепоте изжевывать половину фраз, а другую половину неожиданно высвечивать сполохом ударных. Под чьей ответственностью находится смысл в современном песенном жанре, неясно. Во всяком случае, это не забота исполнителя, и слушатели так и воспринимают.
— Ненавижу текст, — прохрипел полузадушенно Ласточкин.
— В чем дело? — четко, раздраженно произнесла Ксана. — Что происходит в конце концов?
Ласточкин уткнулся лицом в подушку. Индийский вышитый гарнитур. «Без переплаты двадцать пять рублей!» — счастливо оповестила тогда Ксана. Теперь она присела на постели, ждала. Ласточкин лежал поверженный.
— У меня ничего не получается, — проныл жалобно. — Одна пошлятина. И такое ощущение, что я всех обманывал и скоро, очень скоро разоблачение наступит.
— Дурачок, — Ксана дробно рассмеялась. — Выпил и впал в самоистязание.
Впрочем, это ведь обычно для творческих натур. Захвалили тебя, дорогой, и вот сам проблемы ищешь. Я-то думала… — она не договорила, укладываясь поудобнее на бок.
Ласточкин вынужденно зевнул: действительно, третий час ночи. Но забылся только к утру и во сне чувствовал, как наваливается на него Ксана жаркой грудью.
Смешно сказать, но толчком к его раскисшему состоянию оказалась встреча с Морковкиной. Господи боже мой, он уже лет двадцать вообще о существовании ее не вспоминал. Ну да, со школы. Но узнал тут же по все той же немыслимой несуразности, которой она всегда будто нарочно добивалась. Одна походочка чего стоила, нервно-вертлявая, с подскоками, так что хотелось невольно ее обойти, на всякий случай, как бы чего не вышло…
Он и отступил инстинктивно, пропуская вперед эту женщину, но вдруг увидел вполоборота серый, скошенный, испуганно скользнувший взгляд, брови выщипанные, подбородок, вздернутый с вызывающей заносчивостью. И какая-то дурацкая вязаная шаль, накинутая поверх кроличьего старого жакета, красные на платформе сапоги — всегдашняя ее претенциозная безвкусица. Он скривился, но не смог не окликнуть, скорее по обязанности:
— Эй, Морковкина!
Она обернулась, будто ее шарахнули, озираясь подозрительно. Уставилась, пока Ласточкин по узкому тротуару шел к ней.
— Ты-ы?! — выдохнула. — Быть не может… — глаза у нее сделались совсем круглыми. Ласточкин тихо, сам не зная, чему так радуется, засмеялся.
Он шел по делу. Только по делу он теперь и ходил. Либо ездил в машине.
Либо в поезде, на самолете мчался куда-то. С конкретной целью. А как иначе?
Иначе нельзя, если хочешь чего-то добиться, достичь. Он сам в себе ценил, и другие в нем ценили обязательность, энергичность. Это тоже стало приметой стиля: никакой уклончивости, двойственности. Определенная задача, четкое исполнение: об этом — только так. Когда ему поручали музыкальное оформление гала-представлений, он, с легкостью тренированного спортсмена, без малейшей сшибки в дыхании, как насосом накачивал бравурно- бурливыми ритмами номер за номером, и массовый, и сольный. Зарождение, развитие музыкального материала происходило в таких случаях как у простейших, у инфузории-туфельки, путем деления. Возможно, кому-то представлялось: валовой метод. Мол, подумаешь!
Был бы досуг, и я бы эдакое сотворил. Но Ласточкин, чтобы ни говорили, ощущал безусловный азарт, наматывая рулон за рулоном километры нотной ткани, и это складчатое грубое изобилие тоже по-своему радовало его.
И вот он шел по делу и столкнулся с Морковкиной. Под его взглядом, вполне доброжелательным, она поежилась, стараясь изобразить улыбку:
— А ты растолстел!
Ну что с нее взять? Осталась, какая была. Разве можно на такую обижаться? Тем более Ласточкину, тем более сейчас.
— Зато ты по-прежнему стройная, — сказал, как сумел, добродушней.
— В общем- да! — признала она охотно. — И вроде помногу ем, а все точно куда-то проваливается. — Какой-то прохожий в этот момент задел ее, и она, шипя, вскинулась: — Черт… мчатся, как сумасшедшие! — Но сразу успокоилась, прищурилась не без кокетства. — А, знаешь, если присмотреться, тебе эта мордастость даже идет. — Фыркнула: — Ой, Ласточкин! Ну и встреча!
Шли рядом. Ласточкин, начиная вскипать, подумал, что быстро отвязаться от Морковкиной у него не получится. Либо сразу надо рвануть, сославшись на срочные дела. Но почему-то медлил. Морковкина поспешно семенила, заглядывая на ходу ему в лицо, от ее суматошности он внутренне морщился, а вместе с тем не решался оторваться: он не только сразу ее узнал, но сразу понял теперешнее ее положение. Неверно, будто неудачник воспринимается таковым лишь тогда, когда известны факты о его невезении. Нет, неудачник распознается сразу. По запаху. По смиренной боязливости взгляда. По агрессивности манер. По вздрагивающей обиженно нижней губе. По эдакой деланной независимости. Искусственной сдержанности. Нарочитой оживленности.
То есть никаких примет нет, просто это мгновенно учуиваешь и не ошибаешься.
Морковкина говорила без умолку, ни о чем. Ни одного разумного вопроса, выказывающего какую-либо ее заинтересованность судьбой Ласточкина, ее осведомленность о его нынешнем положении, деятельности. Держалась так, точно они расстались вчера, и какие тут могли произойти события?
Кудахтала о гастролях знаменитого дирижера, мимо афиши концерта которого они прошли, о погоде, мол, слякоть, и соль портит обувь, об очереди в овощной магазин, верно, бананы завезли. У Ласточкина уже сводило челюсть, он усмехался, еле преодолевая себя.
— Ну, а что ты сама-то теперь делаешь? — спросил, сбив ее щебетания.
— Как что? — она искренне удивилась. — Играю! — даже замедлила шаги.
— Где и что именно? — продолжил он, не церемонясь.
— Играю… Ну и дома, конечно. И в школе, где преподаю.
— А-а! — он протянул. — Ясно.
— А что ты думал? — она нервозно хихикнула. — Не все же стали лауреатами.
А ты… — слегка замялась, — работаешь где?
В свою очередь он чуть не поперхнулся.
— Морковкина! — под иронично-строгой интонацией он постарался скрыть досаду. — Ты телевизор, радио включаешь иногда? Слушаешь выступления, концерты? Эстрадные, я имею в виду. Есть, знаешь, такой жанр, популярный, легкий, по определению некоторых. Вот в этом жанре я и работаю, не знала?
— Не-ет, — она протянула озадаченно.
— Ну вот, послушай… — презирая себя, он напел без слов начало своего «Ручейка», известного, как ему представлялось, настолько, что мелодия звучала уже как девиз.
— Да, вспоминаю… — Морковкина проговорила задумчиво. — Это, кажется, Зайцева поет.
— Вот! — поторопился подытожить Ласточкин. — Не так уж ты, значит, оторвалась. Вспомнила и про Зайцеву. Весьма польщен, — он слегка поклонился.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.