ВНУТРЕННИЙ ДВОР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВНУТРЕННИЙ ДВОР

Кеше было четыре года, когда его отец, молодой ученый-биолог, уехал в длительную командировку в страну экзотическую и во многих других отношениях заманчивую, но с очень неблагоприятным климатом. Климат такой в особенности являлся неблагоприятным для людей, склонных к сердечным заболеваниям, что как раз и наблюдалось у Кешиного отца. Но отец Кеши предостережений врачей не послушал: отказываться от столь соблазнительной поездки представлялось недопустимым.

Жену, маму Кеши, все находили очаровательной, хотя, если трезво взглянуть, в ее внешности от природы было больше недостатков, чем достоинств: чрезмерная скуластость, курносый простецкий нос, глаза небольшие в слегка припухлых веках. Но она сама, Люба, будто решила однажды, несмотря ни на что, ощутить себя красоткой, с ребячливой нагловатостью убеждала в этом и окружающих. Впрочем, когда Люба смеялась, она в самом деле делалась неотразимой: пухлые щеки прорезали ямочки, глаза превращались уже в щелки, но из них рвался наружу такой обжигающий свет, азарт, дерзость, что многие в душе робели и, вместе с тем, зачарованные, парализованные даже как бы, не могли отвести взгляд. А Люба хохотала. Хохот ее бывал чересчур громковат, резковат и даже не совсем приличен, но понимал это, пожалуй, только один человек, Любин муж. И сдерживался: вслух выражать свое неодобрение ему казалось неудобным, а его молчаливых знаков Люба не хотела замечать.

Кстати, уже готовые к отъезду в страну чудес, супруги навестили родителей, и в доме, где вырос молодой ученый-биолог, их случайно застала одна молодая особа, живущая по соседству. Ничем в ту пору не примечательная, она бы не стоила упоминания, если бы в ее незрелом сознании не отчеканилась навсегда картина чужого счастья, столь очевидного, откровенного, что молодая особа, и без того страдающая застенчивостью, с печальной пристыженностью и вовсе сникла.

Но исподволь продолжала наблюдать. Ее пригласили за стол, где в честь отъезжающих пили вино, закусывая сочным арбузом. Отец молодого ученого произнес тост, арбузный сок натекал в тарелки, в нем плавали скользкие продолговатые косточки, Люба смеялась, и в этот момент случайная гостья увидела вдруг все иначе: тридцатилетний грузнеющий человек сидел, отвалившись устало на спинку стула, крупное, рыхло-бледное его лицо казалось застылым, в глазах же, серо-голубоватых, выблескивала сверлящая сосредоточенность, пугающая своей напряженностью и абсолютной несвязанностью ни с чем происходящим.

Тогда вот внезапно скромную молодую особу опалил гнев. Ей захотелось встать, крикнуть в весело-чумные лица собравшихся какое-то грозное предупреждение. Но о чем? Она не знала сама.

Впоследствии она пыталась приписать своему состоянию пророческое значение, но на самом-то деле ее, плохо еще знакомую с ревнивой яростью, уязвлял Любин смех, отвлекающий общее внимание с безнаказанной навязчивостью, а также манера Любы, вскинув руки с округлыми локтями, поправлять на затылке завитки, а также блестевший и подпрыгивающий, когда Люба вертелась, крошечный золотой медальон, а также… — также то, в чем не причастная вроде бы ни к чему гостья не желала признаваться: у крупнолицего, не по возрасту тучного мужа Любы улыбка получалась смущенно-печальной, точно он сам себе казался смешным, но скрывал это под напускной суровостью.

Но, конечно, кто и что мог тогда предсказать? Потом только все обрело многозначительность, припомнилось, разрослось, пустило корни. Когда Люба из сказочной страны вернулась одна.

На узкой, длинной, с каменным скользким полом террасе, окруженной со всех сторон парно-душной пряной тьмой, Любин муж, грудью упав на перила, кричал беззвучно, раздираемый удушьем, и, захлебнувшись немым криком, упал.

Люба приехала домой худая, прямая, с новыми жесткими бороздками в углах рта.

Забрала у свекрови сына. Кеша упирался, хныкал, когда она тащила его по лестнице за собой. Свекровь стояла у раскрытой двери квартиры, глядела. И рванулась. В тапочках на босу ногу нагнала внука уже во дворе, сунула ему плюшевого слона с оборванным ухом. Кеша взвыл. Люба, посмуглевшая, постаревшая, выпустила его руку. Он было кинулся к бабушке, но мать, как щенка, прихватила его за воротник.

С того раза и решено было на семейном совете Кешу поделить. То есть строгое расписание составить, когда мальчик живет у бабушки, а когда с мамой.

У бабушки, когда Кеша просыпался, он видел бледную от солнца штору, висевшую на деревянных баранках. Шесть стульев с прямыми спинками были плотно придвинуты к круглому столу, на середине которого обычно стояла синего стекла вазочка. Справа от дивана, где Кеша спал, надвигался ступенчатый громоздкий буфет из карельской березы, поверху увенчанный резьбой: чтобы стереть оттуда пыль, приносили стремянку.

Кеша не решался сразу выползти из-под одеяла: бабушка, несмотря на его протесты, каждый раз открывала на ночь форточку — настолько, насколько позволяла привязанная к оконной задвижке бечевка.

Бабушка вообще блюла порядок в доме. Никто не смел ступить за порог, не вытерев тщательно ноги о щетинистый коврик. Стол к обеду накрывался с полотняными салфетками, в туалете на полочке лежал коробок спичек и флакон цветочного одеколона — к неприятным запахам бабушка оказывалась чувствительна особо. Чистоплотность такая приобретала уже деспотический характер, но, пожалуй, больше ни в чем другом бабушка подобной твердости не проявляла: хозяином в доме был дед, профессор истории Дмитрий Иванович Неведов.

Утром профессор подолгу ванну занимал: брился, растирал, умащивал крупное породистое лицо барина-крестьянина из Смоленской губернии, откуда он уехал в девятнадцатом году, с агитпоездом, в шинельке и обмотках, а в двадцать девятом в столицу прибыл, с невенчанной женой, Екатериной Марковной, по домашнему Екой.

Тогдашний знаменитый фотограф запечатлел юною Еку в видавшем виды боа, накинутом небрежно на узкие плечики, вполоборота, и с той обольстительной томной исплаканностью во взгляде, что в ту пору считалась модной, как и длинная нитка бус, свободная широкая блуза, укороченный, в сравнении с прошлыми годами, подол.

Образование Еки осталось незаконченным средним, а из родного города Орши она увезла проклятие своей семьи, возмущенной скандальным поведением младшей дочери, кинувшейся вслед за каким-то проходимцем.

«Проходимец» же отнюдь не настаивал на том, чтобы его сопровождали. Ека в полудетском платьице, в ботинках с высокой шнуровкой, рыдая, объясняла ему, какая замечательная у нее семья, как хозяйственна, мудра, экономна мама, сумевшая создать мужу-часовщику обстановку почти аристократическую, о чем как о чуде отзывались у них в городе, и насколько успешно, блестяще учатся оба брата, успевая одновременно помогать в делах отцу, и что только она одна, Ека, паршивой овцой затесалась — нет ей прощения и оправдания не будет. «Вы слышите, Дмитрий?»-требовательно, плаксиво, заискивающе она вопрошала. «Да-да, — бормотал невнятно будущий профессор. — Конечно. Да…»

Хотя он не стал бы отрицать, что Ека в ту пору была прелестна. Но, к сожалению, не столь умна. И шумна чрезмерно. И пугающе энергична. А самое главное, и тогда и впоследствии неприятная догадка у него мелькала, что в безудержных порывах Ёки кроется некий расчет, но уличить ему ее не удается.

Как не удавалось ему с ней хитрить. Хитрости он порой изобретал жестокие — в надежде вырваться, освободиться. Но Ёку никакой измор не брал.

Она встречала его в комнатенке в Леонтьевском переулке, куда он являлся под утро, свежая, бодрая, хотя и не сомкнувшая за ночь глаз. Готовила завтрак.

«Ну, Дмитрий Иванович, право, зря ты… — произносила с заботливой укоризной. — Ты ведь без меня пропадешь».

Иногда, несмотря на ее ласковый взгляд, проникновенные нежные интонации, ему чудилось, что она его ненавидит. Но и это тоже оставалось только ее тайной, постичь которую — с годами он понял — ему не дано.

Ека не стеснялась и на людях глядеть на мужа с откровенным обожанием, первой хохотом заливалась, когда он, не всегда, впрочем, удачно, острил, по всякому поводу и без повода хвалилась его успехами, что его смущало, раздражало, и тем не менее он постепенно, незаметно усвоил манеры баловня, удачника и вообще укрепился в хорошем мнении на собственный счет.

Хотя успехи у него действительно были. Происхождение, репутация, биография — все способствовало тому. Да и в натуре его, в самой внешности обнаруживалось отменное здоровье, радующее, обнадеживающее, внушающее желание такого человека поощрить, продвинуть, покровительствовать ему.

Он казался всегда непоколебимо спокоен, слегка даже сонлив и великодушен от сознания собственной силы, как положено былинному богатырю.

Рост, сложение, осанка делали его заметным всюду, в любом обществе, даже если он ни слова не произносил.

Обыкновенно он и отмалчивался, чуть растягивая в снисходительной, добродушной усмешке губы, или, щурясь, строго брови сводя, — либо одно, либо другое наработанное выражение защищало точно панцирь его довольно-таки рыхлое нутро.

А рядом щебетала, суетилась, несла околесицу Ека, достававшая мужу до плеча и готовая сносить любые насмешки, обидные перемигиванья ради благоденствия своего рослого супруга, который на фоне ее бестолковой мельтешни безусловно цвел. И обращалась Ека к мужу исключительно по имени-отчеству, как бы загодя приучая и окружающих, и себя к почтительности, обязательной в отношениях с таким значительным, уважаемым человеком.

Молодой еще тогда Неведов в самом деле продвигался в заметные фигуры.

Он любил учиться, учился с удовольствием, и если бы вся жизнь состояла лишь из чтения и запоминания, чтения и запоминания, он бы в конце концов освоился, перестал бы робеть, перестал бы стыдливо скрывать свою робость.

Поэтому с безотчетным рвением он растягивал, длил процесс своего обучения — заканчивал одни курсы, поступал на другие, получал дипломы, грамоты — и в результате вырос в весьма ценный кадр.

Но к моменту, когда вопрос о назначении его на ответственный пост вот-вот должен был решиться, Неведов позволил себе неожиданный выверт: он ушел из семьи.

Ека не слышала о нем ничего полгода. Неведов как в воду канул.

Некоторое же время спустя в комнатенку на Леонтьевском стали наведываться личности, знакомые и незнакомые, смущающиеся и наглеющие, будто с поручениями или просто так, но Ека с неизменной стойкостью поила их пустым чаем и выпроваживала.

Однажды только она не смогла сдержаться, расплакалась в присутствии Феди Долгова, неведовского приятеля, благодаря которому в биографии Еки возник период, пусть недолгий, но вспоминаемый ею впоследствии с гордостью, хотя и не без преувеличений.

Как сама Ека выражалась, то было время обретения ею общественного лица.

А точнее, Федя Долгов с редкой отзывчивостью вызвался помочь несчастной Еке в ее отчаянном положении, переговорил с кем-то, убедил кого надо, и вот Ека оказалась в симпатичном особнячке, откуда, правда, вынесли прежнюю изящную мебель и заменили канцелярской, неказистой, но зато вскипела там интереснейшая жизнь, люди прелюбопытные туда являлись, спорили, убеждали друг друга, делились фантастическими идеями, из которых кое-что даже реализовалось в жизнь.

Ека, правда, запамятовала с годами, как точно учреждение это называлось: то ли Союз любителей искусств, то ли Общество служителей муз, то ли строже, официальной, но, безусловно, серьезнейшие люди стояли у истоков такого начинания, коли сумели привлечь в участники многих знаменитостей.

Ека приходила в особнячок поутру, усаживалась в прихожей за высокий, похожий на конторку стол и глядела — сначала в окно, выходившее в тихий дворик, а после на дверь, откуда появлялись разнообразнейшие посетители.

Потом она уверяла, что, занимая столь выгодную позицию у самой двери, воочию узрела весь цвет отечественной культуры той эпохи. И, разумеется, люди эти отличались безупречным тактом, тончайшей деликатностью, ибо, при всей своей занятости, находили все же время вступить пусть в короткую, но живую беседу с молоденькой скромной сотрудницей вышеупомянутого учреждения.

О своих конкретных обязанностях Ека упоминала туманно. Но она числилась в штате, получала зарплату, паек, а главное, ощущала себя в гуще важнейших событий и на заработанные лично деньги купила дорогие, драгоценные прямо-таки туфли на высоких каблуках.

И все же, когда Федя Долгов навестил ее как-то в Леонтьевском переулке, она, восторженно его поблагодарив, от избытка чувств даже чмокнув в холодную, вялую щеку, вдруг вжала ладошку в глаза и разрыдалась.

Она знала, помнила, какой Федя добрый и как умеет хорошо молчать, как прост, хотя полно у него друзей влиятельных, да и сам он многое может, но ростом вот милый Федя уродился маловат, и щеки серые у него, запавшие, а лоб бугрист от ранних морщин, — плача, Ека прижалась к нему, а Федя тихонько по волосам ее гладил.

И внезапно, резко отстранил.

— Послушай, — глухо сказал, — пойми…

Но оборвал начатую было фразу. Она подняла на него глаза. Мрачный неотрывный Федин взгляд мгновенно подсказал ей то, к чему ни одна из женщин не остается равнодушной, что утешает женское сердце в самый трудный час, и неподходящих моментов для подобных признаний не бывает. «Ты прелестна», — Ека услышала, хотя строгий, собранный Федя вслух ничего не сказал. «Прелестна», — в ней самой звенело, и она склонила чуть вбок гладко зачесанную голову с маленькими красными фальшивыми камушками в ушах, решив лукаво и вместе с тем абсолютно невинно: пусть дальше, дальше говорит…

Но Федя молчал. Отошел к столу, сел, сдвинул блюдечко с колотым сахаром, стакан недопитого чая.

— Послушай, — снова начал, — так нельзя. Ты должна учиться. Сейчас все учатся. Сама потом убедишься, насколько все изменится, взгляды твои, желания. И то, из-за чего ты сейчас страдаешь, покажется… ну, в общем ясно, что я имею в виду.

— Не-ет, — она озадаченно протянула, и в выражении ее детского лица была такая бесхитростность, что он невольно улыбнулся.

— Екатерина Марковна, Ека! Пойми, очнись. Замечательное время настало.

Большие дела, большие люди вокруг. И отцепись наконец от своего Дмитрия! — Всегда сдержанный, Федя вдруг озлился. — Прости, а впрочем, и прощать не надо. Потому что дурак он, Дмитрий. И дураком останется, сколько бы книжек ни прочел.

— Федя! — испуганно она воскликнула.

Но щупленький Федя Долгов впал, казалось, в непривычное буйство.

Раскраснелся, пристукнул кулаком по столу:

— Не останавливай меня, все равно скажу. Неведов трус. И от тебя ушел, потому что струсил. Говорю это не от возмущения и не потому, что мне жалко тебя. Считаю, твоя удача, что удалось от него теперь избавиться. Потом бы разобралась, да поздно. Он, Неведов, посредственность, серость, а пыжится и будет пыжиться дальше. И только кажется, что вреда от таких нет. Такие по нутру своему инертны, безразличны, а безразличие — есть та же тупость. От безразличия и к предательству близко…

— Федор! — гневно она его оборвала.

— Хорошо, — он как-то сразу сник, — согласен. Не стоит забегать вперед. Время покажет.

— Ты просто завидуешь, — с пренебрежением она сказала.

— Я?! — он рассмеялся. Звучно, искренне, обаятельно, что Ека не пожелала отмечать. — Мне, Екатерина Марковна, и незачем завидовать, и некогда. Не только Неведову — никому. Мне бы только то успеть выполнить, что я наметил, во что верю, за что, если надо, голову положу. И не жалко, не жалко! — Он еще больше, казалось, развеселился. — Что бы потом ни случилось, мне, полагаю, повезло. Не стыжусь я себя, не озираюсь, а это очень здорово. А что еще замечательней: время я наше чую, праздничное, необыкновенное. Хочу все, что есть сейчас, запомнить, сохранить. И это мое время, никем, ничем мне не навязанное. А ведь беда, если у человека просто выбора нет, и уродуется он, корежится из страха, как бы его не захлестнуло, чужое, чуждое, что оказывается победительнее, мощнее отдельной человеческой судьбы.

Ека молчала, и Федя устыдился вроде своего пафоса, и непонятного и обидного, может быть, маленькой женщине с гладко причесанной головкой, которая тем не менее сумела произнести весьма достойно:

— Спасибо, Федя, за все, что ты сделал. Но больше, мне кажется, не надо тебе приходить к нам.

К «нам» было сказано без всякой нарочитости, легко, скороговоркой, что умный Федя сразу оценил. Поднялся, схватил с подоконника серого сукна кепку — и больше Ека не увидела его никогда.

Феди Долгова не стало. Лишь после войны, в пятидесятых, имя его вновь всплыло, объявились люди, знавшие его, и Ека решилась вспомнить — то время, куцую Федину фигуру, звучный его смех, а больше, охотней — себя молодую, темное, крапчатое бедное платьице свое той поры, тяжелую массу волос, и полукруглый, выпадающий из прически гребень, и предвоенную энергичную Москву, в трамвайном звоне, заботах, которые, к слову, никто не преувеличивал тогда, и комнатенку в Леонтьевском, где она Дмитрия своего дожидалась и дождалась.

Да, он пришел. Большой, тяжелый, в размокших от мартовской хляби ботинках: снял их и прошлепал к дивану, точно отсутствовал пару часов. В первое мгновение ей именно так показалось. Сел. А она заметалась: хозяин вернулся! Ни объясняться, ни оправдываться он, к счастью, не стал: неизвестно, сумела бы она еще и это выдержать.

… Один этап в их отношениях, так сказать, завершился — и новый начался. Но, пожалуй, как раз с последующего витка возникли у Еки визгливые интонации, скандальность, заносчивость, что особенно в глаза бросалось, когда Дмитрий Неведов оказался на виду.

Предсказания Феди Долгова тут не сбылись. И в отношении Еки Федя просчитался. Ека в супруге своем не разочаровалась. Напротив. Все туже захлестывал ее страх Неведова упустить. Все ужасней, сокрушительнее представлялась с годами такая потеря. Чтобы не увели. Влиятельного, представительного, вальяжного. Федя в способностях его сомневался? Да знал бы Федя, что за Неведовым теперь подъезжает казенный автомобиль, кабинет у него просторный и предбанник с секретаршей, недостаточно, правда, уродливой.

Ох, господи, до чего беспокойно, тяжело… Дмитрий, почему ты так груб? Что значит не хочешь слушать? Я имею право сказать, я тоже в конце концов… Я не скандалю. Я хочу объясниться. Глупости, не слышит никто. Ну вот я шепотом говорю. Не уходи! Ах, так… Не беспокойся, осколки сама вымету. Да я все сейчас разворочу! Ты жизнь мою растоптал — ах я дура, дура…

Маленький Кеша просыпался не раз от подобных криков, как в свое время его отец. А утром Ека была хлопотлива, заботлива. Завтракала семья чинно.

Профессор Неведов утирал крахмальной салфеткой рот. На середине стола стояла синего стекла вазочка со свежими цветами. Ека любила уют. Когда профессор на службу отбывал, она до блеска вылизывала все углы в квартире. Кеша при сем присутствовал, хотя поручений ему никаких не давали. Ека отводила душу, рассказывая внуку о своих огорчениях, о детстве, о прошлом — о том времени, что все больше отдалялось, но тем ярче светило ей.

Маленький Кеша слушал. У него была большая тяжелая голова с неровной макушкой, улыбка вялая и сумрачный взгляд серых глаз. Он еще не осознал вполне своей неуклюжести, но двигался медлительно, с опаской, точно на невидимые препятствия натыкаясь. А чаще в угол куда-нибудь забивался и, таращась, глядел. В спальне у бабушки над туалетным столиком, по обе стороны зеркала, висели фотографии в одинаковых рамках: она сама, молодая, в накинутом на плечи мехе, а на другой, увеличенной и потому не очень четкой, Юрий, ее покойный сын. Отец Кеши.

Кеша отца плохо помнил. Отцовское, мужское для него воплощал дед.

Бабушка на деда кричала, дед отмалчивался, пока тоже не взрывался. Однажды Кеше стало даже за деда страшно. С чего-то вечером у них началось, бабушка дверьми хлопала, потом в кабинет деда вбежала и — с порога: «Ты и Юру загубил!» Дед из-за стола поднялся, жутко побагровел. «Замолчи! — прохрипел. — Сейчас же замолчи, идиотка несчастная».

Но хотя бабушка на деда нападала, Кеша чувствовал, что власти у нее ни над чем нет. И с ним, с внуком, она ссорилась как малолетка: обижалась из-за ничего, плакать уходила в свою спальню. Кеша являлся туда ее утешать, с неловкостью и вместе с тем покровительственно. От бабушки пахло пудрой и сигаретами, когда, Кеша, морщась, ее целовал. К табачному дыму он, как и дед, относился с предубеждением, а бабушка курила много. С отчаянной какой-то жадностью затягивалась и заминала в пепельнице окурок.

В свои немолодые годы Екатерина Марковна, стоит отметить, очень неплохо выглядела, подтверждая поговорку, что маленькая собачка до старости щенок. А если в подробности пускаться, она обладала точным вкусом, подсказывающим ей свой, не совсем, правда, обычный стиль, с вольностями, для нее самой укоренившимися в привычки. К любой одежде, скажем, она надевала длинный легкий шарф, концы которого постоянно теребила, то на спину отбрасывала, то разглаживала на груди. На запястьях бренчали, то вниз, то вверх соскальзывая, многочисленные цыганистые браслеты. А платья носила темные, подчеркнуто строгие, облегающие ее все еще ладную фигуру. Густая с проседью челка низко спускалась на лоб, затылок выстригался очень коротко, почти по-мальчишечьи, и весь ее облик был отмечен вызывающей юношеской резкостью в сочетании со странноватым лукаво-сентиментальным женским наигрышем.

Пожалуй, что являлось для Екатерины Марковны характерным, что могло и вызвать любопытство, и раздражить, так это постоянное, неосознанное невинное ее притворство. Всегда и во всем. Естественность полностью отсутствовала в ней, как у иных чувство юмора. Но подозревать ее в заведомой лжи было бы несправедливо. Больше того, капризные интонации, гримасничанье, ломанье вполне отвечали ее существу, доверчивому и авантюрному.

Люди доброжелательные называли ее чудачкой, фантазеркой, а более критически настроенные пожимали плечами, недоумевая, как может Неведов жить с такой супругой. Впрочем, и доброжелатели, и недоброжелатели близко с Екатериной Марковной не сходились. Она сама точно черту обвела вокруг своего дома, отнюдь не безмятежного, но вне той черты ее не интересовало почти ничего.

Муж и внук — вот что ее целиком поглощало. Но профессор Неведов органически не переносил суеты, шума, излишков эмоциональности. Он сам оборудовал свой кабинет, окна завесив тяжелыми шторами, забаррикадировавшись книгами, стопами лежащими на столе, на креслах, на полу, не говоря уже о массе их, выстроившихся на полках. И мало кто, войдя в сие святилище духа, догадывался, что тут прячется слабохарактерный лентяй. Эта тайна была известна, пожалуй, лишь его сотрудникам, но не в их интересах оказывалось ее разглашать. Профессор Неведов всех устраивал, потому что мало во что вникал.

Под его началом бездельники бездельничали, а люди энергичные, честолюбивые занимались тем, чем хотели, — с рвением и довольно успешно, но руководствуясь своими собственными задачами, планами, не связанными порой нисколько с общим делом.

Общее дело? А может, его и не существовало вовсе под крышей того достаточно комфортабельного здания, с яркой черно-белой вывеской справа от парадной двери, за которой у теплой батареи сидел пенсионер-вахтер, единственный, может быть, кто выполнял свои обязанности не за страх, а за совесть.

Вахтер, Пал Семенович, был ровесником директора института Дмитрия Ивановича Неведова, но по болезни, вызванной последствиями ранения, выбыл на пенсию. Утром, в десять часов, Пал Семенович наблюдал, как в институтский двор въезжала «Волга» с фигуркой оленя, выгнувшегося в прыжке на черно-лоснящемся капоте. Дверца распахивалась, с переднего сиденья профессор Неведов вылезал. Неторопливо. Шел, слегка ссутулясь, к подъезду. Пал Семенович привставал, и вошедший директор с ним здоровался. Тепло и со значением, что, как Пал Семенович отмечал, всегда отличало людей почтенных.

А ведь иной раз приносило в институт всякий сброд, от которого Пал Семенович и полагал своим долгом обороняться: бородатых, и патлатых, и разного пола, и одинаково бесстыдно-самоуверенных, которые по рассеянности или необученности на верного стража порядка и взглянуть забывали, но уж тут он, как стена, на пути у них вырастал, и пробить эту стену оказывалось весьма непросто.

Другое дело директор института Дмитрий Иванович. Уж ему-то было о чем задуматься, и ему ученую рассеянность Пал Семенович простил бы. Так нет, профессор Неведов никогда не обижал невниманием вахтера-пенсионера, воодушевляя его с еще большим тщанием, еще зорче, еще строже выполнять свои обязанности.

Только вот никак не предполагал Пал Семенович, что как ему самому одиноко, скучливо дежурить при гардеробе, так и профессору Неведову тягостно, грустно в кабинете директорском сидеть. И не подремлешь, потому что в любой момент может распахнуться дверь и появиться клокочущая от интриг, жажды мести, сил неизрасходованных Матильда, новый секретарь. Как ни старался, Неведов никак не мог к ней привыкнуть: каждый раз при виде ее вздрагивал. Правда, она не только его устрашала. Находя себя на редкость обольстительной, Матильда алчно ухмылялась, обнажая множество острых акульих зубов, глядя при этом не мигая с беспощадным выражением терзаемого голодом хищника. Ее впалые щеки покрывала кирпичного тона пудра, а лошадиное лицо обрамляли тугие, щипцами завитые локоны, напоминающие прокурорский парик.

Приблизившись к директорскому столу, Матильда, с обходительностью опытного палача, выкладывала перед Неведомым бумаги, каковые он в трепете подписывал. Когда она исчезала, вздох облегчения вырывался у него.

Появление Матильды в институте и утверждение ее в должности секретаря доказывали, что жены, даже не обладающие в глазах своих мужей большим влиянием, кое-что все же могут, и что взбалмошной Екатерине Марковне тоже есть чем гордиться. Матильда! — это было свидетельство одной из немногих Екиных побед.

А профессор Неведов в самом деле заслуживал сочувствия. Его утомляло столько часов подряд просиживать в кресле. Дома в своем кабинете можно было бы на диван прилечь, что он и делал по обыкновению, в тишине, уюте. «Дмитрий Иванович работает!» — клич Еки не допускал вторжений к нему. Неведов расслаблялся, вытягивал из-под подушки клетчатый плед, укладывался поудобнее и…

Он читал. Наслаждался самим процессом — перелистывать одну прочитанную страницу за другой. Бесконечно, пока дрема не охватывала. Так младенец сосет грудь и сам от груди отваливается, засыпает.

Неведов посасывал леденец. В окне, неплотно шторой задернутом, снег плавно падал — ну разве не благодать? Еще бы усилие сделать, до стола дотянуться, вытащить из фарфорового в разводах стаканчика остро очиненный карандаш — пометку можно сделать, даже выписку. В предстоящей научной работе это очень бы пригодилось. Кабы не лень…

Но, безусловно, лень все же превозмогалась. Откуда бы тогда взялись труды? А они были, имелись у профессора Неведова. С очень длинными, сложными, не всем понятными названиями, занимающими титульный лист чуть ли не целиком. Объем, правда, получался скромный. На полке, специально предназначенной для авторских экземпляров, неведовские книжки гляделись тощенькими. Но Ека, верная жена, и в этом находила благородство, заслугу мужа. «Да если бы, — говорила, — Дмитрий Иванович не был таким обязательным, если бы умел отказывать, когда просят, не отрывался бы столь часто от творчества ради общественных дел, да он бы горы свернул, с его-то знаниями, опытом!»

К счастью, обстоятельства складывались иначе. Заседания, совещания, конференции, поездки выручали Неведова. Ему самому уже начинало казаться, что, будь у него больше времени, он бы действительно что-то крупное создал.

Поэтому, войдя в образ, произносил досадливо: «Опять ехать придется, и снова день разбит. Невозможно сосредоточиться».

Случались и волнения: где отведут ему место, в президиуме или в общих рядах. Впрочем, Неведов излишним тщеславием не страдал. Инстинкт подсказывал, что лучше посередке отсидеться, тыл прикрыв и не вылезая вперед. Красоваться у всех на виду небезопасно. Придется рано или поздно высказаться. А он не то чтобы опасался, просто не любил брать на себя лишних хлопот. Хорошо, что его назначили директором: в качестве заместителя он долго бы не продержался, не вынес бы беспокойства.

Так вот возникло и укрепилось мнение о скромности Неведова. А его молчаливость свидетельствовала, казалось, о мудрости. Замечания же, которые он вскользь бросал, безусловно, доказывали обширность его познаний, что соответствовало действительности. Интересы Неведова были разнообразны, он читал все подряд, множество сведений в памяти его хранилось, но это был пассивный, мертвый груз. Какого-то толчка, импульса Неведову не доставало, чтобы накопленным богатством с толком, с пользой распорядиться. А что мешало? Равнодушие, вялость? А может, эгоизм? Ведь чтоб приняться за дело, следовало отказаться от приятного, привычного времяпрепровождения, всерьез испытать свои силы — перестать себя щадить. И это был риск. Неведов же рисковать остерегался. Чутье тайное, подспудное ему диктовало: не торопись, не отступай от знакомой роли. Лучше на занятость ссылаться, на озабоченность побочными занятиями — так скорее убережешься. Поражение, неудача надолго темным пятном ложатся, а будучи на посту руководящем, свою репутацию надо беречь.

И отзывались о Неведове уважительно. Безмятежное его благодушие располагало к нему людей. Он умел держаться с достоинством, солидно, что позволяло возлагать на него разнообразные поручения: где-то поприсутствовать, встретиться с кем-то, подискутировать даже иной раз, ни в чем, никак не нарушая установленных границ. Словом, не вникая, не влезая глубоко, вполне могло создаться впечатление, что у профессора Неведова в самом деле широкое поле деятельности и очень он занятой, ответственный человек. Благодаря же хозяйственности Екатерины Марковны в доме профессора всегда вкусно, сытно кормили, что тоже шло во благо, укрепляло репутацию.

Поэтому, когда маленький Кеша у бабушки с дедом частично поселился, окружающие полагали, что мальчик воспитывается в исключительно благоприятных условиях: интеллигентная атмосфера — и все есть.

Их дом был выстроен в начале пятидесятых. Восьмиэтажный, основательный, крашенный в серый мглистый цвет, с квадратным внутренним двором без единого деревца. Над ним тогда торчали лишь колокольни двух церквей, одной действующей, другой занятой под склад, впоследствии, правда, отреставрированной. Перед действующей церковью находился сквер: там собиралась детвора со всей округи.

Это было замечательно, когда начинался, нарастая постепенно, колокольный перезвон, и в торжественном его сопровождении снег мягко падал, пропадал, вновь появлялся то у одного, то у другого фонарного столба, и санки скрипели, снежки совсем рядом шлепались, но никого не задевали. Игра велась безобидная, на радость себе и другим.

В том сквере Кеша впервые увидел Лизу. Рот у нее прикрывал носовой платок, засунутый между краями вязаной белой шапки, подоткнутый под такой же белый шарф. Одни глаза торчали, большие, зеленые, и в них стояли слезы. Лиза крепилась, давилась и, не удержавшись, заходилась в бьющем мучительном кашле. Она казалась толстой, а может, ее одели очень тепло. Она не двигалась, стояла, держась за руку пожилой тети. Кто-то сказал: «Когда у ребенка коклюш, его не выводят туда, где другие дети». Тетя, сопровождавшая Лизу, распрямилась, выкрикнула, ни к кому конкретно не обращаясь: «А где же выгуливать? Доктора сказали — надо. И карантин прошел. Так-то!»

Кеше жалко стало Лизу. Он видел, что ей стыдно и что платок намокший лезет в рот, а у тети, ее приведшей, лицо твердое, плоское, а поверх пальто надета лиса с болтающимися лапками и злой, узкой мордой.

Скрипнув валенками по искристому снегу, он шагнул нерешительно. И дальше, осмелев: «Меня зовут Иннокентий. А тебя как?»

Почему-то захотелось ему назвать себя этой девочке по-взрослому, не так, как его окликали дома. Но она не ответила. Заиндевевшей варежкой сердито потерла глаза. Мохнатый помпон на ее шапке качнулся и будто прозвенел колокольчиком. Кеша ждал. Тетя с лисой, по-своему оценив ситуацию, взяла девочку за руку, повела куда-то. Но та вдруг вывернулась, отдернула ото рта платок: «Лиза я! Ли-за». И снова рядом со своей тетей засеменила, маленькая, толстая, с мохнатым помпоном на белой шапке, покачивающимся туда-сюда.

На этом знакомство их прервалось. И продолжение возникло после большого перерыва. Тоже зимой. Кеша в ту пору носил цигейковую ушанку с кожаным верхом, рябое длиннополое пальто, а шарф поверх воротника его заставляли повязывать, хотя получалось тесно, неловко. Новенькие галоши оставляли четкие следы на снегу, и Кеша успел разнообразные узоры вытоптать, цепочкой, лепестками, кружась, на одной ноге прыгая, пока бабушку у подъезда ожидал.

Теперь он бывал в этом доме лишь в субботу и в воскресенье. С началом занятий в школе жизненный распорядок перестроился сам собой: он жил уже с мамой, а к бабушке с дедом приезжал гостить.

И отъедался, блаженствовал, купался в неге. С мамой он ощущал себя постоянно настороже. Мама, как только Кеша от бабушки съехал, принялась искоренять последствия прежнего воспитания. Прежде она в основном наблюдала, запоминала, и возмущение в ней накапливалось. Как наставник Ека действительно, пожалуй, была не сильна. Но разве она не помогала, как умела, невестке? Люба заканчивала аспирантуру, потом работу себе подыскивала, потом работала — Кешу готовенького передали ей в руки. Пожалуйста, воспитывай, расти. Сын уже первоклассник, школьник.

Но, к сожалению, у Любы и теперь оказалось множество отвлекающих от сына проблем. Хотя она, конечно, старалась. Руки лиловыми чернилами пачкала, писала в тетрадку палочки, училась складывать на счетах. Утром, неподкупно строгая, совала Кеше в ложке рыбий жир, он отплевывался, и она его честно бранила. Рубашку заправляла в штаны, переводила через дорогу в школу, отучала в постели печенье грызть, рисовать человечков на обоях, задники на туфлях затаптывать, ковырять в задумчивости нос.

И — срывалась. «А ну закрой сейчас же рот! До чего же вид у тебя придурковатый, слышишь? И это мой сын?!»

«Мой сын?» — произносилось недоуменно, горько. А временами Люба к отчаянию была близка, глядя на непропорционально большую шишковатую голову мальчика, наблюдая его неуклюжесть, неловкость, туманный дремотный взгляд.

«Закрой рот! Закрой рот, говорю тебе!»-кричала и впивалась ногтями в свою ладонь.

Кеша понимал. Понимал, что виноват и как трудно маме. Мама ведь замуж собралась. На сей раз уже совершенно серьезно.

Разумеется, в доме профессора Неведова это событие обсуждалось. Но Кеша в разговоры взрослых не вникал. Ему нравились бабушкины пирожки с капустой, крохотные, поджаристые. После пирожков подавался цыпленок табака. Кеша расправлялся с ним мгновенно. Бабушка сердобольно глядела на него: «Умница, Кеша. Компот вот выпей, умойся, оденься, и пойдем гулять».

И в тот раз он, сытно, хорошо отобедав, ждал у подъезда, когда бабушка соберется, выйдет к нему. Ждал долго. Екатерина Марковна на людях появлялась исключительно во всеоружии: с длинным шарфом, бренча браслетами, непременно на высоких каблуках и с дымящейся сигаретой, которую она держала на отлете.

Ронялись перчатки, потом сумочка — Кеша бросался поднимать. Бабушка кидала погасшую сигарету и прикуривала новую.

Так, пройдя от подъезда два шага, они столкнулись с красивой веселой женщиной, вылезающей из такси со свертками, сумками, авоськами, донести которые понадобилось бы, верно, рук десять. Но женщина, удивительно ловко поклажу свою распределив, мизинцем прихватив обвязанную крест-накрест коробку с тортом, двинулась легко на высоких, как у бабушки, каблуках, пропустив вперед себя девочку, которая тоже что-то тащила.

«Маша!» — сказала бабушка. «Ека!» — откликнулась женщина. И обе они радостно заулыбались.

Кеша сразу девочку узнал. Хотя она держалась как незнакомая. И одели ее на этот раз как-то чудно, в капор, отделанный мехом, пальто с пелериной и с муфтой, необходимой, наверное, чтобы получился ансамбль, но которую в тот момент ей, бедняжке, пришлось придерживать подбородком.

Так она стояла, скособочившись, капор сполз, выбилась рыжая прядь волос, а мама ее продолжала улыбаться, беседуя с Кешиной бабушкой.

… Нет, кажется, она существовала рядом всегда. Ни начала не было, ни продолжения — всегда она шумела, топала, хватала что-то без спроса, набивала конфетами рот, а когда исчезала, делалось тоскливо, пусто.

Ее родители въехали в серый мглистый дом тогда же, когда и профессор Неведов с Екой. И квартиры они получили однотипные, только в разных подъездах. Но когда Кеша стал у Лизы бывать, он точно переносился в другой город, другую страну, другой мир.

Там все перекрикивали друг друга, куда-то спешили, опаздывали, разрывались на части, но глаза при этом упоенно блестели и в выражении лиц мелькало что-то плутовское. Эмоции захлестывали, все на все реагировали бурно и вместе с тем как бы не совсем всерьез: сердилась, отчитывала мама Лизу и вдруг прищуривала хитро глаз, и Лиза, только что обиженная, надутая, нахлобучивала кепку своего папы и пускалась в дикий пляс.

Такие же комнаты, такие же стены, но ощущение возникало, что очень тесно, вещи всюду набиты и множество людей. Потому, вероятно, что живущие здесь обладали загадочной способностью объявляться одновременно в разных точках квартиры: Лизина мама, Мария Дмитриевна, кормила младшего сына в кухне, но ее же голос из спальни слышался, где она говорила с кем-то по телефону, и она же в тот же момент, вскочив на табуретку, захлопывала в детской форточку.

Тем же свойством отличались и Лиза, и домработница Шура, и даже Слава-карапуз. Только у главы семьи, Павла Сергеевича, имелось обратное отличие: его не было ни слышно, ни видно нигде.

«Папа в тресте. В управлении. В командировке. Задерживается…»- роняла Лиза привычно. И тем не менее, несмотря на столь частое отсутствие в доме отца, а может, кстати, именно по этой причине, домочадцы постоянно его упоминали, ссылались друг перед другом на его авторитет, уповали, грозились, что вот когда он придет…

Хотя, пусть ни Лизе, ни Кеше в голову подобное еще не приходило, воспитание, при котором кто-то из родителей представляется идеальным, безупречным, а кто-то будничным, изученным до навязчивости, свидетельствует об очевидном перекосе в распределении обязанностей между матерью и отцом, о неравновесии, при котором, как правило, преувеличено женское влияние и недостаточно мужское, что как раз и наблюдалось у Лизы в семье.

Но кого обвинять, кто виноват, что в человеческой судьбе так мало отведено времени для жизни, — обязанности, необходимости жмут со всех сторон, убыстряя и без того скоротечное существование. Так что, пожалуй, не стоит придираться, кто из супругов больше или меньше в воспитание детей вложил. Тем более что каждый характер формируется не только тем, что его окружает, но и тем, что противоположно, что контрастностью своей и влечет.

Нередко Кеша оставался у Лизы обедать, либо ужинать. Там на большом раздвинутом столе всегда стояли коробки с конфетами, печеньем, начатый и недоеденный торт. Когда подавали, скажем, суп, сладости в сторону сдвигались, но время от времени кто-то что-то хватал, грыз, лакомился, словом.

Кеша наблюдал. У Лизы в семье беспорядок соседствовал с железной дисциплиной, основывающейся на беспрекословном подчинении всех домашних Марии Дмитриевне, Лизиной маме. Бунт подавлялся мгновенно, даже не окриком, а взглядом, властным, повелевающим. И вместе с тем, хотя Марию Дмитриевну боялись, все удовольствия, развлечения, праздники ожидались именно от нее.

Умела она дарить, веселиться и находить радость в самых будничных, казалось, ситуациях. К примеру, в мытье окон весной: шум, гам, неразбериха, кавардак полный, все носятся по квартире бестолково с тазами, тряпками, стекла в результате оказываются довольно мутными, но это — событие, и его страстно переживают всей семьей. А уж праздники обставлялись со всей пышностью, щедро, пренебрегая какой-либо экономностью, умеренностью. Возможно, объяснялось это тем, что и Лизина мама, да и многие из ее поколения хорошо жить стали недавно, и хотелось утвердиться в своих новых возможностях, успеть их вкусить.

Кеша запомнил походы в театр под предводительством Лизиной мамы. От нее и они заражались лихорадочным оживлением, так что, когда подходили к театральному подъезду, голова от волнения кружилась, и все в тумане радужном расплывалось, точно они перегрелись, и вот-вот хватит их солнечный удар.

Гардероб, номерки, программки, путаница, пугливые вскрики, лица растерянные. Наконец-то уселись, в ложе, либо в партере, и гигантская люстра надвигалась как пылающий метеорит, пока вдруг не меркла: начиналась увертюра. И снова ажиотаж, путаница, спешка — в антракте. Чрезвычайно важным представлялось в буфет попасть, занять одними из первых очередь. Лизина мама пирожных, бутербродов набирала, точно им предстояло тут неделю прожить.

Торопились, глотали, надкусывали и снова мчались в зал. А в следующий антракт новая задача: в туалет попасть. Лиза в одну сторону бросалась, Кеша в другую — и кто быстрее. Уф! Отбывали домой вымотанные, обалдевшие, переполненные разнообразными впечатлениями, в которых сам спектакль как-то даже терялся. Но праздник-то состоялся!

Кеша с удовольствием бывал у Лизы в доме, но полной неожиданностью для него оказалось, что рыжеволосая хохотушка Лиза тянулась к его бабушке. Тут замечалось большее, чем обычное в детях желание ходить в гости: Лиза, набив карманы сушками, которые всегда находились в запасах у Еки, не чувствовала себя вполне удовлетворенной, пока бабушка Кеши, слегка поломавшись, не начинала, усевшись в низкое креслице, бесконечный рассказ, как она сама выражалась, о днях моей молодости.

И непоседа Лиза замирала. Кеша сидел тут же и скучал. Россыпь фотографий, что Лиза с увлечением изучала, он сам уже десятки раз видел. Но ведь и Лиза не впервые вглядывалась в усатые, бритые лица, и ей подсказок не требовалось, как в групповом школьном снимке покойного Юрия отыскать, и объяснений она наслышалась, почему на одной из фотографий кусочек вырезан, — шутник какой-то неудачно и не совсем даже прилично «щелкнул» Еку, но хотелось оставить пейзаж, как память о великолепном, редкостном отдыхе вместе с Дмитрием Ивановичем. Тут обыкновенно Ека вздыхала, а у Кеши каждый раз появлялось желание спросить: «И что, вы тогда не ругались?»

А один и тот же снимок Ека почему-то приберегала под конец. На площадке, где стояла плетеная округлая мебель, невысокий лобастый человек, в расстегнутом белом кителе, в сдвинутой на затылок белой полотняной фуражке, глядел, прищурясь, куда-то далеко. Будто что-то сосредоточенно высматривал и забыл, что его снимают.

Этот снимок, Ека скороговоркой произносила, случайно сохранился. И отнимала у Лизы карточку как-то даже ревниво, хотя другие, тоже весьма ценные свидетельства, оставались лежать веером на скатерке, покрывающей круглый стол.

Но не могла же она, Ека, признаться детям, чем стал для нее за прошедшие годы низкорослый большеголовый человек. И почему так получилось, что все чаще она его теперь вспоминает, малейшие детали восстанавливает встреч, разговоров, в которых при ее-то прежней глупости все важное мимо ушей проскакивало и задерживались лишь мелочи, пустяки, но и их она берегла теперь как драгоценность.

Почему? Какая тупость, недогадливость! Нет, разумеется, даже если бы она вовремя узнала правду, ничего бы в их отношениях не изменилось. Но, боже мой, слов нет, какая непростительная расточительность. Выгнать, указать на дверь и головы не повернуть, не кивнуть на прощание… А щедрее, умнее, ярче ей никто больше не повстречался. Пусть бы он был. Был! А с остальным она, честное слово, справилась бы…

Ерунда, конечно, но теперь, когда она старуха, бабка, ей представляется, что в ничьей жизни она не была так нужна, как в его. Хотя то, что Федя тогда о Неведове сказал, ясное дело, ревностью диктовалось. И простительно, понятно. Ну вздор наговорил… А когда с Федей беда случилась, Дмитрий Иванович знал, но с ней, с женой, не поделился. Когда она потом спросила, раздраженно вскинулся: «Впутывать еще и тебя?!» Тоже понятно.

Только Федя, ей думается, счел бы возможным ей сказать. Хотя… Другая, трудная у мужчин жизнь. И она ни на чем не настаивает, ни в чем не раскаивается, только, верно, удивительное это счастье — жить с тем, кому ты интересна и кто интересен тебе. Всегда.

А однажды, когда дети, встав на колени на стульях, фотографии, разложенные на столе, рассматривали, мелькнула у нее ненужная, нелепая, чудовищная мысль: а может, случись все иначе, и Юрочка был бы жив…

Лиза с Кешей проветривались во внутреннем дворе серого дома, прыгая по очереди в сугроб спиной, раскинув руки. В какой-то миг это походило на полет, когда снег подавался мягко под их тяжестью, а небо внезапно приближалось, — снова и снова падали они, с разбегу запрокинувшись, и их игра не наскучивала им.

— А может, ты к бабушке переедешь? Вместе будем в одну школу ходить, — сказала вдруг Лиза.

— Перееду? — Кеша спросил. — Зачем?

— Ну… — Лиза замялась. — Может, у бабушки тебе лучше будет…

— Почему?

Лиза глядела на него как-то по-новому, взросло, зная будто то, чего он не знал.

— Почему? — он переспросил.

— Мало ли, — произнесла она деланно небрежно. Вздохнула. И решившись: — Бабушка тебе родная, родной дедушка, а муж твоей мамы — чужой.

Ему было двенадцать, ей одиннадцать, но он догадался, что она куда внимательнее вслушивается в разговоры взрослых: дома у нее, верно, говорили… Он поежился, ему неприятно стало, что обсуждают его мать.

— Кеша! — окликнула она его. Глаза у нее сделались совсем зеленые, виноватые. — Кеша, мы к тебе сейчас пойдем или ко мне?

— Как хочешь, — он буркнул.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.