Глава 11. На север!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11. На север!

Странное дело: в первую же минуту я едва не был убит! Сразу же за воротами ряды распались, и колонна превратилась в толпу. В этот момент я увидел на внутренней распаханной дорожке новенькую эмалированную кружку. Какая радость! Кончилось хлебание сладкого чая из глиняной миски, липкой от толстого слоя грязи и воняющей рыбным супом! Мгновенно я забываю о дощечке с надписью, делаю шаг на дорожку и наклоняюсь к кружке. Где-то далеко хлопает выстрел, и пуля дергает меня за кепку.

— Назад! Назад!

Меня тянут за куртку, и вот я уже стою среди товарищей с кружкой в руках. По рукам ходит лондонская кепи с красноярской дырой от пули. Так началась моя лагерная жизнь — существование среди ежеминутно подстерегающих опасностей. Как в африканских джунглях! Здесь зевать нельзя, иначе пропадешь! Каждый день такой жизни — это остервенелая борьба за возможность дожить до вечера, и таких трудных дней будет немало — семь с половиной тысяч…

Среди нас с независимым видом шмыгают странные люди. Я узнаю их черное обмундирование. И отталкивающие хари. Это — уголовники с небольшими сроками. Оказывается, здесь они — лагерная обслуга, наше ближайшее начальство, наше проклятие — нарядчики, самоохрана, повара, каптеры, хлеборезы. Вагонные старосты получают бумагу с карандашами и распоряжением срочно составить списки людей своих вагонов с указанием фамилии, имени, отчества, года рождения, статьи, срока, начала срока и конца срока. Мы узнаем, что отныне каждый из нас — зека, а все вместе мы зека-зека, а это означает, что при разговоре с начальством мы должны называть себя и с ходу тараторить все вышеуказанные сведения в вышеуказанном порядке. На предстоящие два с половиной десятилетия это будет моей визитной карточкой. Медведев ведет нас в пахнущий клопами барак, где каждый получает место на нарах. Паша Красный выдает хлеб и сахар. Я переписываю людей и затем нахожу переписчиков из других вагонов. Мы соединяем свои по вагонные списки в один общий этапный список. Он поучителен.

Помимо служебных вагонов наш поезд состоял из пятидесяти теплушек. В каждой было напичкано по семьдесят пять заключенных. Все они — так нас теперь называют — контрики, или пятьдесят восьмая (по номеру статьи Уголовного кодекса, которой карается антисоветская деятельность). Болтунов, то есть осужденных по пункту десятому (антисоветская агитация, срок до десяти лет), немало, но основная масса — тяжеловесы со сроком от пятнадцати до двадцати пяти лет, — вооруженные повстанцы (пункт первый), шпионы (шестой), диверсанты (седьмой), террористы (восьмой), и у всех пункт одиннадцатый — членство в контрреволюционной организации или семнадцатый — соучастие: — они увеличивают тяжесть преступления и удлиняют срок. Средний срок, по нашим грубым подсчетам, двенадцать лет, потому что на десять заключенных приходилось три с пятилетним сроком, три — с десятилетним, два — с пятнадцатилетним и один — с двадцатилетним. В поезде, на котором мы приехали, было 50 вагонов, в каждом вагоне 75 человек.

Получается: 50 х 75 х 12 = 45 000 лет.

Итак, одним поездом из красной Москвы, столицы нашей социалистической Родины, в Сибирь было доставлено три тысячи семьсот пятьдесят честных людей, невинно осужденных на сорок пять тысяч лет заключения.

А сколько таких поездов громыхало в те годы по бескрайним просторам нашей Родины?

Сорок пять тысяч! Увесистая цифра. Да, именно увесистая! Под ее тяжестью нелегко будет разогнуться тем, кто послал на такое дело множество берманов и наседкиных в каждую из областей обширной страны!

Нельзя валяться в полутемном и вонючем клоповнике, когда на дворе сияет солнце и видны кудрявые вершины гор со знаменитыми Столбами! Все население лагеря, или, как мы узнали, Красноярского распределительного пункта, или попросту пересылки, конечно, толклось на заплеванных и замусоренных пространствах между бараками: здесь заводились новые знакомства и, главное, производилось ускоренное ознакомление с лагерной жизнью.

Вот у водопроводного крана присел мой старый знакомый по этапной камере в Бутырках, — пожилой военный с брюшком. Присел, снял сапоги, аккуратно, по-военному, поставил их рядом и с наслаждением сунул ноги в струю прохладной воды. Из-за угла вынырнул подросток с испитым лицом, в грязной черной рубахе и брюках. Осмотрелся. Заметил сапоги. Прицелился. Сорвался, подлетел стрелой, на бегу схватил сапоги и исчез за углом другого барака.

Военный недоуменно поднял голову.

— Что за шутки? Кто унес сапоги?

— Пацан! Он смыл у тибе большие колеса, — ухмыльнулся проходящий мимо самоохранник, нечто вроде внутрилагерной милиции, набираемой администрацией из воров и хулиганов: злостным нарушителям порядка тут поручено его поддержание. — Пацан сработал на рывок!

Военный вскочил на ноги.

— Так бежим за ним! Он скрылся вон за тем углом!

Самоохранник посмотрел на угол, на растерявшегося военного.

— Садись. Мой ноги. Это разрешается. А захочешь получить свои сапоги, — принеси мне двадцатку. Спроси Ваську Косого, самоохранника, да поскорей. К вечеру твои сапоги уплывут вон туда, он подбородком кивнул на ворота и стоявших у вахты стрелков.

— Но ведь там охрана?!

— Она твоим сапогам не помеха, фрайер-холодные уши!

— Но как же парень…

— Никак. Сапоги уйдут сами, без пацана. Так давай двадцатку, слышь.

— За что?

— За сапоги.

— Да ведь ты видел сам… Я буду жаловаться! Я…

Но босой военный не успел договорить. Самоохранник ловко вывернул ему руку назад и потащил на вахту, приговаривая:

— Я тебе покажу, гад, фрайерское падло, как нападать на самоохрану. Позоришь надзирателей, контрик, враг народа? А? Идем, я тебе сделаю изолятор на трое суток! Враз похудеешь, брюхач!

К вечеру я увидел толстенького военного уже в сапогах, но с большим синяком под глазом. Он отдал Ваське Косому последние тридцать рублей (деньги после обеда нам раздали для покупки в ларьке хлеба, сала и зеленого лука) и клялся, что потом видел дележку: десятку получил вор «за то, что отдал», десятку — страж порядка «за помощь», десятку — дежурный надзиратель «за оскорбление». Все четверо остались довольны.

За углом барака я заметил несколько новичков, присевших на корточки около здоровенного босого рыжего человека в грязной гимнастерке и рваных галифе, мастерившего при помощи двух булыжников ножи из толстой проволоки: треть отрезка он ловко расплющивал в лезвие, а остальные две трети сгибал пополам и получалась ручка. Лезвие он точил на одном из камней и тут же продавал за полкило хлеба или три луковицы: в лагере без ножа жить нельзя. Я присел рядом с рыжим.

— Смотрю и не могу вспомнить: где мы встречались?

Мы долго оглядывали друг друга и выяснили: в Себеже, на пограничной станции. Босяк был тогда грозным полковником, начальником пограничного пункта, а я — подозрительным иностранным туристом, добротные чемоданы которого до боли в сердце раздражали таможенников, но осмотру не подлежали: в моей иностранной паспортной книжке проставляли соответствующий условный знак. Помню, как однажды тряпичники и тряпичницы из нашего полпредства и торгпредства в Париже натаскали в камеру хранения чемоданы с барахлом для родственников в Москве, и мой начальник смущенно передал мне двадцать одну квитанцию. Я взмолился: ведь это обращает на себя внимание! Это опасно! «Ничего не могу поделать: приказано. Вези!» И я явился в Себеж с двадцатью одним чемоданом. Хорош иностранный турист с визой на неделю! Уж как рыжий молодцеватый полковник ходил вокруг меня! Как у него чесались руки! Но заветная пометка сделала свое.

— Так что там было?

— Бабье барахло!

Оборванец долго молча и со злобой колотил камнем проволоку. Потом изрек:

— Это барахло счастливее нас с вами. Лучше б меня убили на фронте в девятнадцатом. Так?

— Нет, — ответил я твердо. — Не так. Борьба продолжается. И все та же извечная борьба за правду. Наша возьмет!

В ларьке я первым делом купил марки и бумагу и послал несколько писем домой: одно из них дойдет обязательно. На одной стороне небольшого листа я извещал о сроке, о судебной ошибке и будущем пересмотре дела, написал несколько ласковых фраз матери и сообщил жене, что она свободна и должна поскорее выйти замуж, если хочет остаться в живых. Написал, что нас готовят к отправке в Норильск, откуда я дам знать немедленно по прибытии. Писал коротко и просто, но обдуманно. Все необходимое мать и жена должны были понять между строк.

На следующий день я обнаружил небольшую группу упитанных евреев совнархозовского вида. Они были похожи на группу заговорщиков. Один из них составлял какой-то список. Мое вторжение не вызвало радости, но мне пояснили:

— С сегодняшнего дня будут выводить несколько бригад на работу — на речную пристань грузить баржи и на очистку этого двора, который здесь называется зоной. А, что? Кроме того, в медсанчасти больные гастритом и колитом могут получать белый хлеб и освобождение от работы. Что вы сказали? Так мы все болеем гастритом и колитом и готовим список — работать мы не можем.

Я вспомнил о медсанчасти и зашел туда посмотреть. Оказалось, что в лагерях заключенные врачи работают по специальности, но я опоздал, и все места оказались уже занятыми. Однако я могу перейти жить при стационаре и остаться в резерве. Я пошел посоветоваться к своим ребятам.

— Медсанчасть — это тыл. Обоз. Хочешь сидеть полный срок и околеть за колючей проволокой — сиди в своем околотке, раздавай таблетки, а мы пойдем на линию огня и добудем себе сокращение срока или пересмотр дела. Ты знаешь, здесь говорят, что за хорошую работу на производстве командование выдвигает заключенных на досрочное освобождение? Не будь дураком и решайся сразу! — в один голос зашумели два моих инженера. — Ну, идем на фронт все трое? Или только двое?

— Трое! — и мы скрестили руки в крепком рукопожатии. — Прибудем в Норильск и сходу на линию огня, добывать себе свободу!

Однако от нечего делать я опять зашел в медсанчасть и получил коробку с лекарствами, тетрадь и задание обойти все бараки и выявить подлежащих госпитализации больных. Такая работа позволяла мне познакомиться с новыми людьми, посмотреть весь лагерь в целом. Все бараки были похожи один на другой, и поселенные в них люди — тоже. Серьезные больные находились уже в стационаре, и ко мне обращались только по пустякам.

— Доктор, а как будет с лечением зубов? У меня зуб ноет, не долечил перед арестом, — обратился ко мне среднего возраста загорелый светлоглазый человек с открытым, живым лицом.

— Говорят, что в Норильске существуют зубоврачебные кабинеты во всех отделениях лагеря. Я вам положу в дупло аспирин. Это помогает.

Разговорились.

— За что сидите?

— За Султана.

— Турецкого? Он умер в Каире.

— За моего собственного. Славный был пес. Пойнтер. Породистый. Я купил его щенком совершенно случайно, в Рязани. У старого врача, понимаете ли. И вырастил дома. Натаскал. Я работал районным агрономом, там условия для этого были. Собака получилась первоклассной. И представьте себе наше несчастье: прошлой зимой пошли мы с Султаном в первый раз на охоту и напоролись на нашего районного оперуполномоченного. Произошел исторический диалог:

— Здорово, Алексей Петрович!

— Здоровеньки булы, товарищ Нечипуренко!

— Что это у тебя за собачка?

— Моя. Купил в Рязани и вот, сами видите, вырастил и воспитал.

— Вижу. Дай посмотреть. Экстерьер, замечательный по всем статьям. Гм… Да…

Посмотрел на меня уполномоченный, внимательно так, выразительно. И говорит:

— Подари мне собачку.

— Как это — «подари»?

— Ну продай! Хороший пес. Полюбился с первого взгляда.

— Да зачем же мне продавать? Пес мой!

— Так не подаришь?

— Нет.

— И не продашь?

— Нет.

Оперуполномоченный промолчал. Погладил Султана, пощекотал его за ухом. Вздохнул. Влез опять на свою двуколочку.

— Ну ладно, — говорит, — ты подумай, Алексей Петрович, может, что и надумаешь. Мы все равно послезавтра встречаемся в районе, так если захочешь отдать мне собаку, прихвати ее с собой для быстроты оборота.

— И не мечтай, товарищ Нечипуренко!

— Время такое, что не мечтать надо, а соображать. Ну ладно. Помни: надо уметь жить.

— Видите ли, Султана на партконференцию я не прихватил: он у меня беспартийный. А на следующую ночь опер самолично пожаловал ко мне и увел нас обоих: меня — в тюрьму, а Султана — к себе в дом. Диалог закончился пренеприятнейшей историей.

— Сколько получили?

— Пятерочку. Чепуха, конечно. Я, видите ли, холостой, но обидно за пса: он привык ко мне, к товарищам, они — хорошие люди, советские, трудовые. И вдруг — к уполномоченному!

В другом бараке тщедушный еврей попросил таблетку от поноса.

— А вы не попали в список на белый хлеб?

— И куда одному еврею еще попадать, хе? Я таки попал в лагерь, а эти жулики, что составили списки, так пусть у их детей до смерти будет один себе понос.

— За что сели?

— За бред.

— У кого?

— Хе, он таки спрашивает! Вы смеетесь, что? Так я скажу: у мине.

Мы закуриваем. Щуплый человек печально проглатывает таблетку и объясняет:

— Как вы сами видите, я из себя скорняк. Работал с товарищем в мастерской при большом меховом магазине в Москве, на Пушкинской. Может знаете, что? Да, там. И с этим товарищем, чтоб он так жил, чтоб у него руки отсохли, чтоб ему ни копейки не заработать, с ним я жил в маленькой комнатке за углом, по Столешникову. Товарищ мне говорит: «Хаим, я себе женюсь».

— Я тебе поздравляю, Абрам! На ком? — спрашиваю я и жму ему руку.

— На Сарочке Гольдман, продавщице. Я поздравляю, Хаим! — так и жмет мине руку. — С новой квартирой!

— Хе, — я ему смеюсь, — хе, с какой?

— Ну, ми же не можем жить втроем! Я тибе умоляю: ты должен исчезнуть. — Как в Москве один еврей может исчезнуть? Это трудно. Исчезни себе ты.

— С Сарочкой Гольдман? В Москве исчезать вдвоем еще труднее! Но ты себе очень подумай, Хаим. Учти: любовь не картошка, слышал? Разойдемся по-красивому: плохая старая квартира мине, хорошая новая — тибе!»

— Я не переехал: я вам спрашиваю, товарищ врач, куда я мог переехать? Что? А через неделю мине забрали. Следователь в Бутырке кричит: «Это правда, что вы себе бредите по ночам и в бреду ругаете советскую власть?»

— Это не товар, гражданин следователь, я его, извиняюсь, не учитываю. За мой бред я ничего не знаю. И чего мине знать, хе? Бред есть из себе только бред! А следователь перегнулся через стол и объяснил: «Хороший гражданин и во сне хвалит!» И дал десятку, что? Абрам, чтоб он шел за своим гробом, мине таки исчезнул из комнаты!

На дворе огромный татарин мрачного вида спросил, можно ли выхлопотать для него дополнительный паек.

— Ты благородный кунак, доктор, очень прошу тебе: устрой.

Закурили.

— Я работал кочегаром в большом доме. Сначала я сказал женщине-домоуправу: «Зачем не меняешь Ленина в кочегарке? Он совсем черный стал, как я». Раз сказал, два, десять. Наконец совсем осерчал. «Ты, говорю, член партии, но ничего не понимаешь! Ленина уважать надо, он благородный кунак! А у мине висит в кочегарке в засратом виде! Перед сам-собой стыдно!» За антисоветскую агитацию дали десять лет!

И так далее, и тому подобное. Простые, честные советские труженики. Дела у них — анекдоты. Но позади подобных анекдотов — страдания и слезы, разорение семей, вымирание детей. Именно анекдотичность вопиет к небу: мощная машина террора была прекрасно использована самим населением для сведения мелких счетов, для обеспечения бытовых удобств, для продвижения по службе.

Чем смешнее были истории, тем страшнее!

А о настоящих контриках и говорить нечего: скучное повторение моего собственного опыта в тысячах вариантов, один нелепее другого: если в городе был мост через реку, то всех арестованных мучили, чтобы вызвать признание намерения взорвать его. Мост остался целехонек и стоит на месте, как стоял, а сотни преданных делу работников навсегда оторваны от строительства страны и бессмысленно загублены вместе с семьями. Если в городе на заводе случился пожар, то все арестованные люди, не имеющие никакого отношения к пожару, да и к заводу, — врачи, педагоги, торговцы, — «признавались», что они — участники заговора, что они — поджигатели. Били их раздельно, но в этапе многие земляки-однодельцы встретились и теперь лежали в бараке гнездами. От двери до окна отвечали: «Мы за мост», от окна до угла: «Мы за пожар» и так далее.

Под открытым небом табором расположились крикливые цыгане, а большой живописной группой, в желтых кожаных кофтах, — изящные маленькие эвенки, плохо понимающие по-русски, совершенно беспомощные, растерянные и подавленные. Я смог только выяснить, — большинство даже не поняло, что находится в заключении, и считало себя переселенцами.

Черт знает что, — повторял я, переходя со своей коробкой из барака в барак. — Чудовищная в своем угнетающем однообразии трагическая нелепость. Это те, кто не попал в известный мне коридорчик к мужчине в телогрейке. Это — счастливцы. Но кому это нужно? В каких целях? Кто организатор? Вернее, — кто главный зачинщик? Робеспьер уничтожал аристократов — это был классовый террор. Гитлер уничтожает коммунистов и евреев — это политический и расовый террор. В советской стране уничтожаются советские люди. Как это понять?

В углу зоны, далеко на отлете, ушел одним краем в землю полуразвалившийся барак зловещего вида. Я мельком увидел в его дверях человека в черном и на всякий случай зашел туда.

Все помещение состояло из одной комнаты. Вдоль стен на грязном тряпье валялось человек пятнадцать молодых людей в черных сатиновых рубахах и брюках. Тут были блондины и брюнеты, русские и нацмены, и у всех проглядывало что-то общее в испитых лицах: выражение хитрой тупости, вызывающего нахальства, животной жестокости. Общность впечатления дополняли синие татуировки. В одном углу на корточках сидел самоохранник Васька-Косой.

Я вошел и остановился. Оживленный разговор смолк. Воцарилось молчание.

— Фрайер прикандехал! — начал один из лежащих, плечистый прыщавый парень.

— Помощник смерти, чтоб его зарезали! — определил второй лохматый и добавил: — Гадская туша.

Молчание.

— Слухай, врач, — начал снова первый, — у тибе кодеин есть? Кашель вроде заедает! Или опий от желудка?

Он лениво поднялся. Вразвалку подошел ко мне. Снял с моей головы кепи и примерил на свою голову.

— Не подходит: большая. Дарю тебе, носи, не стесняйся! — И с размаху нахлобучил кепи на мою голову. — Так кодеина нет? А чего у тибе имеется?

Ловким движением карманника схватил ногтями кончик большого пестрого шелкового платка и плавно вытянул его из моего кармана.

— Пррравильная тряпка: пойдет враз. Вещь законная. Откуда?

— В Амстердаме один художник выполнил по моему эскизу. Это батика, манера обработки ткани, принятая на Яве.

— Она для папирос, што ли?

— Гм… Нет, это уникальная, очень дорогая вещь.

— Дорогая? Ну тогда в порядке. Пойдет.

Прыщавый небрежно сунул платок в свой карман. Я задохнулся от ярости. Процедил сквозь зубы как можно спокойнее:

— Платок мне надела на шею жена, когда после ареста меня выводили из дома.

— Считай, что она его одела мине. Топай дальше. Больные ожидають!

Я положил коробку на землю. Подошел к парню, уже легшему на свое место. Толкнул его ногой.

— Отдай платок. Ну!

Все подняли головы. Сидевший на корточках представитель власти встал на ноги. Поднялись прыщавый и лохматый и вплотную подошли ко мне.

— Повторяю: отдай платок подобру-поздорову. Иначе…

— Иначе вот, — парень вытащил из кармана финский нож и приставил острие к моему животу. — Иначе кишки вон. Подохнешь за тряпку, гадина!

Все засмеялись. Лохматый демонстративно сунул руку в карман и показал ручку ножа. Молча зашел ко мне со спины.

— Вы же видите ножи, — обернулся я к Косому. — Вы же самоохранник! Примите меры!

Все опять засмеялись, на этот раз громче и веселее.

Васька состроил жалобную гримасу.

— А самоохранник что, — не человек? Ему вроде житуха не дорогая? Не видишь, падло, что у них ножи, а у меня — пустые карманы.

И под общий хохот Васька вывернул свои карманы. В одном из них оказался нож. Васька подмигнул и сказал: «Звиня-юсь», и сунул его обратно.

— Ты, малый, катись отселева, покеда целый. Здесь живут самые урки, сюды опасно ходить без кодеина — урки кодеин люблять! Идем, я тебя провожу, а то ты сам до своей месече не дойдешь. Пошли!

Самоохранник нагнулся, сунул мне в обе руки большую коробку, потом совершенно неожиданно обеими руками ухватил меня за шиворот и ловко выволок вон.

— Сука суку оформляеть! — сострил кто-то нам вдогонку, и все было кончено: платок Иоланты был навсегда потерян. Такой дорогой оказалась плата за урок. Но и урок был ценным, он сразу, со второго дня пребывания в зоне, показал мне сущность моего положения в проволочном загоне и предостерег от многих непоправимых ошибок. Кто знает, может быть, этот платок спас мне жизнь.

До нашего прибытия один теплушечный поезд с Украины уже сбросил в зону свой груз. Мы с нетерпением ждали третьего этапа, чтобы контингент вырос до положенного количества. Наконец и этот этап прибыл: привезли цвет выпестованной советской властью национальной интеллигенции Казахстана — инженеров, писателей, художников, врачей, актеров, педагогов. Собрали все лучшее, что было, вырвали с корнем и послали на Крайний Север умирать в непривычном климате. До этого я никогда не встречал казахов и сразу же, увидев скуластые лица с узким разрезом глаз, вспомнил эвенков и сказал себе: «Вот им подбросили пополнение».

Но оказалось совсем не то.

Наш этап застал бараки почти пустыми и, утомленный теснотой в теплушках, разбрелся кто куда и как единое целое фактически перестал существовать. В следующую ночь полтора десятка урок с ножами и бритвами ограбили всех до одного — порциями, группу за группой, в разных бараках, по очереди. Я избежал ограбления случайно: накануне перенес вещи в МСЧ и переспал там ночь, а на следующий день, посоветовавшись со Степаном Медведевым и Пашей Красным, вернулся с вещами обратно в барак. Награбленное к утру было вынесено за вахту бесконвойниками, и все поиски Васьки-Косого и его приятелей по самоохране, конечно, результатов не дали. Новым заключенным начальство предложило ложиться на любые незанятые места в любом бараке, то есть сделало попытку рассеять и эту большую и сплоченную группу.

Не тут-то было!

Казахи сложили во дворе свои вещи в одну большую кучу, а сами улеглись вокруг. Ночью явились урки, были встречены стеной кулаков и позорно отступили. Наутро пришло начальство усмирять «бунт», уговаривало, угрожало и в конце концов тоже отступило: казахам был освобожден один барак, и они поселились все вместе, в полном порядке и согласии. За шестнадцать лет моей лагерной жизни это был единственный пример организованного сопротивления контриков начальству и их подручным — уркам: всегда и везде тогдашние контрики вели себя покорно, трусливо, безвольно, как бесформенная каша, как слякоть.

На следующий день, обсуждая наше положение в группе заключенных, я заметил, что к нашему разговору внимательно прислушивается низенький широкоплечий казахе коричневым умным лицом: мне кажется, накануне я видел его среди организаторов массового сопротивления. Плотный человек то слушал, наклонив голову, то добродушно улыбался чьим-то словам. Он сразу чем-то привлек меня; попадаются в жизни такие люди — увидишь их и сразу заметишь, а узнаешь ближе — полюбишь. Мы познакомились. Новый товарищ оказался Бисеном Иржановичем Утемисовым, профессором Алма-Атинского медицинского института, первым казахом, получившим при советской власти высшее медицинское образование. Он был женат на русской женщине-враче и оставил дома маленького сына.

— Ну, что будем делать? — спросил он меня, дружески взяв под руку.

— Идти на передовую на строительство завода!

— Неверно! По-моему, вы — фантазер. Рабочих много, нас, медиков, мало. Разбрасываться знаниями нельзя. Ваше место рядом с больными. Почему труд рабочего выше медика?

— Потому что именно за физический труд, как говорят, можно добиться сокращения срока!

— И вы этому верите? Вы еще и оптимист: ждете милости от тех, кто нас всех засадил сюда.

Мы затеяли спор. Широкоплечий человечек говорил мягко, но не уступал. Наклонив голову, как бычок, он повторял:

— Жизнь покажет вам ваши ошибки. Поломает, побьет и толкнет на то место, которое вам предназначено объемом вашей общественной полезности: чем быть плохим землекопом, лучше быть хорошим медиком.

Но я не сдавался. Мы сразу же повздорили, но потом быстро помирились и дальше, вздоря и мирясь, с каждым днем делались все более близкими друг другу, пока не стали товарищами и друзьями.

Вот я написал эти строки и уже радуюсь, что скоро милый Бисен оденет большие очки и с улыбкой прочтет написанное, конечно, приятно познакомиться и подружиться на курорте или в больнице, но нет слаще и прочнее дружбы в заключении: как первая любовь, она не ржавеет!

Итак, от толстеньких евреев совнархозовского вида, оперативно составлявших за бараком список на белый хлеб и освобождение от труда, я узнал о существовании медсанчасти. Потом узнал также, что опоздал с устройством туда на работу, но быстро утешился: подробно осмотрел всю зону, потолкался среди сотен людей, три раза сходил с рабочей бригадой на Енисей — сгружать доски с баржи на берег. В конце-концов, именно строясь перед воротами для выхода за зону, я увидел смешную, нелепую и благородную фигуру, скромно торчащую у ворот вместе с начальством: это был заключенный врач, заведующий амбулаторией, он проверял, чтобы нарядчик не погнал на работу какого-нибудь неспособного к тяжелому физическому труду или больного заключенного. Высокий беловолосый старик с ярко-голубыми глазами был одет в немецкий спортивный клетчатый костюм, только из щегольских пумпхозен (коротких брюк до колен) у него торчали тоненькие белые голые ножки, обутые в огромные лапти: в этой фигуре бросалось в глаза удивительно яркое сочетание западной утонченной цивилизации и нашего варварства. Проходя мимо в рядах бригады, я узнал в старике с белой бородкой клинышком моего старого знакомого по Берлину. На Уландштрассе мы жили с ним в одном доме — я занимал барскую квартиру в бельэтаже, он на первом этаже имел большую и хорошо оборудованную приемную. Я однажды явился к нему на прием не вовремя и не по его специальности. Мы познакомились и как соседи раскланивались при встрече. Доктор Минцер был привезен в Германию подростком, его родители бежали из Киева после еврейских погромов в пятом году. Он окончил Берлинский университет, стал крупным врачом и богатым человеком, принял немецкое гражданство, но в душе остался верен своей Родине: сохранил русский язык и любовь ко всему русскому, а после прихода Гитлера к власти продал все, что имел, на вырученные деньги купил два вагона ценных медикаментов, в третий погрузил инструментарий своего кабинета и приехал домой. Дома он подарил все привезенное Советскому народу и начал работать преподавателем в медицинском институте, но был арестован, искалечен и как гитлеровский шпион получил четвертак. Во мне берлинец в лаптях увидел кусочек прошлого, он не то чтобы полюбил, — он вцепился в меня, прижался к моему плечу.

— Хотите работать в стационаре — работайте. Хотите жить в общежитии при медсанчасти — живите. Но только приходите ко мне вечерами для одного — для разговора по-немецки о времени, когда мы были счастливы!

Одно происшествие нас окончательно сблизило. Мобилизованные желанием дожить до конца этапа, многие изувеченные люди удовлетворительно перенесли путешествие в теплушках, жару и тесноту, но по прибытии сюда нервное напряжение кончилось, их силы иссякли, и в течение первой недели в стационаре человек десять умерло от остановки сердца на почве крайнего переутомления. Доктор Минцер составлял акт по форме, указанной ему начальником, и санитары на вахте сдавали трупы надзирателям. Стояли очень жаркие дни, солнце палило нещадно. Вдруг в зону явилась какая-то комиссия, и начальство ворвалось в медсанчасть: трясущийся Минцер был арестован и ошельмован как гитлеровец, сознательно истреблявший русских заключенных. Он должен был идти под суд и получить вышку. Доказательство преступления, по мнению начальника, было налицо, а дело заключалось в следующем: трупы заключенных укладывались за вахтой на грузовик для дальнейшей доставки за город и захоронения, но выписать наряд всегда пьяный начальник забывал, трупы больше недели лежали на жаре и стали разлагаться, а собаки по ночам прыгали в кузов и пожирали тела. Местные жители обратились в милицию и горсовет и гражданские власти обнаружили этот постыдный лагерный грузовик за углом забора. Начальнику грозила неприятность, но он не растерялся: нашел вредителя. Это было в те времена естественным и общепринятым выходом из положения. Бедный Минцер совсем потерял голову, поник, начал заикаться и замолчал. Ноги у него подкосились, он даже был вынужден сесть на землю. Вот тут-то и выступил я и, несмотря на грубый окрик начальника, стал в свою очередь кричать, что трупы у ворот сдавались дежурным надзирателям, а Минцер пропуска за зону не имеет и никогда грузовика не видел. При чем здесь он?! Не будь комиссии из горсовета, влетело бы и Минцеру, и мне, суд нашел бы, что здесь один шпион бросился выручать другого. Но комиссия сейчас же поддержала меня. Минцера отпустили, я мгновенно исчез за углом ближайшего барака, и все успокоилось. Но когда восьмого августа этап выстроился перед воротами и медленно пополз из загона, доктор Минцер, которого по инвалидности не взяли, в последний момент вдруг с рыданиями бросился мне на шею и сунул в руки маленький кусочек душистого мыла.

— Последнее, что у меня осталось с Уландштрассе… Отрываю от сердца… Возьмите… На… память…

Старика оттащили и швырнули в сторону, а я отправился на Крайний Север с кусочком берлинского мыла в кармане. Я не знал, что судьба нас сведет еще раз и при очень трагических обстоятельствах.

За зоной, перед длинным рядом избушек, стоявших вдоль дороги, нас раздели догола и долго трясли наше тряпье и мешки. К вечеру все было закончено: этап погрузили в огромную плавучую пристань, которую отправляли вниз по течению, кажется, в Усть-порт, а по дороге, в Дудинке, должны были сгрузить нас для доставки в Норильск по узкоколейной железной дороге. К ночи буксир дал гудок, и мы тронулись в путь.

Я попал в основное помещение — зал ожидания; Пашу Красного увели куда-то наверх; Утемисов стал врачом нашего этапного стационара. Медведев улегся рядом со мной. По другую сторону лег тощий цыганского вида фельдшер, маленький бытовой срок которого должен был окончиться после нашего прибытия на место: его везли, очевидно, чтобы заставить потом остаться работать в лагерной системе в качестве вольнонаемного. Каждый знает, какие глаза бывают у провинившейся собаки, когда она поджимает хвост, опускает уши и ползет на брюхе к хозяину, держащему в руке хлыст. Вот такие глаза были у моего тощего соседа: он был пьяницей и не мог говорить о чем-нибудь другом, кроме алкоголя. Когда позднее я от скуки предложил своим соседям рассказать о самом счастливом дне своей жизни, то человек с собачьими глазами долго морщил лоб, видимо перебирая все случаи своей невеселой жизни, но потом его лицо вдруг расплылось в блаженную улыбку, глаза задорно блеснули, и он бойко рассказал, как в девятнадцатом белые доставили на станцию, где он служил фельдшером, цистерну спирта, и как после прихода махновцев цистерну открыли и стали ведрами разбирать содержимое. Два человека полезли внутрь и утонули в спирте, человек полтораста валялись вокруг мертвецки пьяными, и восемь потом скончались в больнице! Обладатель собачьих глаз был в восторге. Он, как говорится, переживал. Степа долго кряхтел, тоже морщил лоб и не мог вспомнить ничего подходящего. Однако начал невесело:

— Один из самых несчастных дней моей жизни был тот, когда я мальчиком-подростком узнал, что колчаковцы сожгли моего отца в паровозной топке. Соответственным было счастье стрелять им в спину при их беспорядочном бегстве. С годами эти два сильных переживания померкли: жизнь идет вперед, новые события заслоняют собой старые. Следующим днем большого счастья явился день моего поступления в партию. Я тогда ясно вспомнил отца, паровозную топку и покачивание тяжелой винтовки в моих еще слабых руках, когда я через забор стрелял в белых. Я твердо взял в руки красную книжечку и мысленно сказал себе: «Это оружие дальнобойней той винтовки: теперь я буду бить без промаха, и мои пули настигнут иных врагов». Ну-с, — Степа сделал паузу, — и они достигли. Но я не стал от этого счастливее.

Он закрыл глаза и опустил голову на грудь. Но я знал, что продолжение будет, и спокойно молчал. Куда спешить?

Наконец Степан собрался с силами.

— Дай мне высказаться, Дима, и не перебивай. Скажешь свое мнение потом. Слушай! Человек по природе своей эгоист и в этом причина нашего несчастья. Ведь уже давно мы наблюдаем вокруг себя нарушения законности. Не так ли? Ну, вспомни: самоуправство, ошибки в руководстве всей политикой партии и государства… Ленинский курс на убеждение и показ сменился сталинским курсом на насилие и приказ. Длинный путь к прочной победе без потерь мы отвергли и выбрали короткий путь к неполной победе с такими ужасными потерями, которые ставят под сомнение ценность самой победы. Наша политика перестала быть разумной и расчетливой. Уже голод в начале тридцатых годов указал на это. Как партийный вожак в большом Наркомате, я имел доступ ко всей информации — и нашей секретной, и к сводкам сообщений иностранной прессы. И что же? Лично меня чужие беды не касались, я брезгливо морщился и объяснял народное горе исторической необходимостью, логикой борьбы за довершение социальной перестройки, досадными, но неизбежными издержками революции или попросту усушкой-утруской недоброкачественного социального материала. Я стал партбюрократом. Оторвался от народа. Совесть моя спала, и в приятном сне я безответственно поднимал руку «за». Тетка рассказывала о пустых станицах на Дону, о голодающих в Ростове, брат из Сибири писал о неслыханной волне высланных и заключенных, о высокой смертности в местах принудительного поселения. А я в Москве увлекался боксом и Чайковским: я не деревенский мужик, я — потомственный железнодорожник, меня это не касалось.

Он сжал кулаки.

— Черт побери, даже в тридцать шестом я беспробудно спал и видел розовые сны, хотя буря ревела уже над головой. Я пожимал плечами, разводил руками, и только. Работы было много, я уставал, и думать о неприятном просто не хотелось. Наконец в усушку-утруску попали мои личные друзья, более того — боевые товарищи отца, старые большевики-партизаны, которые на своих плечах вынесли советскую власть к победе в гражданской войне. Гибли те, кто дал силу организаторам их гибели. И все-таки я не очнулся: по-прежнему отмахивался, все так же голосовал «за» и на собраниях призывал других поднятием руки посылать на смерть арестованных. Я все еще успокаивал себя непроверенностью данных. Проклятье! Проклятье!

Медведев яростно ударил кулаками о пол.

— Месяц назад мы подсчитали количество каторжных лет, привезенных нашим поездом из Москвы, и я обдумал все. Месяц не находил покоя. Страдал. И проснулся! Довольно, Дима, слышишь, я не могу больше! Открываю глаза! Я себя спрашиваю: кто дал мне право быть палачом? Чистеньким, культурненьким заплечных дел мастером, на котором нет ни капельки чужой крови, потому что он рубит головы не топором, а только поднятием руки? Кто дал мне право распоряжаться чужой жизнью?

Я с удивлением на него покосился и, прожевывая кусок хлеба с сахаром, пробурчал:

— Партия.

Степан задумался.

— Если это так, то кто дал ей право учить меня послушно носить на своей спине Бориса Бермана?

— Идея?

Медведев повернулся ко мне. Побледнел. Заскрипел зубами.

— Дать бы тебе в морду за такие слова! Ты позоришь нашу идею. Но у меня нет на это права: я — член партии, ты — беспартийный. Был бы ты коммунистом, дал бы я тебе по…

— А я и есть коммунист, Степан!

— Заткнись. Я виноват во всем. Не Борис Берман ответит перед историей и Советским народом за свои злодейства, а я и миллионы мне подобных партийных и беспартийных большевиков. Мы его создали! Мы! Мы!!!

Он задохнулся от бешенства.

— Ты знаешь, что в пятьдесят восьмой статье имеются пункты одиннадцать — организация и семнадцать — соучастие. По соучастию ты вполне заслужил свой срок, а меня следовало бы расстрелять вместе с Берманом. Это подло дать тебе двадцать пять, Берману — вышку, а мне — десяточку! Я негодяй, мне стыдно перед тобой!

Я уложил остатки хлеба в мешок и сказал:

— Ладно, ладно. Не бузи. Ты дурак, вот что печально. Тебя следовало бы просто выгнать из партии за маловерие. Сталин ничего не знает об этих безобразиях, которые чинят проходимцы и прохвосты, чиновники и дураки. Но и они не партия и не идея, а всего только люди. Мы оба — коммунисты и теперь несем в себе эту идею, как компас. Потеряем идею — заблудимся. Кончаем спор, Степан. Мы на посту, и сомневаться нам поздно. Довольно нас пачкали следователи! Мы не можем теперь сами начинать обгаживать свое прошлое. Я лучше закончу свой рассказ о приключении в Лондоне. Он хорош тем, что в нем ты найдешь главное, что сопутствует всякой борьбе: грязь, жестокость и геройство. Раз я верю — мне все позволено. Раз я подставляю свою грудь под пули, я имею право стрелять и в чужую грудь! Ради великой идеи будущего счастья на земле ничего не жаль. Такова была моя несложная философия. Понял? Лучше слушай мою сказку для детей старшего возраста. Начинаю.

— Постой! Ты сказал «была», а теперь?

— Не начинай опять, Степан. Я ничего не знаю! Слышал? Не знаю! Итак, начинаю. Внимай и думай. Пока это то, что нам осталось: думать.

Ах, вот как… Вот как…

Бешеная ненависть не просто восстанавливает силы — она удесятеряет их. Я шел по мягкому ковру коридора, как разъяренный тигр крадется в джунглях. Или я пробью себе дорогу к свободе, или умру сегодня ночью — и не один…

Снова я нашел уголок, где в густой розовой полутьме стояли глубокие кресла. Опять те же сутенеры и проститутки, лакеи и танцоры — только лица стали утомленнее, серее… Скоро рассвет.

Я сел в кресло, незаметно вынул пистолет, ввел пулю в ствол, взвел курок и взял его на предохранитель. Смерть близка, но я умру не один.

Перед тем как встать, я задумался. Что если пойти в ложу музыкантов и проложить путь дерзостью и силой? Там уже поставлены их люди, но… А если коридор заперт? Если я убью охрану и попаду в тупик?..

— Ах, милый, милый! Наконец-то я нашла вас! — душистые розовые пальчики шутливо ерошат мне волосы. Моя первая улика. Подведенные глаза смотрят внимательно и серьезно.

— А? Чего? — я пьяно гляжу на нее. Она торжествующе усмехается.

— Дорогой мальчик, здесь есть служебная комнатка, кабинет директора… Ключ у меня. Зайдем! Там в шкафчике ждет бутылка прекрасного бренди…

Отступать нельзя. Поздно. Спасение только в наступлении — повернуться на врага и броситься в смертельную схватку один на один!

Мы входим в кабинет, она запирает дверь. Уютная комнатка, розовый фонарик… Диван… Бутылка бренди. Сети расставлены хорошо.

Она ложится и принимает соблазнительную позу, давно известную по картинам французского салона.

Я сажусь у ее ног. Она наливает большой стакан мне и рюмочку себе.

Ближе, ближе, дорогой… К чему стесняться… Вы красивы. Мужественны… Ведь вы офицер, правда?

— Брат жены моего дяди служил в армии, но я — нет. Я — художник, у меня земля в Венгрии… — нескладно лепечу я в ответ. Каким-то необъяснимым образом серебряный шнурок, поддерживающий ее платье, соскальзывает с плеч, обнажая розовые груди.

«Гадина», — думаю я и говорю:

— Дорогая, не соблазняйте меня… К сопротивлению нет воли — я раб красоты!

— Вы тоже покорили меня… Сразу, одним своим появлением у нас. Знаете, почему я подсела к вам вечером в буфете? Мы встретились раньше у входа. Я еще на улице обратила на вас внимание — и сказала себе: «Он будет мой».

«Тварь», — думаю я, целуя ей груди, и говорю:

— Этого не могло быть… Вы ошибаетесь, моя дорогая: я прибыл в машине.

— В машине? — серые глаза пронизывают насквозь. Она нежно прижимает меня к себе, я чувствую, как ее пальцы легко пробегают по моему костюму и волосам.

«Старается определить, не влажны ли они, — соображаю я. — Посмотрим, догадается ли».

— Милый, знаешь что? Здесь неудобно располагаться надолго, если постучат, я должна открыть. Но я сгораю от страсти! Едем куда-нибудь! Едем! Позвони и пошли человека в гардероб за твоим пальто и шляпой!

«Ага! Догадалась! Почему я не могу влепить тебе пулю в лоб?!» — мысленно рычу я, не без злорадного удовольствия играя в розовой пене тончайшего белья; пусть-ка раскошеливаются шляпа и котелок! И отвечаю:

— У меня нет пальто и шляпы, я приехал так, как сижу здесь. Но я не могу отправиться с тобой. Я здесь не один!

— Не один?! — Ух, как впиваются в меня серые глаза! — С кем же ты здесь, любимый?

— С невестой.

Она не в силах сдержать порывистого движения. Потом, овладев собой, говорит равнодушно:

— Где же она?

— В ложе. Сейчас я должен возвратиться к ней… Неудобно, понимаешь, может выйти скандал.

— Ах, вот как, ты с невестой, — секунду она напряженно думает. Наконец решается: Ты прав… И в самом деле — не нужно доводить дело до неприятностей. Ты скажи мне свой адрес или дай номер телефона! А сейчас — иди к ней! Иди, мой мальчик!

Ложа. В третий и в последний раз.

Резко отворяю дверь. Свет зажжен. Маленькая женщина медленно надевает меха, парчовый плащ, из-под которого видны костыли. При моем появлении она вскрикивает и делает движение к выключателю. Властный жест и она останавливается, робко подняв печальные глаза.

— Я пришел к вам, мадам, чтобы закончить эту ночь, как это принято в обществе, к которому мы принадлежим… Я выходил два раза для того, чтобы обдумать положение и принять правильное решение.

Многозначительная пауза. Ее смущенный взгляд. Резко и строго я продолжаю:

— Меня зовут графом Бэлой де Пэреньи. Я — венгр, в настоящее время гость нашего посольства. Землевладелец. Распад Австро-Венгрии и переход части моих земель к Чехословакии в первые послевоенные годы поставили меня в крайне затруднительное положение, но все это теперь выправлено: славное древнее имя поддерживается с достаточным блеском. Как и вы, я живу в искусстве и сейчас прибыл в эту страну для подбора материалов по истории вашей национальной музыки.

Внушительная пауза. Потом торжественно, чеканя слова, произношу заключительную фразу:

— Мадам, я прошу вашего согласия стать моей женой.

Маленькая женщина ни жива ни мертва: только мигают широко раскрытые глаза и беззвучно шевелятся бескровные губы.

Я даю ей время полностью прочувствовать ситуацию. Потом со смехом заключаю в объятия и покрываю поцелуями. Она растерянно прижимается ко мне, что-то лепечет о счастливом будущем. Украдкой я гляжу на часы. Половина четвертого. Надо двигаться. Будь что будет…

— Идем, дорогая.

— Еще один поцелуй!

Долгий страстный поцелуй, во время которого я одной рукой прижимаю к себе невесту, а другой в кармане приготовляю браунинг к стрельбе. Или свобода, или смерть!

Выходим.

— Ах!! — подведенные серые глаза широко раскрываются, она ожидала всего, только не этого.

Мы важно выступаем вперед. Где-то далеко внизу играет музыка, но мелодия звучит вяло, и сладкий голос хрипит, пелена дыма в зале гуще, все лица кажутся зелеными. Проститутки, сутенеры и торговцы наркотиками утомленно полулежат в креслах. Негры за стойками баров и официанты у столиков с усилием скалят зубы в обязательной улыбке.

Безумная ночь кончается.

Поднимаемся по широкой лестнице. У гардероба на часах шляпа и котелок. Они замечают меня и делают рывок вперед, как гончие при виде зайца. Но я не заяц. Я — разъяренный тигр и проложу себе путь к свободе, а если мне суждено умереть, мы умрем втроем. Важно, медленно, уверенно мы проходим, и проклятая пара растерянно следует за нами. Вестибюль. Вторая пара зловещих фигур в мокрых плащах и котелках. Швейцар встает, вытягиваются ливрейные слуги.

— Позвать машину графа де Пэреньи.

— И машину мисс Паркер.

Какие лица у шпиков, великий Боже, — какие лица!

Входит Ган, затянутый в золотой мундир. Снимает картуз. Вытягивается. У него лицо автомата, оно не выражает ничего человеческого.

— Карл, я провожу мисс Паркер к ее машине. Вы свободны.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Завтра подайте машину к часу дня, я завтракаю у сэра Джеральда.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Все. Идите.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Художник и артист поворачивается по-военному и деревянным шагом выходит вон.

— Слушаю, мэм.

— Граф едет с нами, Гопкинс.

— Как вам угодно, мэм.

Щедрые чаевые розданы. Распахиваются двери, и мы торжественно выплываем, окруженные почтительными поклонами прислуги. Гопкинс ведет нас к машине.

Дверца захлопнута швейцаром. Большой «Роллс-Ройс» бесшумно и мягко скользит вперед. Украдкой взглянув в заднее оконце, я вижу четыре фигуры — одна из них записывает что-то. Без сомнения, номера наших машин.

Ну, дело сделано. Я на свободе.

И, не успев вздохнуть с облегчением, я уже задумываюсь. Сколько дел впереди! Дорога каждая минута! Самолет стартует в семь, а до аэропорта час езды: мне остается всего часа два. Необходимо получить паспорт, дать инструкцию Гану и другим товарищам. Ладно, успею!

Тут только я вспоминаю о невесте: придаю лицу сладкое выражение, оборачиваюсь к ней. И вижу: она спит, утомленная приключениями ночи и убаюканная мягким ходом машины. На губах играет блаженная улыбка. Она в объятиях золотого сна.

Тихо:

— Дорогая!

Не слышит. Громче:

— Дорогая!

Не слышит.

Тогда, не спуская с нее глаз и не меняя сладкого выражения лица, нахожу рукоятку дверцы. Шофер тормозит на светофоре. Открываю дверцу и задом бесшумно выскальзываю вон.

Автомашина мягко трогается дальше и скрывается за углом.

Выключаю сладкую улыбку. Беру пистолет на предохранитель. Теперь все. И я погружаюсь в черно-желтый туман.

Бешено зарычали мощные моторы, и «Золотой фрегат» рванулся вперед и ввысь. Прорвав тяжелое покрывало тумана, самолет направился на восток, навстречу восходящему солнцу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.