«Хирургический конвейер»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Хирургический конвейер»

Монотонно выстукивали колеса свою дорожную песню.

Четвертые сутки нашего путешествия в неизвестность подходили к концу. В вагоне было темно. Снова наступила ночь, которая будет тянуться так же долго, как и предыдущие. И опять мрачные мысли будут бередить душу.

Вот уже несколько часов подряд Мельцер молчит, но то и дело ерзает на заднем месте. От длительного сидения у нас вообще ломит все кости.

— О чем задумались, Мельцер? — спрашиваю я его через правое плечо.

— Мне все осточертело! И зачем только мы остались в живых? Лучше бы в мае 1940 года, когда меня ранило в ногу, я истек кровью и умер. Или погиб бы под Сталинградом… Какой смысл вот в такой жизни?

Что произошло с Мельцером? Его, видимо, охватило чувство страшной безнадежности.

— Так можно потерять всякое мужество, — ответил я ему. — Мне знакомо такое состояние. Но ведь в подобном положении находимся не только мы с вами, а буквально вся Германия.

— Я думаю по-другому. Военное счастье еще улыбнется Германии. В этом я уверен. А вот мы, остатки 6-й армии, будем влачить жалкое существование. Русские бросят нас на принудительные работы, а это похуже смерти.

— Дорогой Мельцер, — пытался я несколько приободрить его, — давайте пока не будем торопиться с выводами. Чем тяжелее будет работа, на которую нас пошлют русские, тем больше они нам дадут того, что необходимо для жизни. Иначе какая работа будет от живых трупов? Вот так-то.

— Не следует тешить себя надеждами, — возразил мне Мельцер.

На этом разговор оборвался. Каждый думал о своем. Лежащие на нарах изредка перебрасывались словами. Временами все разговоры затихали, в вагоне становилось тихо. Днем обычно говорили о минувших боях, о героизме некоторых солдат и офицеров, о полученных орденах и продвижении по службе. Ну и, само собой разумеется, о еде! Некоторые могли говорить на эту тему часами.

По ночам все старались забыться сном. Воздух в вагоне был тяжелым: пахло давно не мытыми телами, пропотевшей грязной одеждой и обувью. Дышалось с трудом. Все это действовало на нервы и портило настроение. Один стонал, другой тяжело вздыхал, третий что-то бормотал во сне — все это сливалось в одно беспокойное дыхание.

* * *

Разговор, который вели лежащие вокруг майора офицеры, снова вернул меня в мир воспоминаний.

…Восточнее Харькова планировалось провести операцию «Вильгельм». Предстояло нанести удар в направлении Волчанска и овладеть плацдармом, необходимым для победоносного завершения летней кампании 1942 года.

11 июня, ровно в два часа сорок пять минут, немецкая артиллерия открыла огонь по позициям советских войск. Налет этот продолжался четверть часа. Немного погодя противник открыл ответный огонь, сосредоточив его на наступающей немецкой пехоте.

Наша санрота получила приказ выдвинуться вперед и развернуть временный медпункт. В машине, нагруженной продовольствием и медицинским оборудованием, я следовал за группой хирургов. Вскоре мы оказались на месте, где еще утром были русские.

Части Красной Армии отошли за Донец, переправив даже свою тяжелую артиллерию. Немцы захватили лишь голую местность. На восточном берегу реки шли ожесточенные бои. Это, как в зеркале, отражалось на работе нашей санроты. Только за один день 11 июня 1942 года к нам поступило девяносто восемь раненых. За одни сутки я наглядно познакомился со всей кровавой палитрой полевой хирургии: ранения в живот, в легкие, в шею, в голову, в верхние и нижние конечности. Самое тяжелое впечатление оставалось от пострадавших во время минометного обстрела и от тех, кто оказался поблизости от взрывающихся боеприпасов. Помню, дома меня в ужас приводил какой-нибудь несчастный случай, а тут ежедневно приходилось видеть по сотне раненых.

— Разве не ужасно то, что мы тут делаем? — спросил меня как-то фельдшер Кайндль.

— Это не только ужасно, а прямо-таки поражает, — ответил я. — Приходится только удивляться, как мы еще все это выносим — и морально, и физически? Но разве можно что-нибудь изменить? В наших силах — только смягчить страдания…

Поскольку война все же продолжалась, я видел свою прямую обязанность в том, чтобы помогать раненым.

И для этого я не жалел своих сил. Преодолевая собственную слабость, я пытался, как мог, приободрить других. Я старался делать все возможное, чтобы хоть как-то облегчить страдания раненых и больных. В дни затиший наши врачи учились на специальных курсах, повышая свою квалификацию. Эти курсы усердно посещал и я, а сдав успешно экзамены, получил право помогать врачам во время операций. И теперь по нескольку часов проводил в операционной: давал наркоз, накладывал шины и гипс на переломы. Короче говоря, помогал всем, чем мог.

А ради чего? Тогда задачу санроты и мою собственную задачу я видел в том, чтобы быть гуманным. Каждого солдата санроты я считал своеобразным представителем гуманизма. Ведь согласно Женевской конвенции раненым, больным и военнопленным должны быть обеспечены гуманное отношение и человеческие условия.

Благородная цель, но зачем? Ради чего? И разве мы в своей работе на «конвейере смерти» не нарушали частенько этих самых гуманных принципов? Как, например, обстояли дела на нашем дивизионном медпункте со стерильностью, транспортировкой тяжелораненых, диетой и тому подобным?

Операционные, организуемые нами где-нибудь в школе или в палатке, не выдерживали никакого сравнения с теми операционными залами, которые я видел в немецком Красном Кресте. Несмотря на все наши старания, мы никак не могли создать нормальных санитарных условий для проведения операций. Очень часто раненного в живот буквально на другой день приходилось перевозить на новое место, так как санрота должна была продвигаться вслед за наступающими войсками, а это вынуждало нас отправлять раненых в тыл. Вместо того чтобы не тревожить только что оперированных, часто приходилось класть их в сани и по ухабам везти в госпиталь. Многие из таких раненых умирали в пути.

Оперировать во время артиллерийского обстрела мне пришлось еще до окружения под Сталинградом. Было это в июле 1942 года под Осколом. Не то четыре, не то пять немецких частей скопилось перед одним мостом. Русская артиллерия и минометы открыли ураганный огонь по скоплению войск, лошадей и боевой техники. Создалось такое положение, что людям негде было укрыться от огня. А под вечер налетели русские штурмовики и начали бросать бомбы с небольшой высоты.

На санях, грузовиках, в специальных машинах на медпункт непрерывным потоком везли раненых. Мы развернули две операционные. Майор распоряжался, кого из раненых куда класть. Фельдшеры обрабатывали легкораненых, делали им уколы.

Наша операционная находилась в школе. Хирурги работали под артиллерийским обстрелом. Снаряды рвались совсем близко. Со стен и с потолка то и дело отваливались куски штукатурки, подчас довольно увесистые. Все содрогалось от разрывов. Каждый момент можно было ждать прямого попадания. Я стоял за операционным столом доктора Кайндля. И, подражая хирургу, старался делать вид, будто все идет как полагается. Также невозмутимо вели себя наши санитары. Однако когда поблизости разрывался очередной снаряд, всем, конечно, становилось не по себе. Очень скоро мы усвоили, что от момента выстрела до разрыва снаряда должно пройти шесть секунд. И каждый из нас непроизвольно начинал отсчитывать: раз… два… три… четыре… При счете «четыре» хирург вынимал скальпель из раны и ждал, когда раздастся взрыв.

Не работа, а сплошная нервотрепка! Но что можно было поделать? Вздрагивая при каждом разрыве, хирург легко мог сделать ненужный разрез, и в то же время необходимо было поторапливаться. Раненых привезли так много, что ими были забиты уже все классы школы.

Многим раненым солдатам и офицерам приходилось дожидаться своей очереди под открытым небом на морозце.

В довершение ко всему, на одном из передовых медпунктов кончился морфий. Пришлось работать без обезболивания. Отовсюду неслись крики раненых:

— Ой, помогите же мне наконец! — стонал один.

— Я больше не могу, лучше пристрелите меня! — просил другой.

— Боже мой, я с ума сойду! О, мама, Хельга, детишки мои…

И повсюду крики и стоны.

Работа на «конвейере» шла полным ходом. Хирурги резали и решали. Кровь стекала с операционного стола на пол. Санитары едва успевали выносить баки с ампутированными руками и ногами.

Кладбище в Осколе было самым большим кладбищем, которое оставила наша санрота после нападения на Советский Союз.

В нашей жизни установился определенный ритм. Группы хирургов, в которые, за небольшим исключением, входили все врачи и человек тридцать санитаров, продвигались вслед за наступающими войсками. Почти ежедневно приходилось разворачивать один-два медпункта. Работали мы в основном по ночам, когда из батальонов на санках привозили раненых. До самого рассвета на медпункте шла лихорадочная борьба за жизнь раненых. Санитары — те хоть могли чередоваться посменно. Хирурги не знали покоя ни днем ни ночью. Держались они на одном кофе и сигаретах. Стоило только хирургу присесть на минутку, как он тотчас же засыпал.

Очень трудно было и с отправкой раненых в ближайший тыл…

Наш поезд остановился. Около вагона послышались чьи-то шаги. Они то удалялись, то приближались. На душе у меня было неспокойно.

— Где мы? — спросил кто-то.

Но никто не мог ответить на этот вопрос. Все щели в вагоне мы сами же заткнули, так как на улице стало уже очень холодно. А в вагоне — не продохнуть от вони.

Стоны, храпение, вскрикивание во сне действовали на нервы. А тут у самого страшно ломило все кости, к тому же полная неизвестность…

Интересно, где в этот момент находятся мои товарищи по санроте и госпиталю? Ни об одном из них вот уже с 30 января я ничего не знал. Все они словно в воду канули.

Невольно вспомнился тот путь, который я проделал вместе с ними.

…Начался этот путь в конце февраля 1942 года в принадлежащем тогда рейху городе Ульме на Дунае. Именно там меня, войскового казначея, назначили в моторизованную санроту. Вскоре пришел приказ грузиться.

Санрота выехала в дивизию, которая находилась в Бретани. Однако там мы пробыли недолго. И снова приказ грузиться!

Грузилась вся дивизия целиком. И для того чтобы перевезти одну пехотную дивизию с запада на восток, потребовалось несколько железнодорожных эшелонов. А весной 1942 года многие дивизии направлялись с запада на восток. В пути, однако, мы встречали войска, которые возвращались с востока. В этих частях, на удивление, было мало машин и тяжелой артиллерии. На одной из станций во Франции мы стояли рядом с таким эшелоном, который шел на запад. Мы узнали, что наши товарищи вели тяжелые кровопролитные бои под Тулой и теперь ехали на переформирование.

Кроме военфельдшера Риделя, который в прошлом году побывал под Смоленском, никто из нас в России еще не был и потому не имел никакого представления о войне в тех условиях. Правда, мы слышали немало рассказов о России, но это были только рассказы. Когда я вспоминал 21 июня 1941 года, меня сразу же начинало мутить. В России у меня погибли два шурина: один погиб, другой пропал без вести. Расстрелы заложников во Франции меня буквально потрясли.

— Что с тобой? — спросил меня тогда фельдшер Гизелер. — Разве ты не рад, что с этим дерьмом наконец покончено? Меня лично радует, что мы наконец получили настоящую работу.

— Я сыт этой тупостью. Что же будет дальше? Для меня лично Россия всегда была книгой за семью печатями, загадочным сфинксом. Как нравится тебе это сравнение?

— Мне не нравится ни то, ни другое сравнение. Я люблю слушать «Прелюды» Листа, особенно когда вслед за музыкой по радио передают специальные сообщения, — сказал Гизелер, изучающе глядя на меня. — Вот уже два года мы одерживаем победы, каких не знала ни одна армия в мире. Александр Македонский и Наполеон и те бледнеют перед нами.

— Не забудь, что ни Александр Македонский, ни Наполеон так и не добились своей конечной цели, а созданные ими империи быстро развалились, — заметил я. — Ребята, которые побывали под Тулой, отнюдь не показались мне героями.

— Это мало о чем говорит. Русские более привычны к зиме, чем немцы. Привыкнем и мы. К Рождеству война закончится, — предсказал Гизелер.

— Поживем — увидим.

Война против Советского Союза не вызывала у Гизелера такого беспокойства, как у меня. Я считал русских опасными противниками. И, несмотря на легкие победы, одержанные немцами в Европе, я понимал, что восточный поход с самого начала — очень опасная авантюра. Гизелер в свое время был вожаком одной из организаций гитлерюгенда и был убежден в превентивном характере войны против Советской России. Он не сомневался в конечной победе немцев.

Пребывание на фронте отрезвило его.

Однажды в сентябре 1942 года в Вертячем на Дону фельдшер Гизелер пришел проведать своих старых товарищей. Он вот уже месяц был назначен в один пехотный батальон.

— Ну, Гизелер, как твои дела? — обратился я к нему, когда мы впятером сидели в комнате командира роты, освещенной карбидной лампой.

Гизелер немного помедлил, а потом заговорил:

— Скверно, очень скверно. Вот уже трое суток мы находимся на отсечной позиции, левый фланг которой прилегает к Дону. Времени как следует оборудовать позиции у нас нет. Каждый взвод, каждая рота отрывают для себя ячейки и окопы среди голой степи. Русские, пытаясь прорвать фронт, предпринимают одну атаку за другой.

— Надо полагать, психологическое состояние войск не блещет? — спросил Гутер.

— Солдаты очень устали, — сказал Гизелер. — От самого Харькова наш батальон прошел с боями тысячу километров. От всего личного состава осталась ровно половина. До сих пор мы не получили пополнения, а каждый день несем потери убитыми, ранеными и больными. Никто не знает, когда и как все это кончится.

— А помнишь, Гизелер, как мы ехали из Франции в Россию? Ты еще тогда говорил об Александре Македонском и Наполеоне, которых мы якобы затмили? Помнишь, нет?

— Ах, Отто, перестань, пожалуйста! Чего мы тогда только не говорили, на что не надеялись! Я даже помню, как сказал тебе, что эта война кончится до Рождества. Ты ведь знаешь, как у нас тогда шли дела. Видимо, что-то у нас стало не в порядке. Хочется верить, что наша империя не распадется, как империя Александра Македонского, и мы не будем разбиты, как армия Наполеона. Сейчас мне в голову приходят невеселые мысли…

— Видишь ли, мы заварили эту кашу, нам ее придется и расхлебывать.

Трудно было узнать в этом фельдшере с новеньким Железным крестом II класса прежнего оптимиста. Гизелер не был трусом. Его беспокоило наше будущее, тем более что не за горами была зима со снегом и морозами, а войска лежат в открытой степи. А как будет обстоять дело с подвозом, когда бураны заметут все дороги?

Разговор не клеился, и скоро все разошлись спать…

Ночью, часа примерно в два, наш поезд все еще стоял. У меня ужасно ныли все кости, и я никак не мог уснуть.

Солдаты гуманной профессии!

Моя вера в гуманность медперсонала еще и до нашего окружения не раз подвергалась серьезным испытаниям. Однако каждый раз я старался убедить себя в этом, даже когда разочаровывался в тех, в ком хотел увидеть образец для себя. Так, например, было и в сентябре прошлого года в Вертячем.

… Дивизионный врач подполковник Маас довольно часто появлялся в нашем медпункте. Я заметил, что он охотнее беседует с капитаном Бальцером, чем с командиром роты или другими офицерами. Но почему бы это?

Здоровяку подполковнику перевалило за пятьдесят. На толстом его лице светились два крошечных, как у мышонка, глаза. Зато нос у него был огромный и фиолетового цвета. Между двумя мировыми войнами доктор Маас имел свободную практику в Падерборне и в армию попал четыре года назад. И даже если учесть, что в Первую мировую войну он получил Железный крест I класса, приход Мааса в армию был запоздалым. Военврач на шестом десятке не мог уже рассчитывать на успешное продвижение по службе. Он надеялся заручиться поддержкой старого нациста Бальцера. Именно поэтому их и можно было часто видеть вдвоем.

В тот вечер они засиделись допоздна. Была уже полночь, когда кто-то постучал в мою дверь. Вошел ефрейтор.

— Подполковник просил вас выдать ему две бутылки шампанского.

У нас на складе действительно хранилось шампанское. Оно предназначалось как лекарство для тяжелораненых. Но не было еще такого случая, чтобы шампанское выдавалось кому-нибудь из медперсонала.

— Передайте подполковнику, что шампанское хранится для тяжелораненых и я не могу им распоряжаться! — крикнул я.

— Господа будут обижаться и на вас и на меня, — заметил ефрейтор.

— Какие такие господа? Вы только что сказали, что шампанское нужно господину подполковнику.

— Да, но господин подполковник сидит вместе с господином Бальцером. Оба строго-настрого приказали мне без шампанского не возвращаться. Они сейчас в таком состоянии, что я даже боюсь войти к ним с пустыми руками.

— Наберитесь мужества, мой дорогой. Не расстреляют вас господа. Да вам и незачем туда идти на ночь глядя.

Однако ефрейтор не послушался моего совета и доложил подполковнику и капитану, что я отказался выдать шампанское.

Минут через десять в мою дверь снова постучали. Я засветил фонарик. В дверях опять стоял ефрейтор.

— Господа забросали меня пустыми бутылками, — дрожащим голосом проговорил он, показывая рукой на кровоподтек под глазом. — Господин подполковник вытащил пистолет и, размахивая им перед моим носом, кричал, что, если я через пять минут не принесу им шампанского, он будет расценивать это как неподчинение и отдаст меня и вас под суд военного трибунала.

— Ваш подполковник может идти ко всем… — рассердился я. — Возьмите мое одеяло и ложитесь спать здесь. А сейф с кассой сдвинем к двери. Посмотрим, посмеют ли пьяницы прийти сюда.

Но нас никто не побеспокоил. Разумеется, ни под какой трибунал меня не отдали…

* * *

В конце концов я все же задремал. Сколько я проспал, не знаю, но меня разбудил чей-то крик. Кого-то мучили страшные боли.

Ночь еще не кончилась, и поезд наш все стоял. Руки и ноги у меня сильно затекли.

… В котле окружения на Волге противоречия между благородными идеями о помощи страждущим и жестокой действительностью обострились до крайности.

Я, как сейчас, вижу наш дивизионный медпункт в Городище. Когда мы в начале октября развернули там свой медпункт, на кладбище у церкви стояло всего-навсего пять крестов. В середине октября их стало больше сотни.

Командование было вынуждено усилить похоронные команды. Однако через несколько дней они уже не справлялись с захоронением. Убитых было так много, что пришлось от индивидуальных погребений немедленно перейти к захоронению в братских могилах. Евангелические и католические священники решили перебраться на дивизионный медпункт, чтобы здесь заниматься своими делами. И если один из служителей культа был в отъезде, то отпускал грехи умирающим другой; при этом часто не обращали внимания на вероисповедание.

Намного больше работы стало и у тех, кто занимался регистрацией смерти и сообщал об этом в часть. Мне приходилось контролировать работу этих людей. Иногда я читал письма, адресованные погибшим. Вот начало некоторых из них:

«Мой дорогой мальчик! Следи за тем, чтобы ноги у тебя были сухими. Это очень важно…»

«Наш дорогой папочка! Каждый день мы молимся за тебя, за твое здоровье. Приедешь ли ты в отпуск на рождественские праздники? Мы будем очень рады и сделаем тебе подарок. Посоветуй, что тебе лучше подарить…»

«Дорогой, любимый муженек! Я постоянно думаю о тебе. Как тяжело переживать разлуку с тобой. Я так беспокоюсь за тебя…»

В очень немногих письмах, которые мы доставали из карманов убитых, были скупые строчки о героизме, о мужестве или о целях великой Германии. Чаще всего писали о личном: о здоровье, о детях, о соседях, о работе, об отелившейся корове. Жаловались, правда, очень мало. Никто не хотел омрачать фронтовиков плохими вестями. Каждый старался хоть маленькой радостью облегчить и без того тяжелую участь солдата. Дома экономили муку, жир, сахар, чтобы послать на фронт крохотную посылку. Собирали сигареты и табак, чтобы обрадовать близкого человека.

Я так же, как и моя жена, пытался работой заглушить в себе растущий страх перед ужасами войны. Каждый день я видел столько крови, раненых и убитых, которых война разлучила с родными и близкими, что все это сильно угнетало меня, изматывая физически и морально. Я с головой уходил в работу, стараясь думать только о том, как облегчить участь раненых. То же переживали и мои товарищи.

Разумеется, мы не всегда думали о гуманности, вернее, даже не произносили этого слова. Гуманность была в самой нашей работе, которая, однако, проходила в таких условиях, что между нашими благородными стремлениями и целями этой войны с атрибутом «транспортера» хирургии образовывалась громадная пропасть.

Я невольно вспоминал слова профессора Кутчеры, который сказал мне однажды, что все, что мы тут переживаем, не имеет ничего общего ни с солдатской честью, ни с человеческой честью вообще. Все это можно рассматривать лишь как преступление против человечества.

Мне казалось, что настоящий гуманизм «требует от нас чего-то большего, чем просто ухаживать за ранеными. Настоящий гуманизм требовал от нас ответа на вопросы: «Почему? Ради чего? Как такое могло случиться? Ради каких целей мы ведем эту войну? Какому делу мы служим?» Однако ответить на все эти вопросы я еще не мог. Я многого тогда не понимал, но мне во что бы то ни стало хотелось найти ответы на все эти вопросы, да и не только мне. Испытав всю тяжесть этой войны на собственной шкуре, мы должны были получить гарантии от подобного повторения. Найти ответы на эти вопросы и изменить всю свою жизнь — вот что должно стать целью, смыслом нашего дальнейшего существования…»

Стук в двери вагона прервал мои размышления. Я вытащил тряпку из дырки в стене вагона. Слабый сноп света скользнул по лицам сидящих рядом товарищей. Наступило утро.

Состав медленно тронулся с места. Он шел навстречу новому дню.