Народный судья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Народный судья

Следующую ночь в Андижане я провел в чайхане, расположенной довольно далеко от главной улицы. Деньги у меня были.

Я заплатил чайханщику Курбану Ниязу за несколько одеял, которые он разостлал мне на плоской крыше чайханы, и с удовольствием растянулся на них, испытывая чувство здоровой истомы и полного душевного успокоения.

Дождь перестал, вокруг стояла пепельная ночная мгла. Звезды были четкими, близкими и прозрачными, точно просвечивали изнутри.

Спать мне не хотелось, и я начал строить планы своей дальнейшей жизни, вернее — думать о новой службе, которая даст мне средства к существованию.

Что поделать, если в действительности все так и было. В те годы неуклюжие слова «изыскание средств к существованию» имели самый прямой и полновесный смысл, утраченный сейчас, когда никто уже не «изыскивает средств к существованию», а, наоборот, изыскивает работу себе по вкусу, по нраву. Такой роскоши мы, конечно, и вообразить не могли!.. Между тем я нисколько не жалею, что моя юность протекала трудно и порой в полуголоде: гонимый необходимостью «изыскивать», я побывал во многих местах, встречал многих людей, набирался жизненного опыта, закалялся против всяческих невзгод и таким образом благополучно избежал постыдных лет великовозрастного балбесничества.

Утром я посчитал свои деньги, их было совсем мало после оплаты Ниязу за чайник чая и лепешку.

Уехать из Андижана нечего было и думать, нужно тотчас же отыскать новую работу. Нияз, видно, догадался о моем раздумье и посоветовал мне пойти в андижанский суд, там была свободной должность журналиста — не того, который пишет в газетах, а другого журналиста, записывающего в канцелярский журнал входящие, исходящие бумаги. Я поблагодарил чайханщика и пошел в суд. Мне повезло: я получил место и звание.

А я-то мечтал стать настоящим газетным журналистом!..

Один раз в коридоре суда я увидел молодую женщину. Она быстрым шагом шла навстречу мне, читая на ходу какую-то бумагу; она была гладко причесана, очень скромно одета в синий женский костюм с юбкой ниже колен, в отличие от андижанских модниц, носивших юбки выше колен; она рассеянно скользнула по мне взглядом, и я запомнил ее темные прекрасные глаза, тонкое лицо с тонко и нежно очерченными губами, какую-то особую чистоту и ясность высокого лба, который так и хотелось назвать челом.

— Кто эта красивая узбечка? — спросил я у одного из судейских письмоводителей.

Он ухмыльнулся, пожал плечами.

— Судья Халифа Ташмухаммедова. Из Ташкента прислали. Ну и времена — баб ставят судьями!..

А через полторы недели я присутствовал на судебном заседании, которое Халифа проводила под своим председательствованием.

Это был веселый суд — сдержанно усмехались судьи, улыбалась Халифа, откровенно смеялась публика, только подсудимый не смеялся и сипло отвечал суду угрюмым, отчужденным голосом.

Подсудимый — старик Смыслов, самый знаменитый охотник-кабанятник в Андижане.

Для дынных бахчей и джугаровых[15] посевов кабан — самый опустошительный зверь. Ходит табунами, дыни ест на выбор, только самые спелые и сладкие. Пока доберется до спелой, себе по вкусу, сколько незрелых распорет клыками! Через час нет бахчи, все погублено, вытоптано… А высокую двухметровую джугару кабаний табун выстригал начисто, действуя клыками, как ножницами…

По ночам на полях вокруг узбекских селений сторожа, взобравшись на вышки, жгли костры и неистово били колотушками в тазы и ведра, отпугивая кабанов. Помогало, но плохо. Вот почему в любом узбекском селении так приветливо встречали городского охотника с двустволкой за плечами. Смыслов с тремя сыновьями выезжал на охоту на двух арбах со сворой собак. Кабаньим промыслом старик занимался давно, еще в царское время, и нажил большой дом.

Он и сам походил на матерого поседевшего кабана, присадистый, сутулый, с большой головой, растущей прямо из плеч, с жесткой щетиной на красном вспученном лице, с маленькими мутными глазами. Последнее, то есть вспученность лица и мутная бессмысленность взгляда, проистекало из беспробудного пьянства, которому старик предавался в промежутках между охотами. Говорили, он может выпить за один присест четверть крепчайшего самогона; я сам не был очевидцем таких его подвигов, но думаю, это правда. Зато на охоте он в рот не брал ни единой капли. «Кабан — зверь серьезный, свирепый, — говорил он, — пьяного человека враз спорет!..» Он-то уж знал кабаний норов — левая нога у старика не сгибалась, и он волочил ее: память о встрече с двенадцатипудовым секачом.

С 1917 по 1922 год в Коканде никто не охотился: охотники боялись басмачей и не выходили за город. Птицы и звери плодились привольно, особенно размножились кабаны.

В двадцать втором году, когда басмачество кончилось и выезд за город стал безопасен, старик вернулся к своему промыслу. За короткое время он построил второй дом для старшего сына. Собирался построить и третий. Ничего удивительного — Смысловы привозили с охоты пять, шесть, семь кабаньих туш и сдавали в колбасное заведение Вязникова, с которым старик имел договор. А кроме денег от Вязникова, он получал еще и премию от государства — пять рублей за каждого убитого кабана.

На этих премиях старик и погорел. Да и как было ему не соблазниться? Премии выплачивались райисполкомом по количеству кабаньих хвостов. Старик приходил в райисполком с хвостами, завернутыми в газету. Перед лицом секретаря и милиционера он, стоя в отдалении, пересчитывал хвосты. Почему в отдалении? Да потому, что кабан, по мусульманским законам, — существо поганое, нечистое, «харам», даже созерцание кабана греховно для мусульманина, не то что прикосновение к нему.

Составлялся акт, старик получал деньги, аатем в присутствии секретаря и милиционера либо сжигал хвосты, либо закапывал в землю.

Однажды он принес двадцать два хвоста. Секретарь согласился выдать премию только за пятнадцать. Семь оставшихся старик повез в соседний район и тем же порядком вполне благополучно сдал… На обратном пути его осенила коммерческая идея: ведь хвосты можно шить из кабаньей шкуры на загривке!

Задумано — сделано. Теперь семейство Смысловых выезжало на охоту, вооруженное не только ружьями, но еще и иголками. Шили хвосты, обертывая тальниковую веточку загривочной кабаньей щетиной. Дело пошло — ведь сдавал-то старик хвосты, как и раньше, стоя в отдалении. Правда, теперь ему приходилось объезжать несколько райисполкомов, да что за беда!..

Но старик, обуреваемый алчностью, зарвался, обнаглел и был пойман с поличным. Его присудили к штрафу и условно к шести месяцам тюрьмы.

Такое легкое наказание удивило всех, но председатель суда Халифа Ташмухаммедова объяснила, что часть вины нужно возложить на секретаря и милиционера, которые из-за религиозных предрассудков плохо провели свою работу и проглядели обман.

Старик Смыслов был моим первым наставником в охотничьем деле в Андижане, потому я и говорю о нем так подробно. После суда он отошел от кабаньего промысла, передав его сыновьям, а сам открыл на дому в сарайчике оружейную мастерскую.

Со времени суда он очень уважал Халифу и всегда говорил: «Вот ведь и баба и узбечка, а какой имеет разум в своей голове».

Через несколько дней после суда над Смысловым, бродя по базару, я неожиданно оказался свидетелем схватки Халифы с андижанским сатрапом Сааковым.

В ту пору в среднеазиатских городах еще сохранялись комендатуры — отголосок гражданской войны. Басмачи были давно уже разгромлены, распыленные остатки басмаческих банд бродили где-то в горах, не осмеливаясь показываться в долине, давно уж были отменены пропуска и комендантский час, а комендатуры все еще существовали, хотя им делать было решительно нечего — за порядком следила милиция, контрреволюцию пресекала ЧК. Коменданты же изнывали от безделья, олицетворяя собою административную форму, начисто лишенную содержания.

Сааков был именно таким администратором, существующим по инерции, без всякой жизненной необходимости. С грозным насупленным видом, устрашающе пошевеливая черными нафабренными усами, он ходил по улицам, но здесь властвовала милиция, ничего не оставляя на его долю, а в ЧК его попросту не впускали, чтобы не мешал. Он же был преисполнен административного рвения и невыносимо страдал от невозможности приложить его, ибо не имел ни подчиненных, ни подопечных; вдобавок он относился к той породе людей, которые всякую власть, попавшую к ним в руки, рассматривают как личное возвышение над прочими смертными и право на произвол, — словом, он как бы переселился в новую Советскую страну из царской России, да еще дореформенной. Но развернуться ему было негде, и он поневоле довольствовался мелочью — рукоприкладством и поборами. Пусть читатель не удивляется, что рукоприкладчик и вымогатель так долго здравствовал в Андижане: люди тех лет еще хранили в своих душах забитость, унаследованную от царизма. Кроме того, Сааков обирал и бил не всех, а с тонким выбором, поэтому слухи о его подвигах если и доходили до начальства, то стороной и весьма неясно. Помогали ему и какая-то сильная рука в Ташкенте и еще более могучая рука в Москве, он часто намекал в разговорах на свои высокие связи. Только потом выяснилось, что на самом деле у него никаких связей ни в Ташкенте, ни в Москве не было.

Местом своей административной деятельности он избрал окраинную толкучку, где торговали разным старьем. Милиция пренебрегала толкучкой и не установила там своего поста. Сааков властвовал здесь безраздельно, здесь все его знали, все боялись, и никому в голову не приходило подать на него, всесильного и многовластного, жалобу.

Так продолжалось, пока случай не свел его на толкучке с Халифой. Сааков как раз усмотрел нарушение порядка — старик Бурыгин, престарелый царский чиновник, вынес для продажи латунные охотничьи гильзы. В старой выцветшей чиновничьей фуражке с бархатным околышем, хранившим еще отпечатки кокарды, с небритым подбородком и тускло серебрящимися щеками, Бурыгин бродил по базару, держа перед собой на ладони свой товар, позеленевший от времени. Старик вздрогнул, когда перед ним неожиданно вырос Сааков в своих неизменных красных галифе, в белой кавказской папахе, с длинными, устремленными вперед устрашающими усами.

— Разрешение? — грозно возгласил Сааков, возвращаясь мыслями к минувшим годам, когда на продажу и покупку охотничьих гильз действительно требовалось разрешение, что имело целью предотвратить снабжение басмачей боевыми припасами. Но те годы уже давно прошли, а Сааков остался, не продвинувшись ни на шаг вперед к новой жизни.

— Разрешение? — повторил Сааков. Старик слабо пискнул, присел и попытался улизнуть в толпу.

— Что?! — загремел Сааков. — Бежать?! От меня бежать?!

Старик выронил свои гильзы, они покатились по земле.

— Подбирай! Подбирай, говорю!..

Но старик ничего уже не понимал с перепугу и не выполнил приказания; тогда Сааков сгреб его левой рукой за воротник, а правой начал хлестать по щекам, приговаривая:

— Я тебя выучу, я тебе покажу!..

Здесь кто-то вдруг повис на его руке, он в ярости заревел, обернулся и увидел перед собой Халифу, бледную, с горящими глазами.

— Прекратить избиение! — крикнула она повелительно. — Вы пойдете под суд!

Сааков окаменел, окаменел на секунду. Но Халифа была молоденькой и хрупкой с виду, и он оправился.

— Ты кто такая? — захрипел он, выпучив глаза и мутно багровея. — Ты откуда взялась?

— Я народный судья Ташмухаммедова, и я привлекаю вас к ответственности за противозаконное избиение, — ответила Халифа, но договорить не успела: ее слабый голос утонул в могучих раскатах сааковского баса. Он кричал, он грозил, что отдаст суд под суд, что у него в комендатуре полны подвалы такими судьями, и еще многое он кричал, прежде чем удалился разгневанным шагом, стремясь на ходу продавить сапогами землю. Крики его были последним словом. С тех пор его стало совсем не слышно, и чем он кончил, я не знаю. Халифа же прославилась после этого на весь Андижан.

Я стал часто посещать судебные заседания, которые вела Халифа. Однажды среди ответчиков я встретил еще одного своего знакомого — Алешку Конкина.

В судебных документах он именовался гражданином Конкиным Алексеем Владимировичем, а в жизни — просто Алешкой, что было для него привычнее и удобнее.

Он был парень живой и сметливый, но, к сожалению, жулик. Кроме того, он был искусным охотником, но даже и эта благородная страсть жила в нем, сочетаясь с прирожденным жульничеством. В Средней Азии охота на уток и гусей — это зимнее время; однажды в начале декабря Алешка на велосипеде отправился на теплые озера за утками. Он отстрелял вечернюю зарю, переночевал в приозерном кишлаке у знакомого дехканина Акрама-аки, поохотился дотемна на следующий день и поздним вечером собрался домой. Зимние вечера темны, а дороги ухабисты и разъезженны, поэтому Алешка перед отъездом решил зажечь велосипедный карбидный фонарь и спросил у хозяина кипяченой воды для зарядки… А потом Акрам-ака увидел нечто необычайное: вода, залитая в резервуар фонаря, вдруг дала огонь, и все перед фонарем осветилось ровным и сильным бледно-голубым светом.

— Вода горит!.. Разве это возможно?!. — в изумлении воскликнул Акрам-ака, уподобляя карбидный фонарь простой керосиновой лампе.

Тут бы Алешке объяснить человеку разницу между лампой и фонарем, объяснить, что горит в фонаре не вода, а газ ацетилен, выделяемый карбидом под воздействием воды, вынуть бы из фонаря кусочек карбида и показать Акраму-аке, но не таков был Алешка: его своекорыстный разум, всегда и безотказно готовый к жульничеству, закрутился, заработал с непостижимой быстротой.

— Да, — ответил он. — Это американский фонарь, в него заливается вместо керосина вода. И горит, сам видишь.

Потрясенный Акрам-ака в молчании созерцал чудесный фонарь. А надо сказать, что с керосином в кишлаках было туго, приходилось ездить за керосином в город. Акрам-ака быстро сообразил, какие выгоды может принести ему этот бесценный фонарь, в котором горит простая вода.

— Продай, — сказал он Алешке робким голосом, наперед уверенный в отказе, и вправду получил отказ, но прозвучавший нерешительно и не сразу, а после короткого раздумья. «Эге, значит, дело в цене!»— решил Акрам-ака и неотлипно пристал к Алешке с просьбой продать. Тому только этого и нужно было: всласть поломавшись и покочевряжившись, он в конце концов продал фонарь Акраму-аке за шесть червонцев — шестьдесят рублей, то есть в пять раз дороже магазинной цены.

Продал и уехал. Акрам-ака, несмотря на поздний час, собрал соседей, и долго они сидели, говорили, дивясь на чудесный водяной фонарь. В полночь Акрам-ака заботливо потушил фонарь, вылив из него воду, на следующий вечер опять заправил его кипяченой водой, опять зажег и опять, собрав соседей, наслаждался до полуночи.

А на третий вечер фонарь не зажегся. Акрам-ака, встревожившись, поехал с фонарем в город к Алешке, но дома его не застал и понес фонарь к велосипедному мастеру Теплякову. Мастер заменил карбид, фонарь опять загорелся; Акрам-ака понял, что бессовестно обманут Алешкой, и по совету одного чеказе подал в суд. Кстати, чеказе — это была не кличка по названию какого-нибудь насекомого, а вполне официальное наименование адвоката — члена коллегии защитников, так же как и слово «шкраб» не означало ракообразного, а было официальным наименованием учителя — школьного работника. Для чего понадобилось менять всем понятные привычные слова «учитель» и «адвокат» на другие, гораздо менее благозвучные, не знаю, возможно, это было данью вихрю всеобщих перемен, проносившемуся тогда над страной.

Так вот, Акрам-ака подал в суд на Алешку, и это именно дело пришлось разбирать Халифе. Народными заседателями были слесарь хлопкоочистительного завода Мосин и железнодорожный весовщик Поздняков. Алешка вел себя на суде нахально и сразу же заявил отвод Халифе на том основании, что она узбечка и будет потакать своему, то есть Акраму-аке. Суд посовещался шепотом, и Халифа, побледнев, огласила решение — отклонить отвод за необоснованностью.

— Национальная принадлежность не принимается во внимание советским судом, — разъяснила она. — Кроме того, оба народные заседатели — русские.

— Да они оба, как пеньки в лесу, ничего не понимают, — отозвался Алешка.

Тогда весовщик Поздняков, человек пожилой и всеми весьма уважаемый, сказал, побледнев:

— Ты не заговаривайся, Алешка!

— Ответчик гражданин Конкин Алексей Владимирович, суд предлагает вам выбирать выражения, иначе суд подвергнет вас штрафу или даже аресту, — объявила Халифа. — Что вы еще имеете сказать суду в начале заседания?

Алешка махнул рукой и сел. Слово предоставили Акраму-аке, он рассказал все, как было. Алешка же начал излыгаться, изворачиваться, говоря, что он правильно объяснял Акраму-аке устройство карбидного фонаря и вовсе не называл его водяным фонарем, что Акрам-ака по темноте своей просто не понял его.

— Сколько вы заплатили за этот фонарь в магазине? — спросила Халифа.

— Двенадцать рублей.

— А продали за шестьдесят?

— Я его не заставлял платить, — огрызнулся Алешка, — я к нему в карман не залезал.

— Мы и судим вас не за карманную кражу, а за мошенничество, — спокойно ответила Халифа. — Такая-то статья Уголовного кодекса предусматривает за мошенничество лишение свободы на срок от трех месяцев до двух лет.

Алешка оглянулся на публику, глаза его сделались круглыми, и больше он в пререкания с Халифой не вступал.

Суд удалился на совещание.

Приговор, оглашенный Халифой, был неожиданно мягким: Алешка присуждался к возвращению шестидесяти рублей Акраму-аке и к возмещению судебных издержек, только и всего.

Но, читая приговор, Халифа на последних строчках вдруг запнулась, побледнела… дочитала уже через силу и сразу же ушла в совещательную комнату. К Алешке кинулись друзья — одни, поумнее, поздравлять, другие, поглупее, сочувствовать. Вдруг дверь совещательной комнаты открылась, на пороге показался весовщик Поздняков и крикнул в зал:

— Воды! Скорее!

Вода понадобилась Халифе: закончив дело, она почувствовала себя плохо. В этом нет ничего удивительного, если подумать, что она была первой женщиной-судьей в Узбекистане и держала в руках чужие судьбы, в то время как три года назад она не была хозяйкой и собственной своей судьбы и жила взаперти под черным покрывалом, — слишком крутым был ее переход от полного бесправия к полному праву и даже к блюстительству этого права, ей надо было еще привыкнуть к новому состоянию.

Женщина-судья — этим никого не удивишь сегодня. Но как взволнованно загудел весь Андижан, когда появился в городе новый народный судья Халифа Ташму-хаммедова.

История ее обычна для тех времен, фантастична для нынешних. Начнем на языке тех времен: средняя цена средней девушки была 6 лошадей, 2 коровы, 10 баранов и 300 рублей деньгами, значит всего около 1200 рублей. Столько же стоила трехлетняя лошадь чистокровной ахалтекинской породы; если она отличалась редкостной мастью, была, например, серой в яблоках, цена ее возрастала до 1500 рублей. Так же возрастала и цена девушки, соответственно ее красоте.

За Халифу Ташмухаммедову отец получил 10 лошадей, 6 коров, 30 баранов и 800 рублей деньгами, отсюда ясно, что Халифа была девушкой ослепительной красоты.

Молодым мужьям свойственно хвастаться красотой своих жен, из чего часто проистекают нежелательные последствия. Узбеки, переборов в себе соблазн тщеславия, мудро прятали жен под чачванами — черными сетками из конского волоса, но пришла революция, принесла новый быт, женщины взбунтовались, чачваны полетели в огонь. Полетел и чачван Халифы — в костер, зажженный комсомольцами на главной городской площади Андижана.

Какими путями проникали вести о новой жизни, вести с воли к ней, в глухую, душную ичкари — женскую половину дома? Должно быть, приносили старухи, торгующие вразнос женской мелочью. Разговоры о новой жизни велись в ичкари, конечно же осудительные, с ханжеским поджиманием губ, а Халифа слушала эти разговоры как восхвалительные, и все чаще одолевала ее греховная, дерзкая мысль — нарушить, разрушить закон старины, сбросить чачван, выйти из ичкари на волю, на солнце.

За границей много писали и сейчас пишут о чисто русском, национально ограниченном характере нашей революции. Такой взгляд на Октябрьскую революцию порочен в своей основе.

Почему же революция так уверенно победила во всех углах и уголках России? Почему она победила в Туркестане, стране отдаленной и совсем не русской, с другой историей, другим укладом жизни? О прямом насилии здесь говорить не приходится — в годы гражданской войны Туркестан, отстоящий от центра на три тысячи километров и связанный с Россией одной-единственной железнодорожной ниточкой, мог десять раз совершенно беспрепятственно отделиться от России, тем более что русских там было всего двести тысяч на пятнадцать миллионов местного населения, то есть один русский на семьдесят пять человек местных. Ничего не стоило изгнать русских всех поголовно, а вот не изгнали, даже и не враждовали с русскими, как, скажем, враждуют сейчас алжирцы с французами, анголезцы с португальцами. Причина такого миролюбия узбеков, народа вообще-то воинственного и свободолюбивого, только одна — русские не заслужили изгнания, так как им был чужд дух национального высокомерия. Сами угнетенные, придавленные царизмом, русские понимали узбеков, сочувствовали им, узбеки понимали русских, а при взаимном понимании вражда становится невозможной. Колониальная политика царизма была, как всякая колониальная политика, и жесткой и жестокой, но русский народный характер вносил в эту политику существеннейшую поправку на равенство, ту самую, которую не вносили ни французы, ни англичане. После революции Туркестан не отделился, не порвал союза с новой Россией, наоборот, укрепил и упрочил этот союз во имя своего будущего; теперешние Узбекистан, Таджикистан, Туркмения, Казахстан и Киргизия — самые передовые страны современной Азии — лучшее доказательство правильности избранного ими пути вместе с Россией.

Мои рассуждения могут показаться наивными, но я убежден, что именно особенности русского народного характера во многом, очень во многом определили победу Октябрьской революции, все последующие наши победы и продолжают определять.

…Халифа Ташмухаммедова, одна из миллионов людей, живущих на земле, услышала призыв новой жизни. Ни с кем не советуясь, в одиночку она подготовила свое восстание против заскорузлой старины, очутилась в должный день на площади перед костром, открыла перед комсомольцами свое лицо. «Рахмат, яшасун!»— закричали комсомольцы. Она бросила чачван в костер — отныне все пути назад, в старую жизнь, были для нее отрезаны.

Через два дня ее доставили в больницу с глубокой ножевой раной под левую грудь. Нож был в те времена обычным ответом на порывы женщин к свободе. Убийц хватали, судили, расстреливали, но прошли годы, прежде чем старый закон смирился и отступил. Халифу вылечили, отправили в Ташкент учиться; через три года она вернулась в родной Андижан членом партии, народным судьей.

Меня очень интересовала судьба молодой узбечки; работая «журналистом» на входящих и исходящих, я не оставлял надежды сделаться настоящим журналистом и написать историю Халифы.

Между тем зима уходила, прохладные дни сменялись теплыми днями весенних дождей, арыки наполнялись водой.

Но вот дожди прекратились, под горячим солнцем стали высыхать дороги и сады. Воздух наполнился ароматом молодой листвы. Мне не сиделось в душной канцелярии суда. Дорога опять манила меня.

За зиму я скопил достаточно денег, чтобы купить билет на поезд до того города, куда поеду, и просуществовать первое время, пока не устроюсь на службу. Но куда ехать?!

Отец, отправляя меня по немецкому обычаю, на все четыре стороны, хотел, чтобы я узнал жизнь и прокормил себя.

Мне казалось, жизнь я узнал, себя прокормил. Мог бы ехать домой, но я вспомнил свой разговор с отцом, его пренебрежительное отношение к моим писательским наклонностям, и возвращаться домой мне не захотелось.

Во мне опять вспыхнуло желание писать, заглушенное годами моего скитания. Я вспомнил подпись «Бодрствующий». Мне стало смешно. Нет, теперь я так бы не подписался и писал уже не фантастические рассказы, а о настоящей жизни, большой, многогранной, увиденной мною своими глазами.

Я уволился из суда и взял билет в Ташкент.

1960–1961