Канибадам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Канибадам

Канибадам в правильном начертании пишется «Кенд-и-Бодам». «Кенд» — это по-русски «город», «Бодам» — «миндаль», в переводе получается: «Город миндаля».

О том, как я пришел в этот поэтический город, пусть расскажут мои стихи, написанные давным-давно. Я никогда не печатал стихов, а здесь представляется такой удобный случай, не упускать же!

До нитки мокрый, увязая в глине,

Я под вечер пришел в Канибадам.

Кончался март. В предгорьях и долине

Уже шумели ливни по садам.

Темнело небо, ночь плыла с востока.

Улегся ветр в горах, погас закат,

Но след его на снеговых высотах

Еще сиял, прозрачно-розоват.

Вокруг просторно было, тихо, пусто…

И призрачен, как те, кого уж нет,

Чуть реял, мглист, невыразимо грустен,

Снегами отраженный полусвет.

Моя тропинка заблудилась где-то

В полях, садах безлюдных и нагих,

Ронявших слезы с тонких черных веток.

О чем, о ком? Я не спросил у них…

Еще без птичьих песен, без фиалки,

Сады внимали шепоту весны,

По-девичьи стыдливы, робки, жалки,

Неизъяснимой свежести полны,

Поднять ресниц заплаканных не смея,

Таким прозрачным кружевом сквозя,

Такой воздушной нежностью синея,

Что вспомнить — больно, и забыть — нельзя…

Все было странно, все не так… Виденья

Бесплотны, невесомы, как во сне,

И даже капель звучное паденье,

Быть может, и оно казалось мне?

Молчали горы, и сады молчали,

И лишь вдали, в туман сырых низин,

В самозабвенной сладостной печали

Молился, плача, старый муэдзин.

О чем он пел, что он просил у бога,

Людских грехов усталый страж и раб?..

Но впереди во тьме уже дорога

Обозначалась поздним скрипом арб,

Из мрака смутно выплыли заборы,

Пахнул в лицо кизячный дым жилья…

Сады окончились… Здесь начинался город

Кенд-и-Бодам, иль Город миндаля…

Стихи эти звучат несколько меланхолически, но именно в таком настроении был я тогда. В Канибадам я пришел после многих бесплодных попыток найти хоть где-нибудь хоть какую-нибудь работу. В те годы — хоть это и покажется очень странным и неправдоподобным теперешнему читателю — в стране была и даже весьма чувствовалась безработица. «Свирепствовала безработица», как говорили тогда. В городах перед окошечками бирж труда терпеливо помногу часов изо дня в день выстаивали безработные. Они делились на две категории: «союзных», то есть членов профсоюза, и «несоюзных». «Союзным» выплачивали из профсоюза пособие, кроме того, при наличии работы они получали направление в первую очередь. А «несоюзные» ничего не получали: ни пособия, ни работы.

Я был «несоюзным», в Самарканде моя очередь на бирже труда значилась под номером 1608, а за последний месяц на работу направили всего девяносто шесть человек, из них «несоюзных» только семнадцать. Я понял, что на биржу труда рассчитывать нечего, надо искать работу самосильно, и не в больших городах, а в селениях, подальше от железной дороги.

Канибадам, районный центр, хотя и числился городом, был на самом деле большим селением. Фабричные и заводские трубы не высились над его плоскими крышами, гудки не оглашали окрестностей бодрым утренним призывом к труду. Канибадам жил садами, ремеслами и торговлей, жил неторопливо, в лад произрастанию садов. Базарную площадь окружала цепь чайхан, был крытый ряд и, кроме того, множество мелких мастерских и лавчонок в примыкающих переулках. Казалось, все население Канибадама занимается только торговлей и перегоняет деньги друг другу по замкнутому кольцу. А мне нечем было торговать, и я оставался вне кольца. Что я буду здесь делать, чем жить?

Денег у меня оставалось четырнадцать рублей с полтиной — копейка в копейку. И еще пять неприкосновенных рублей, зашитых в куртке. Но я уже привык считать их как бы несуществующими.

Первую ночь я провел в чайхане: две лепешки, миска плова, чайник чаю, ночлег пятьдесят пять копеек. Такой размах мне был не по карману, утром я пошел искать жилье не дороже чем за три рубля в месяц. Я проходил мимо резных ореховых калиток, зная, что за ними живут богатые люди, не имеющие нужды в трех рублях от меня, и стучал в простые дощатые калитки. И везде мне отзывались только женские голоса — мужчин не было дома: торговали.

Но «стучите — и отверзется». Одна из калиток открылась, я увидел перед собой человека лет сорока, среднего роста, слегка рыжеватого, с бородкой и усами. Он смотрел на меня хмуро и заспанно. Без всякой надежды на успех я изложил ему свою просьбу. Он подумал, почесал волосатую грудь.

— Ты откуда? — спросил он.

— Из Коканда, — ответил я.

— У тебя есть отец, мать?

— Да, есть.

— А что делает твой отец?

— Он учитель — домулло, — ответил я. — Мы немного поспорили, и я ушел из дому.

— Нельзя спорить с отцом, особенно если он домулло, — наставительно произнес мой собеседник. — Значит, он правильно говорит, если он домулло. А ты взял и ушел. Это нехорошо с твоей стороны, это непочтительно.

Я привожу весь разговор в подробностях, чтобы подчеркнуть свойственное узбекам патриархальное доверие и отвращение ко лжи. «Отец лжи — дьявол», — они это всегда помнили. Я тоже старался не лгать без крайней необходимости, мой собеседник почувствовал своей бесхитростной душой правду в моих словах.

— Обойди забор, — сказал он. — Увидишь в заборе большой пролом, входи, я тебя встречу.

Я обошел длинный забор — дом стоял крайним к пустырю, — увидел пролом и вошел через него внутрь усадьбы. Хозяин ждал меня под виноградником, сбоку стояло какое-то строение, одна его половина была полуразрушенной, вторая — целой, с окном и дверью. Дальше высился забор, отделявший эту нежилую часть усадьбы от хозяйской, жилой.

Осмотрели предназначенную мне комнату — обычную узбекскую комнату со множеством неглубоких ниш в стенах для одеял и посуды. Количеством одеял в нишах обозначался достаток хозяина. Сейчас ниши пустовали за отсутствием хозяина; когда я снял комнату, они остались такими же пустующими, соответственно моему достатку.

Хозяина моего звали Джурабай Алимджанов, он служил районным лесообъездчиком — странная должность для района, начисто лишенного лесов. Он получал сорок рублей в месяц и за эти деньги исправно высиживал свои служебные часы в канибадамских чайханах, ибо ездить ему было некуда и незачем. А в остальном он был человеком очень хорошим, добрым и угнетенным особыми семейными обстоятельствами.

Дело в том, что он имел трех жен: старшую, среднюю и младшую — пятнадцатилетнюю Хафизу. На моей части усадьбы я жил один, хозяйская же часть за глиняным забором была населена густо. Помимо трех жен, там обитало множество ребятишек от первых двух и какие-то старухи — родственницы в неопределенном количестве: одни время от времени куда-то исчезали, другие откуда-то появлялись. В жизнь, кипящую бурным ключом на хозяйском дворе, я проникал при помощи органа слуха, через различные звуки, преимущественно женские голоса, доносившиеся до меня. А заглядывать в щели калитки либо через забор, конечно же, не заглядывал. Но и звуков было вполне достаточно, чтобы проникнуть. Так, в первый же день к вечеру я узнал, что старшая жена «байбиче» — сущий дьявол: столь нестерпимым визгливым голосом поносила она своего мужа, впустившего в дом нищего «кяфира»[2], бродягу и оборванца, то есть меня. Я возблагодарил мусульманский закон, по которому она не могла самолично появиться передо мною. На второй день я узнал — опять же только по звукам, — что вторая жена имеет характер флегматичный, вялый и во всем подчиняется байбиче, а третью, младшую, пятнадцатилетнюю Хафизу, любят и балуют все в доме: и муж, и старшие жены.

Вот это самая Хафиза, действительно очень хорошенькая (я случайно видел ее один раз), и была для хозяина источником и услад и непрестанных огорчений. Однажды вечером звуки на хозяйском дворе начали возрастать и повышаться в тоне сверх обычного. Сперва главенствовал и все покрывал собою пронзительный голос байбиче, потом я уловил слабые звуки мужского голоса, исходящего от хозяина. Тут же присоединился в поддержку байбиче голос второй жены, а хозяин умолк и не слышался вовсе. Затем внезапно крики сменились глухим странным шумом, в котором различалось чье-то сопение и удары твердым по мягкому. Шум усиливался, приближался, подкатился мягким клубом к самому забору с той стороны, и вдруг калитка с треском распахнулась, как будто лопнула, и я увидел хозяина.

Прорвавшись на мою часть двора, он поспешно закрыл калитку и заложил щеколдой. Затем, насильственно усмехаясь, подошел ко мне. На его лбу я заметил изрядную шишку, на щеках — царапины. Кроме того, он весьма подозрительно поводил плечом и поглаживал ребра с левой стороны.

Я, разумеется, не стал его ни о чем расспрашивать, а побежал в ближайшую чайхану за чаем. Когда я вернулся с двумя чайниками и пиалой, шишка на лбу хозяина уже побагровела и по краям начала отливать темной синевой. Мы сели пить чай, еще раз сбегал я в чайхану, и приблизилась полночь. Хозяин все не уходил; я понял, он ждет приглашения переночевать. У меня было два одеяла, взятых напрокат в чайхане и засаленных донельзя, я уступил одно хозяину, и мы по-братски переспали ночь на рисовой соломе, ничем не застеленной.

В следующие две недели я редко встречал хозяина и всегда мимоходом. Он кратко и важно отвечал на мои приветствия, не поворачивая даже ко мне головы, как и подобает почтенному человеку, имеющему дом и семью, при встречах с бездомным бродягой, которого только из милости не гонят со двора. Но как-то опять к вечеру за забором начали возвышаться в тоне женские голоса, и опять был странный шум, сопровождаемый звуками ударов твердым по мягкому, и опять хозяин ночевал у меня.

На этот раз он был разговорчивее.

— Шайтан-баба! Кат-горичски! — сказал он. — Сам старик, совсем старик, а шумит, кричит!..

Эти слова относились к байбиче. По знакам на лице хозяина было видно, что она не только «шумит, кричит», но и действует.

С той стороны забора донеслись незнакомые женские голоса, приветствия, смех. Хозяин прислушался.

— Михмон, гости звал, чужой баба, соседым звал, — мрачно сказал он. — Ух, шайтан-баба, совсем, совсем вредный!..

Он допил чай, вновь наполнил пиалу и протянул мне.

— А молоди баба Хафиза совсем глюпи баба, — продолжал он. — Нисзнательны… Брал подарка, духа, выливал на башкам. Всем нюхает, всем знают… Вот это, понимаешь, катгоричски будет джан-джал. Скандалька будет!

Тут я все понял. Хозяин, ясное дело, относился к молодой жене с особой нежностью и время от времени приносил ей с базара подарки — флакончик дешевых духов или низку разноцветных бус. Закон требовал, чтобы все жены в равной мере были удовлетворены вниманием мужа, в том числе и подарками, но три флакончика духов казались хозяину непомерным расточительством, и он покупал один флакончик, который и вручал своей любимице втайне от старших жен. Пятнадцатилетняя кокетка Хафиза, конечно же, не могла удержаться и душилась из флакончика либо украшалась бусами. Тайна всплывала, и старшие жены весьма энергически напоминали хозяину о своих законных правах.

Любопытно заметить, что их гнев никогда не направлялся на Хафизу, только на хозяина. А Хафиза оставалась по-прежнему любимицей и старших жен, видевших в ней скорее дочку, а не соперницу. Во время их объяснений с хозяином Хафиза невинно и спокойно стояла в стороне, с любопытством поглядывая своими черными, острыми, чуть косенькими глазками. А когда хозяин спасался, наконец, у меня, Хафиза передавала флакончик старшим женам, и они тоже душились. И приглашали в гости соседок, чтобы похвастаться перед ними подарком. По ту сторону забора шел пир горой, гостям подавали достархан, то есть поднос с угощением, а хозяин сидел в моей комнате на соломе и, прислушиваясь к отголоскам веселого пира и мрачно шевеля бровями, пил густой чай, даже без лепешки.

Так я узнал некоторые особенности восточного семейного быта, его изнанку, и мне стало понятным, почему борьба с многоженством на Советском Востоке не встретила особого сопротивления со стороны мужчин.

Между тем время весенних дождей миновало, сады просохли и зацвели. Канибадам залился белорозовой пеной цветения, дороги побелели от лепестков, арыки с каждым днем становились все полноводнее, все певучее, воздух маслянисто благоухал. Если бы я мог, подобно эфемерному эльфу, питаться благоуханиями! Но я был не эльфом, а здоровенным парнем с бездонным брюхом, — чем его наполнять? Я положил себе на пропитание по сорок копеек в день и голодал, конечно. Осенью — совсем другое дело: дыни, персики, виноград! Но весной знаменитые канибадамские сады могли предложить мне в дар только благоухание.

Скоро пора цветения окончилась, сады затянулись тончайшей зеленоватой дымкой младенческой листвы. И с каждым вечером все ярче, пышнее, страстнее пылали огромные, вполнеба, закаты над горами; проходили ночи, одна за другой, неописуемые дымно-лунные ночи, а перед новолунием — непроглядно темные с черно-прозрачным и бездонным небом, с огромными, живыми, дрожащими звездами. Так я и жил эту весну в Канибадаме, голодая и восхищаясь.

А работа все не подыскивалась. На почте не нужен был человек, в райисполкоме делопроизводство велось на местном языке, медбратом в амбулаторию не взяли за отсутствием медицинской подготовки.

Тогда я устремил свои взоры на милицию. Начальником районной милиции в Канибадаме был в те годы Камиль Ярматов, ныне благополучно здравствующий народный артист СССР, художественный руководитель Ташкентской киностудии. Он был высоким, причем его красота носила сосредоточенный, углубленный в себя, несколько мрачный характер. Он появлялся в Канибадаме редко, на несколько дней, а все остальное время гонялся со своим отрядом милиционеров за остатками разбитых басмаческих шаек. Просто удивительно, как он тогда не сложил где-нибудь в горах своей головы.

К нему-то и подошел я однажды и попросился на службу в отряд. И получил отказ. Штаты в милиции тоже были весьма ограниченными, кроме того, на эту особую службу принимались и особые люди, надлежащим образом проверенные.

Наверное, у меня был очень жалкий и пристыженный вид во время этого разговора. Камиль Ярматов подумал, сдвинул широкие черные брови. Я не смел даже и завидовать ему, настолько он был великолепен в тугих скрипучих ремнях на гимнастерке, с клинком на левом боку и маузером в деревянной кобуре — на правом. И я знал, что клинок и маузер он носит не для фасона: только неделю назад похоронили двух его милиционеров, убитых в бою.

— Хорошо грамотный? — спросил он.

— Да, хорошо, — ответил я, хотел было похвастаться газетной заметкой, но удержался.

— Длинный белый дом около базара видел? — сказал Камиль Ярматов. — Там внутри есть скамейки и сцена, можно показывать разные представления. Подожди, я сейчас…

Он вошел в здание райисполкома, вынес мне ключ.

— Вот я вернусь — поставлю в райисполкоме вопрос о штатной единице для клуба. А пока наводи там порядок.

Милиционер-нукер[3] подал ему коня — серого красавца в яблоках, с уздечкой, украшенной серебряным набором; Камиль Ярматов кивнул мне и шагом выехал за ворота на площадь, к своему отряду. И они ушли в горы, в очередную операцию — впереди начальник, за ним по двое, качаясь в седлах, милиционеры. Я смотрел им вслед и думал: «Да, вот это настоящее дело!..» Но ушли без меня.

…Замок на дверях клуба заржавел и не отпирался. Пришлось поливать его керосином. Только часа через два ржавчина размякла, отошла, и ключ повернулся. Открыв обе половины широких дверей, похожих на ворота, я вошел в длинное узкое помещение. Пахло теплой пылью, затхлостью, свет едва проникал сюда через немногие окна, затянутые пыльной паутиной, в два ряда стояли деревянные скамейки, в конце помещения высились подмостки. А я был переполнен ликующей радостью: все это мое!

На следующее же утро я принялся за дело. Промыть окна, вымести пол, починить рассохшиеся, расшатавшиеся скамейки, укрепить лесенку, ведущую на подмостки, — со всем я управился за два дня. Но стены, стены — с облупившейся побелкой, с пятнами и разводами! Я купил за свои деньги мел, кисть и еще два дня белил стены. Побелив, остался ночевать в клубе при открытых окнах и дверях, чтобы скорее просохло.

Теперь можно было показать клуб Камилю Ярматову. Но в райисполкоме я узнал, что он еще не вернулся из операции. Председатель тоже куда-то уехал, я пошел к секретарю райисполкома Ишанбаеву и почтительно доложил ему о приведении клуба в порядок.

Это был тот самый Ишанбаев, с которым скоро пришлось мне схватиться, и не в переносном смысле, а в буквальном. Но тогда я не мог предвидеть столь неожиданного поворота в моей судьбе. Я стоял перед ним и докладывал и видел по его лицу, что он о клубе слышит в первый раз. Однако он поднялся из-за стола и пошел со мною посмотреть.

Ни до, ни после я никогда не встречал столь отвратительного мужчину. Его вид вызывал нечистые мысли. Цвет лица у него был необычайно белый, какой-то нежно-сметанный, и невольно думалось о сметанных компрессах, которыми он, несомненно, увлажнял свое лицо, ложась спать. На этом сметанном лице красовались неправдоподобно черные усы с тонкими кончиками, закрученными кверху, и поблескивали маленькие неправдоподобно черные сладкие глазки. Под усами нежно розовели пухлые губы, на щеках сиял такого же цвета румянец. Одет он был в шелковый халат, перевязанный над бедрами, ниже талии, шелковым дорогим платком, а обут в узкие лакированные сапожки на высоченных тонких каблуках. И походка была у него омерзительная, танцующая.

Он молча обошел клуб — мой клуб, с промытыми светлыми окнами, с починенными скамейками, с чистыми стенами, еще пахнущими свежей побелкой, и так же молча удалился обратно в райисполком. Ни слова, ни знака, ни малейшего движения на лице! Я, проводив его, стоял у дверей клуба в растерянности. Что это значит, понравилось ему или, наоборот, не понравилось, и чего я должен теперь ожидать?

Потом-то я сообразил, что его молчание ровно ничего не значило. Он просто усмотрел в этом клубе излишнюю заботу для себя и заранее отвел ее — типичный прием бюрократа.

Но ключ от клуба оставался у меня, следовательно — оставалась и должность заведующего.

И я решил начинать.

Первое представление состоялось через пять дней. Выступал атлет Иван Павлинов. Это был действительно человек необычайной силы. Он пришел со станции в Канибадам — за десять километров! — пешком, с грузом, состоящим из двух гирь, по два пуда каждая, из куска полосового железа, свернутого втрое, полупудовой кувалды на длинной рукояти и большого ведра с водой и живыми лягушками. Гири, полосовое железо и кувалду он принес в брезентовом мешке за спиною, а ведро — в руках.

Атлет переночевал у меня. Он был очень внимателен к своим лягушкам и каждые два часа менял воду в ведре.

— А для чего лягушки? — спросил я.

— Для второго отделения, — кратко ответил он, продолжая выпрямлять с помощью ног полосовое железо. Атлет был до крайности молчалив.

На следующий день к вечеру перед клубом заревел прерывистым басом «карнай»— длинная боевая труба, завизжала сопелка и загрохотал барабан. Оркестр, нанятый мною за три рубля, оповещал канибадамцев о представлении.

К своему инвентарю атлет Иван Павлинов потребовал небольших добавлений — полтора десятка жженых кирпичей, второе ведро с водой и большой таз. Я доставил ему все это и стал в дверях, пропуская зрителей, взимая с каждого по двугривенному.

Очень скоро зал наполнился до отказа, и началось представление. Первая половина состояла из упражнений с гирями. Могу свидетельствовать, что это были настоящие двухпудовые гири, без всякой липы. Артист работал на совесть, мускулы, бугристо вздувавшиеся на его руках и ногах под темной кожей, были настоящие мускулы, и кровь, приливавшая к лицу от напряжения, была настоящая кровь. Он высоко подбрасывал гирю и ловил на грудь или на спину. Я заметил, как он ловко приседал, чтобы смягчить удар. Приседал, а все-таки покряхтывал. Потом четверо дюжих зрителей, по два с каждой стороны, изгибали полосовое железо на его шее. Заканчивалась первая половина представления разбитием кирпичей на голове атлета — вот для чего нужна была ему кувалда. Когда все полтора десятка кирпичей были разбиты, я объявил антракт.

Занавеса не было, кулис тоже не было, мы с атлетом ушли в маленькую комнату, примыкающую справа к подмосткам.

— Устали? — сочувственно спросил я.

— Это что! — ответил он. — Вот второе отделение очень трудное для меня.

С этими словами он зачерпнул из ведра большую миску воды и выпил. Зачерпнул вторую и выпил. Передохнув немного, выпил третью миску и произнес загадочные слова:

— Меньше ведра никак нельзя. Брюхо растягивается, болит потом. Главное дело, они там в животе шевелятся, возятся, а ты, как хочешь, терпи.

За какие-нибудь пятнадцать минут он выпил все ведро, его дыхание отяжелело, на лице проступила мутная синева, и стал заметней серебряный отлив на плохо выбритых щеках.

— Объявляй, что ли, — сказал он.

Второе отделение привело в трепет и меня и публику. Атлет достал из ведра зеленую лягушку, взял за задние лапки и, запрокинув голову, проглотил. На несколько секунд он задержал лягушку во рту, чтобы дать зрителям полюбоваться на ее дергающиеся лапки, затем проглотил окончательно.

За первой лягушкой последовали тем же путем одиннадцать остальных. Проглотив последнюю, атлет несколько раз прошелся по подмосткам, похлопывая себя ладонями по голому животу, затем нагнулся над тазом и с фонтаном воды изверг всех лягушек. Представление окончилось.

В ту же ночь атлет ушел со своим пятипудовым мешком и ведром лягушек в Исфару, оставив меня в тягостном сомнении относительно ценности вклада, сделанного им в молодую национальную культуру Канибадама.

А через два дня предо мною стоял другой деятель культуры — юморист и сатирик Аркадий Аркадьев. Опять нанял я оркестр, опять собирал двугривенные у входа, а потом с недоумением и чувством стыда смотрел на бойкого, потасканного юмориста, поющего и приплясывающего на подмостках. Он пел по-русски, зрители ничего не понимали, потихоньку расходились. После концерта Аркадий Аркадьев исчез, прихватив мои новые запасные брюки и настольное зеркало из клуба. Я по сей день помню его куплеты, посвященные новому американскому фильму с участием Дугласа Фербенкса:

Из-за леса, из-за гор

Прилетел багдадский вор;

Не посылайте нам чужих,

У нас достаточно своих…

Полагаю, Аркадий Аркадьев имел в виду самого себя…

На этом и окончилась моя культурническая деятельность в Канибадаме. Камиля Ярматова перевели в другой район, я запер клуб и сдал ключ в райисполком.

Ночью, лежа на глиняном возвышении под светом полной луны, я подвел горестные итоги. Клуб дал мне бесценный опыт в отношении служителей искусства, но доходов не принес никаких. Даже отобрал последнее, включая запасные брюки. Денег оставалось на три дня, потом придется распарывать куртку и доставать заветные пять рублей. «Ну уж нет! — подумал я. — Эта пятерка не для Канибадама, где мне так не везет!» Я решил уйти еще дальше от железной дороги, в Ура-Тюбе, и там попытать удачи.

А удача, и притом редкая, уже пришла ко мне и ждала только утра, чтобы просиять. Утром я пошел в знакомую чайхану. Хозяин, подавая мне лепешку и чайник, сказал:

— Послушай, ты не смог бы сделать для меня вывеску? Я заплачу.

— А зачем тебе вывеска? — спросил я. — Все и так видят, что чайхана.

— Видеть-то видят, а вывеска все-таки нужна, — вздохнул он. — Вчера вышел такой приказ от райисполкома, чтобы все лавки, мастерские, харчевни и чайханы повесили вывески. А где их взять, кто их сделает? У нас в Канибадаме нет такого человека.

Все лавки, мастерские, чайханы и харчевни! У меня даже голова закружилась!

— А потом, говорят, будет второй приказ, чтобы на каждом доме вывесить табличку: номер, улица и фамилия хозяина, — продолжал чайханщик. — Прямо беда!

— Какая же беда, — сказал я. — Это не очень легко — написать вывеску, но все же я могу. Мне приходилось в Коканде.

— Сделай, пожалуйста! — радостно воскликнул чайханщик. — А сколько это будет стоить?

— Пять рублей, — небрежно ответил я. — А если нарисовать на вывеске еще и чайник, тогда семь с полтиной.

Я сказал эту цену и сам испугался. Но чайханщик не испугался, только осведомился на всякий случай:

— А дешевле нельзя?

— Нельзя, такой тариф, — ответил я безразличным будто бы голосом, и он, услышав незнакомое слово «тариф», безропотно согласился и заказал вывеску с чайником. И тут же вручил мне задаток, два рубля, хоть я и не требовал.

Теперь надлежало действовать не торопясь, обдуманно. Я отправился на базарную площадь, выбрал самую богатую чайхану, где чайник стоил не три, а четыре копейки, вошел и сел. Здесь чай гостям подавали прислужники — мальчики, но я небрежным движением пальца подозвал хозяина.

Он подошел не сразу. Он был важен, толст и бородат — богатый чайханщик, почтенный человек, а я — худ, безбород и по виду мальчишка. Но я подал ему пальцем вторичный знак — и он с недовольным, сонным видом все же приблизился.

— Послушай, хозяин, не знаешь ли, где можно купить листового железа? — спросил я. — Краску и кисти я достану в кооперативе, а вот листового железа там, кажется, нет.

Он молчал, глядя на меня с недоумением, потом недоверчиво спросил:

— Ты что — по жестяному делу?

— Нет, — ответил я. — Здесь другое дело: чайханщик Бабаджан, что держит чайхану вблизи старой мечети, заказал мне вывеску. Если сделать ее на фанере, она долго не продержится, нужно железо.

— Ты делаешь вывески? — воскликнул хозяин, и я по тону его восклицания понял, что приказ от райисполкома действительно был.

Тут же я принял второй заказ и два рубля задатка. Правда, перед тем как вручить мне задаток, хозяин заколебался — уж не проходимец ли я какой-нибудь, сшибающий по два рубля с доверчивых простаков? Но удача уже породнилась со мною — в чайхане среди гостей оказался человек, знающий, что я снимаю за три рубля комнату у всем известного лесообъездчика Джурабая Алимджанова. Сомнения устранились, и я, не сходя с места, принял еще два заказа — от харчевника и владельца обувной лавки.

В те нэповские годы в стране существовали два принципа: крепнущий социалистический принцип и умирающий капиталистический. А я, сделавшись кустарем-одиночкой «без применения наемной рабочей силы», занял между этими двумя принципами некое промежуточное положение, на манер крестьянина-середняка.

Кончался апрель, о весне напоминали только ночи своей прохладной свежестью, а дни были уже по-летнему жаркими. Масляная краска на солнце высыхала быстро, моя работа кипела.

Заказчики не скупились, большую часть вывесок я украшал рисунками: для чайхан — чайника или самовара, для обувных лавок — сапога, для скобяных — ножа. Вывески для мясников рисунка не имели: по мусульманскому закону строго воспрещалось изображение живых существ, поэтому я не мог нарисовать баранью либо коровью голову. Не мог, да и не сумел бы — я и по сей день в искусстве рисовать не двинулся дальше домика. Могут спросить: как же все-таки удавалось мне изображать самовары и сапоги? Открою секрет — с помощью букваря и сетки. На изображение самовара в букваре я наносил карандашом тонкую сетку, затем такую же сетку, но в увеличенном масштабе чертил на вывеске и поквадратно переносил контур рисунка из букваря на железо. Можно было бы упростить дело, воспользовавшись трафаретом, но до этого я не додумался.

Часа в три я заканчивал работу, умывался, переодевался и с вывесками, сделанными вчера, шел по заказчикам. Вся же остальная часть дня принадлежала мне, и я не знал, куда девать эти вечера. Друзей не было у меня, развлечений в Канибадаме тоже никаких не было. Денег — полные карманы, а пойти некуда. Раньше я никогда не скучал, поглощенный с головою заботами о хлебе насущном, а теперь заскучал.

Я зарабатывал на вывесках много, очень много, примерно три-четыре инженерские ставки. И мое вывесочное Эльдорадо не грозило иссякнуть: ведь впереди была еще работа по изготовлению табличек с наименованием улицы, номера дома и фамилией хозяина. Я уже заранее установил для них цену — два с полтиной за штуку, и предполагал делать по десятку в день. Словом, я превратился в типичного мелкобуржуазного стяжателя. Этому, конечно, способствовало предшествующее безденежье, но все-таки я перешагнул положенную мне меру. Стыдно сознаться, но я стал скуп в полном соответствии с нэповским, частнокапиталистическим духом. В первые дни богатства, когда я чувствовал во внутреннем нагрудном кармане плотную объемность бумажника, а, пошевеливая пальцами, в брючных карманах приятно и самодовольно ощущал скользящий холодок серебра, в эти первые дни я щедро подавал нищим. Привыкнув к деньгам, перестал подавать. Воистину бытие определяет сознание. Правда, мысль об открытии собственной лавочки еще не приходила мне в голову, но, продолжись так дальше, обязательно бы пришла. С каждым днем, с каждым лишним рублем я старел душою и сам чувствовал это. Нехорошо, когда у человека с молодым лицом и стройным сильным телом морщинистая душа. Юности не нужно больших денег, она богата другим. А лишние деньги отнимают у человека юность — в стяжательстве и скупости или в дешевом ресторанном разгуле, но обязательно отнимают.

Меня спасла любовь. Неудачная это была любовь, но пусть! Все-таки она спасла меня: заставила покинуть Канибадам.

Поведем, значит, рассказ о любви, о первой любви. Я вставал рано, часов около шести, наскоро съедал миску кислого молока с лепешкой и брался за работу. Кислое молоко и лепешку я приготавливал с вечера и ставил на пол, неподалеку от приоткрытой двери, на ветерок. Спал я тоже на полу, на ветерке.

Однажды утром я заметил, что верхний жирный слой кислого молока в миске слизан. То же повторилось и на следующее утро. Ко мне повадился по ночам в гости какой-то нахальный кот, я решил его проучить.

С базара я принес веревку (нет, не для того, чтобы удавить кота-нахала, так далеко мои мстительные замыслы не шли) и перед тем, как лечь, привязал один ее конец к двери, а второй протянул к своей постели. Окно я закрыл. Было душно, я томился, но терпел и ждал.

Кот пришел только перед рассветом. Я услышал в темноте мягкие смачные звуки слизывания. Тихо я потянул за веревку, и дверь закрылась. Тогда я, не таясь более, встал, зажег лампу и увидел кота, рыжего, обмызганного, с объеденными ушами, поцарапанной мордой и зелеными вытаращенными глазами.

Вы пробовали когда-нибудь поймать голыми руками чужого кота в пустой просторной комнате? Это задача неисполнимая, выше сил человеческих. Кот кидался и метался, как рыжая молния, отшибался от стен и прыгал под потолок, я гонялся за ним и не мог поймать. Я схватил одеяло в надежде накрыть кота, но промахнулся и накрыл лампу; она опрокинулась, облив керосином мое одеяло. К счастью, она потухла раньше, чем опрокинулась, а то не избежать бы пожара. В наступившей темноте светлым квадратом ясно обозначилась форточка без стекла над дверью, кот увидел и метнулся гигантским прыжком в эту форточку…

Пришлось покупать новое одеяло, а прежнее выбросить — оно так воняло керосином, что даже на подстилку не годилось. «Зато уж больше не придет!» — утешал я себя. Но через неделю молоко опять оказалось слизанным.

Я повторил свой хитрый прием с веревкой, только на этот раз забил форточку над дверью фанерой, а лампу поставил в безопасное место.

И кот попался! Запыхавшийся, потный, с поцарапанными в кровь и покусанными руками, я засунул кота головою вниз в голенище брезентового сапога, оставив снаружи только хвост. Кот глухо выл и стонал в сапоге и неистово размахивал, бил хвостом направо и налево, вверх и вниз. «Ага, не любишь!»— мстительно подумал я и приступил к наказанию.

В углу комнаты, в сыром песке хранился у меня стручок жгучего красного перца. От сырости перец разбух и приобрел способность выделять сок. Ничего нет на свете злей этого сока! Я разорвал стручок и внутренней влажной стороной помазал коту под хвостом. На несколько секунд кот затих и замер, словно пытаясь понять новое для него ощущение, потом хрипло взвыл и задергался в сапоге. Я вышел во двор, освещенный бледным, водянисто-алым светом раннего утра, и вытряхнул кота из сапога на землю.

Глаза его безумно таращились, шерсть стояла дыбом. Хрипло мяуча, он прыгнул на крышу, с крыши — на тополь, опять на крышу. Подняв заднюю лапу, пытался вылизаться, но обжег перечным соком язык и заорал во весь голос. «Не издох бы!»— с тревогой подумал я, искренне жалея кота и в душе укоряя себя за жестокость. В это время откуда-то сверху прозвучал женский голос:

— Что вы сделали с моим котом?

Я поднял глаза и на крыше в соседнем саду увидел белую, завернутую в простыню фигуру. Соседка! До сих пор я ничего не знал о ней — вход в усадьбу, где она жила, был с другого переулка, и мы никогда не встречались.

— Что вы с ним сделали? — повторила она с холодной враждебностью в голосе.

Я дерзко ответил:

— Если вы держите кота, надо его кормить.

— Кот у меня всегда сыт, — высокомерно сказала она. В ее ответе мне послышались недосказанные слова: «Не то что некоторые нищие босяки из людской породы».

— Зачем же он тогда по ночам слизывает мое молоко, если сыт? — сказал я и ушел в комнату.

До моего слуха донеслось последнее:

— Хулиган! Галах!..

С этого слова «галах» началась моя любовь и этим же словом закончилась. Теперь оно забыто, а тогда было еще в ходу и означало: «босяк, нищий, побирушка, бродяга, бездельник, пропойца…» Какое богатство, какое многообразие смыслов! О великий могучий свободный русский язык!

Теперь мне трудно вспомнить, как я встретился и заговорил с нею; уверен, однако, что эта встреча была преднамеренной с моей стороны. Мы познакомились, приключение с котом было предано забвению, тем более что кот остался жив и здоров, но уж больше не ходил ко мне во двор. Однажды я видел его — он, все такой же ободранный и жилистый, шел по гребню забора, поводя хвостом и презрительно отвернувшись. Я смотрел на него с покаянной нежностью: ведь он был освящен ее благодатью и его желтую с проплешинами грязную шкуру ласкала ее рука!

Я влюбился, причем стремительно — должно быть, время пришло мне влюбиться. Я не имел никакого опыта в любовных делах, я знал только одно: меня тянет к ней с непреодолимой силой. Не знаю, глупо или не очень вел я себя, примитивным или возвышенным было мое чувство, — я ходил как пьяный, счастливо пьяный.

Она — звали ее Таня — была на три года старше меня, а житейским опытом на десять лет старше. Я идиотничал всеми доступными способми, она не мешала мне в этом. Допускаю, что мое беззаветное мальчишеское обожание было ей приятно, но не больше. Она сразу меня поняла до самого дна и даже не давала себе труда скрывать свою высокомерную снисходительность. На мои дурацкие вопросы — любит ли она меня? — отвечала уклончиво: «А зачем иначе я сошлась бы с тобой?» Я не помнил себя от счастья.

Через десять дней она переселилась ко мне. Хозяин, лесообъездчик Джурабай Алимджанов, узнав об этом, понимающе и сочувственно покачал головой, пощелкал языком и прибавил за комнату два рубля в месяц.

Она служила телефонисткой на районной телефонной станции с двадцатью четырьмя номерами. Я помню укрепленный на стене коммутатор; его разноцветные шнуры с медными блестящими наконечниками походили на аксельбанты. И вообще что-то военное чувствовалось в облике этого коммутатора, да и на самом деле он был полувоенным. Из двадцати четырех его номеров десять принадлежали Канибадаму, остальные — району. Столбы уносили провода, сжимая фарфоровыми кулаками, далеко в горы — в Исфару, Чорку и Ворух, в беспокойные басмаческие места. То и дело телефонная связь внезапно обрывалась; почти всегда это значило, что басмачи готовят очередной налет и заблаговременно сняли провод. На восстановление выходили вооруженные связисты. Вот где было мое настоящее место — среди этих связистов, а я сидел в тихом Канибадаме и писал вывески. Но ведь я просился в милицию — не взяли!

Коммутатор помещался на балахане, то есть на втором этаже ветхого дома, подпертого столбами, лестница в один марш опускалась прямо на улицу. Здесь, в чайхане напротив, я и ждал мою Таню, когда кончалось ее дежурство. Пообедав, мы шли гулять к «водопадам»— так называли мы одно место за городом, где сходились и опять разветвлялись арыки. Мутная ледяная вода пенилась и шумела на гладких камнях под огромными старыми вербами, закат окрашивал ее прозрачно-алым светом, как и снега на далеких горах.

Эти горы, алые снега на вершинах! Здесь, в долине, уже царила ночь, а снега долго еще алели и словно бы медленно таяли, пока не оставался от них в небе только слабый призрачный полусвет. Странное и сложное чувство испытывал я, глядя на угасающие снега: это была высшая несомненность бытия, нераздельная слиянность с миром и в то же время отдельность от мира, мое двуединство — ничтожность и величие, тленность и бессмертие одновременно. Много раз потом я видел горные закаты, но такого ясного и точного чувства своей неуничтожимости в смене времен уже не испытывал. Почему? Не знаю. Может быть, источником этого чувства была моя любовь? Тогда я должен считать себя счастливцем на земле, а ниспосланную мне любовь — наивысшим благословением. С тех пор наивные слова: «В тебе одной — весь мир», — не вызывают у меня усмешки; действительно, весь мир, если без любви нельзя почувствовать его своим с такой несомненностью. Принято сочетать понятия «любовь» и «смерть»— это неправильно и даже кощунственно; следует сочетать понятия любви и бессмертия. Но почему, — признаться, не понимаю, — человеку дано открывать сокровища своей души и подниматься к осознанию своего бессмертия обязательно через женщину? Видимо, уж так устроен мир, и этот закон включается в число многих его законов, нам непонятных.

Все это было внутренним, скрытым содержанием моей любви и существовало только для меня, оставаясь неизвестным для Тани. Подозреваю, что на ее месте могла бы оказаться и Маня или Надя, — я любил для себя, вот в чем дело. И Таня это знала — каким уж десятым женским чутьем, сказать не берусь, — и поэтому смотрела на мою любовь не всерьез. В похвалу ей скажу, она не позволяла мне тратить слишком много денег на нее, зато ревновать позволяла без всяких ограничений. Моя глупая ревность была ей забавна, и она иногда подливала масла в огонь рассказами о секретаре райисполкома Ишанбаеве, что он к ней пристает. Ишанбаев — его сметанное лицо с наклеенными черными усами, его лакированные сапожки на высоких тонких каблуках, его развратно-танцующая походка! Я бледнел и каменел лицом, слыша это ненавистное имя. А Таня продолжала свою опасную игру. Ну и доигралась в конце концов.

…Однажды я проводил ее на ночное дежурство и рано лег спать. Была полная луна, сильный голубой свет озарял в открытую дверь половину комнаты. Пришел рыжий кот — он теперь жил с нами и даже сумел завоевать мое уважение своими котовьими доблестями, — устроился, помявшись, у меня в ногах и замурлыкал. Я уснул.

В середине ночи проснулся, разбуженный толчком в сердце. Прислушался — все было тихо, на деревьях звенели ящерицы, сдержанно гудел арык то нарастающим, то замирающим звуком. Меня охватила тревога: где-то что-то происходит, очень важное для меня. Через минуту я знал: конечно же, это происходит с моей Таней, на телефонной станции. Будто бы кто-то шепнул мне: «Иди, ты нужен там…» Я вскочил и помчался на станцию. Одна половина улицы была черной, вторая — дымно-светло-голубой, пустынная базарная площадь казалась огромной в лунном свете. И ни души, словно я один из всех живых остался на земле.

Я вышел к телефонной станции. Дверь, ведущая на балкон, была закрыта решетчатой ставней, свет керосиновой лампы пробивался в голубую ночь желтыми полосами. Я поднялся по лестнице. Инстинкт подсказывал мне, что подниматься надо тихо-тихо, без шума, без скрипа. Вторая дверь станции, выходящая на лестницу, была приоткрыта. Я заглянул, увидел Таню, перед ней Ишанбаева. Таня сидела на столе и упиралась рукой в его подбородок, а он издали полуобнимал ее за талию. Мою Таню! О гнусный насильник! Роли в этой фантастической пьесе, что я мгновенно сочинил, распределялись так: прекрасная дама, гнусный злодей и благородный бесстрашный рыцарь, вовремя подоспевший на помощь. Я ворвался в дверь, Ишанбаев даже ахнуть не успел, как уже катился по крутой лестнице вниз, мелькая то своей расшитой тюбетейкой, то высокими точеными каблуками. Я, впрочем, не уверен, что он действительно так мелькал, но именно так я вижу сейчас.

Выкатившись на улицу, он прокричал снизу какую-то угрозу — помнится, пообещал выслать меня из Канибадама. Я выскочил на балкон, пустил в него цветочным горшком. Ишанбаев отскочил, исчез в лунной мгле. А я, весь дрожа, вернулся к Тане.

Концовка моей фантастической пьесы предполагала благодарственные слова сквозь всхлипывания, с одной стороны, и мужественные утешения — с другой. И я очень удивился, увидев злое бледное лицо Тани, холодные враждебные глаза.

— В чем дело? — спросил я. — Ты недовольна?

Она молчала, ее взгляд, устремленный в упор на меня, стал еще враждебнее.

— В чем дело? — повторил я, чувствуя, как скривились мои губы в непрошеной усмешке. — Может быть, ты назначила ему свидание здесь, а я помешал?

— Галах! — сказала она с ненавистью. — Общипанный галах, вот ты кто! — И ударилась в слезы. Это были не те благодарственные слезы, которых я ждал, это были совсем другие слезы, порожденные злобой.

— Галах! — говорила она сквозь всхлипывания. — Ты что же думал, я накрепко с тобою сошлась?.. А я потому только с тобой и сошлась, что больше не с кем было!.. Мне замуж надо выходить… понимаешь ты, идиот малохольный… замуж, за солидного человека… чтобы он обеспечил меня материально и положение мне дал… а не за какого-то вывесочника… беспатентного…

— Патент у меня есть, — сказал я.

— Нет, ты патента не брал… не брал… Я знаю… тебя нужно оштрафовать на сто рублей и выслать из Канибадама!

— Я могу и сам уйти, зачем высылать?

— Ну и уходи, уходи, не мешай мне! Я, может быть, свое счастье нашла.

— Это с Ишанбаевым-то? — усмехнулся я. — Что ж, пользуйся, мешать не буду.

— Галах!

Я ничего не ответил, спустился по лестнице, побрел домой. С таким открытым предательством я столкнулся впервые. Невозможно описать хаос моих чувств. Одно только я знал твердо: мои канибадамские дни окончились, надо уходить. И немедленно уходить, вот сейчас, потому что у меня не хватит силы встретить ее утром.

Дома я снял с гвоздя свой заплечный мешок. Его пряжки пожелтели, заржавели. Я уложил в рюкзак белье, куртку, брюки. Теперь — деньги. В кармане у меня было рублей двести с небольшим, остальные триста пятьдесят она куда-то спрятала. Я не стал искать… пусть! Да и посветлело уже на востоке, и горные снега начали окрашиваться алым. И я ушел из Канибадама.

Вечером я сидел на глинистом берегу Сыр-Дарьи, ожидая парома. Канибадам виднелся отсюда легкой нагорной тенью. Опять я был свободен, любая дорога годилась мне. Моему сердцу было холодно, горько, но чисто. Морщины исчезли с моей души, зато лег на нее кровоточащий рубец. «Ничего, пройдет и это», — подумал я… И с тех пор мне часто приходилось так думать: «Пройдет и это…» Паром уже приближался, двое босых перевозчиков с криками поворачивали рулевое весло, перебивая течение, крученое, бешеное даже и здесь, под берегом. Я поднялся и пошел к причалу.