БУРИ НА КРУАЗЕТТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БУРИ НА КРУАЗЕТТ

Рассматривая мою яхту, стоящую на якоре в Каннском заливе, я с волнением вспоминаю Александра Мнушкина, который мне говорил: «Только на третьей неделе мы узнаем, разбогател ли ты…» Через три недели после выхода на экраны «Мужчины и женщины» мы узнали это. За год проката фильм принес компании «Фильмы 13» примерно десять миллионов франков. Сумма значительная. Но все-таки я понимаю, что он мог бы принести больше в пять или шесть раз, если бы мои дела велись лучше. И все-таки я желаю всем, чтобы их «надули» таким образом.

В долг дают только богатым, но часто им дарят и подарки. Я не покупал эту яхту. Мне ее преподнесла фирма «Юнайтед Артистс». Моя жена Кристина очень хотела заняться водными лыжами. Теперь, поскольку у меня появились средства, я решил подарить ей скутер. Мы тогда находились в Риме, а скутер наряду с макаронами и религией — тоже одно из итальянских фирменных «блюд». Я сижу, обложившись кипой каталогов, когда в нашем номере отеля появляется Илья Лоперт, патрон французского филиала «Юнайтед Артистс». Узнав о моих планах, он повел себя по-царски.

— «Юнайтед Артистс» как раз хотела сделать тебе небольшой подарок, Клод, — говорит он. — Мы будем рады подарить тебе эту яхту.

— Об этом и речи быть не может, — не раздумывая, возражаю я.

— Я требую, — заявляет Лоперт. — Мы тверды и будем настаивать.

Подобная щедрость меня потрясает. И беспокоит.

— Да у вас просто совесть не чиста, — шучу я. — Если вам так не терпится подарить мне яхту, значит, вы наверняка украли у меня много денег…

— Куда больше, чем ты думаешь, — расхохотался в ответ Ло-перт.

Телефонный звонок Ильи Лоперта.

— Клод, ты можешь ехать получать свой подарок. В Марселе! Мне кажется, будто он что-то говорит на иностранном языке.

Я не понимаю ни слова.

— Какой подарок? При чем тут Марсель?

— Это яхта, Клод! Ты уже забыл?

Как же! Я вспомнил! Правда, после нашей римской эскапады прошло несколько недель, и эта история со скутером вылетела у меня из головы. Тем более что идет апрель и через месяц откроется Каннский фестиваль. Это означает, что у меня есть другие неотложные дела. Зато Кристина по-прежнему желает заняться водными лыжами. Едва узнав о том, что мне сказал Лоперт, Кристина сажает меня в первый же самолет. Направление — улица Канбьер.

Когда я спросил у Лоперта, почему я должен ехать за яхтой в Марсель, он ответил, что они заказали яхту в Соединенных Штатах и что подобного рода грузы американцы доставляют в Марсель. Если он так говорит, значит, до того как я вступлю во владение моей яхтой, она уже успела пересечь Атлантический океан.

Висящая на стреле огромного подъемного крана, яхта выплывает из трюмов гигантского грузового судна. Она возносится в небо, прежде чем снова медленно опуститься на воду Старого порта.

Это зрелище заставляет меня застыть на месте. Но поражает меня не выгрузка, а размер моего судна. Ведь американцы подарили мне не скутер — яхту! Даже не яхту, а настоящий теплоход!

Если его размер пропорционален уважению, с каким относятся ко мне по ту сторону Атлантики, у моего сотрудничества с «Юнайтед Артистс» впереди прекрасные дни. Но у меня даже нет разрешения на судовождение…

— Это к вам пришло военно-транспортное судно?

Погруженный в созерцание морского чудовища, не знающий, как совладать с чувствами изумления и неловкости, я не слышал, как подошел человек, который только что обратился ко мне с акцентом Фернанделя. Я оборачиваюсь Он выглядит как старый морской волк. Морская фуражка, изрытое морщинами лицо… узкий, словно барометр, профиль.

— Вы скоро сами убедитесь, — говорит он. — С яхтой переживаешь два счастливых момента: день, когда ее покупаешь, и день, когда ее перепродаешь.

Я заранее знаю, что он прав. Я не пережил первого из этих счастливых моментов. Зато мне по крайней мере выпадет удовольствие пережить второй.

С Кристиной на борту моя яхта раньше меня оказывается в Канне и бросает якорь у набережной Круазетт. На море штиль, на горизонте ни облачка. Робер Фавр лё Бре, с которым я остался в превосходных отношениях, несмотря на прошлогодний досадный эпизод, предложил мне показать вне конкурса мой документальный фильм «Тринадцать дней во Франции». Это означает, что Каннский фестиваль 1968 года пройдет под добрым знаком.

Я всегда увлекался спортом. По-моему, спортивное состязание — эта парабола, прекрасно иллюстрирующая великую гонку жизни. Некоторые боксерские бои или теннисные матчи развиваются по сценариям, по сравнению с которыми сценарии всех наших фильмов выглядят совсем слабыми. Поэтому съемка Олимпийских игр в Гренобле была счастливым случаем, который я не упустил бы ни за что на свете. Однако спортивные соревнования такого рода представляют собой высшую сложность для кинематографиста: в отличие от наших обычных съемок здесь все сцены разыгрываются одновременно, но в разных местах. Поэтому необходимо распределять обязанности. В этой антрепризе я стал компаньоном Франсуа Рейшенбаха, которого считаю величайшим кинооператором нашего времени. Он обладает необыкновенным глазом, когда дело касается того, чтобы замечать все странное, необычное. Рейшенбах, как никто, умеет снимать то, что я называю аудиовизуальными сплетнями, доказывая, что самое важное всегда там, где мы никогда не замечаем его, а самое увлекательное — это мелкие подробности, какие способны разглядеть только немногие люди. Мою съемочную группу я дополняю, взяв на работу Ги Жиля и братьев Янсен. Они тоже владеют той «ниспровергающей» камерой, которая умеет видеть кое-что сверх того, на что нам указывают пальцем средства массовой информации. Они тоже избегают очевидных ловушек и видят то, на что другие не обращают никакого внимания. Я намерен снимать эти игры в собственной манере. И она совпадает с их манерой съемки.

Мне даже не потребовалось объяснять Рейшенбаху, Ги Жилю и братьям Янсен мой замысел, заключающийся в том, чтобы показать все, чего люди не увидят по телевидению: иначе говоря, то, что мы называем «остатками». Именно такова их специализация. В то время как накал спортивной борьбы достиг пика напряженности, а Жан Клод Килли завоевывает одну медаль за другой, Рейшенбах настойчиво снимает женщину, которая в снегу меняет пеленки своему беби. Мы снимаем день и ночь, почти не спим. Пять наших съемочных групп постоянно охватывают почти все пространство Олимпийских игр. Поскольку у нас не было времени устраивать rushes,[35] никто ничего не знает о работе других. Это не важно: мы доверяем друг другу. Всю пленку, по мере того как она выходит из наших камер, мы отсылаем в парижскую лабораторию. Когда игры закончатся, мы просмотрим все сразу. Надеемся, что сюрприз будет приятным. Так и оказалось. Правда, не для Олимпийского комитета, не нашедшего в этом коллективном фильме, который я монтировал вместе с Клодом Баруа, ожидаемого традиционного зрелища. Зато фильм «Тринадцать дней во Франции» очень понравился всем тем, кто спорт не любит.

А для меня самое яркое воспоминание об этих Олимпийских играх не связано ни с присутствием генерала де Голля, ни с подвигами сестер Гойтшел и Жана Клода Килли, покрывшими себя славой и оказавшими честь французскому лыжному спорту. Для меня солнцем Гренобля 1968 года навсегда останутся грациозное лицо, фигура в стиле «Живанши» и миндалевидные глаза Сабрины, она же — Одри Хепберн.

Чемпион по лыжам Вилли Богнер, мой технический советник, как-то вечером мне сказал:

— Одри Хепберн здесь. Она семь раз смотрела «Мужчину и женщину». И мечтает с тобой встретиться.

Спустя два часа звезда фильма «Му Fair Lady»[36] и я ужинаем в гренобльском ресторанчике. Мне тридцать лет, ей тридцать восемь, но я кажусь себе мальчишкой в присутствии этой знатной дамы, которая восторженно говорит о моей работе. Орехового цвета глаза Одри сияют, словно перед камерой Билли Уайлдера. Между нами происходит нечто такое, что я не осмеливаюсь назвать обольщением. Впрочем, сердце ее занято, и она признается мне, что завтра уезжает в Италию, чтобы там сочетаться браком с новым мужчиной ее жизни. Меня это не слишком огорчает. В другое время, в другом месте, может быть… Но она влюблена в мой фильм, а я влюблен в звезду, которой множество раз восхищался на экране. Если мы и очарованы друг другом, то лишь благодаря кино.

Когда ужин закончился, мы не захотели расстаться. Мы с самыми честными намерениями провели вместе почти всю ночь, гуляя по пустынным и холодным улицам Гренобля. Она держала меня за руку или под ручку, словно старшая сестра… Мы без умолку болтали, и мне хотелось бы, чтобы эта ночь не кончалась никогда.

Мы не позавтракали ни у Тиффани,[37] ни в другом месте. С первыми лучами зари Одри Хепберн покинула меня, подарив мне чарующее воспоминание о волшебной ночи. И уверенность в том, что самые прекрасные истории любви — те самые, прожить которые нам не хватило времени…

Робер Фавр ле Бре на верху блаженства. В темноте большого зала Дворца фестивалей я вижу, как улыбка озаряет его тонкое лицо и уже не сходит с него. Он явно не жалеет, что поверил в «Тринадцать дней во Франции». И все-таки пожелал его посмотреть. Никогда не знаешь, что тебя ждет… Я приехал в Канн утром с коробками моего фильма в багажнике «Порше», который я в отличие от яхты сам подарил себе, и просмотр начался ровно в девять часов. Уже десять часов, и все по-прежнему складывается как нельзя лучше. Во всяком случае, в этом зале. Зато за его пределами небо заволакивают тучи. Я приехал на машине, так как авиационные компании угрожали начать забастовку. И мне с трудом удалось добраться до Канна, потому что возникла угроза нехватки бензина… Вот уже несколько дней как всю страну охватывает тревожное брожение. В Париже распространились студенческие организации, а теперь и на заводах множатся пикеты забастовщиков. Почти повсюду нарастает возмущение. Обещает разразиться буря, и многие задаются вопросом, не Снесет ли она все… В пятнадцать минут одиннадцатого В Канне, в зале Дворца фестивалей, по-прежнему все спокойно. Через минуту погода резко меняется. Какой-то незнакомый человек наклоняется ко мне и тихим голосом, чтобы не беспокоить генерального директора, сообщает, что вне зала несколько человек немедленно требуют встречи со мной. В конце концов, фильм я уже видел. Я оставляю Фавра лё Бре досматривать «Тринадцать дней во Франции» и выхожу. В холле меня встречает цвет французского кино. Заправляют всем Жан Люк Годар и Франсуа Трюффо.

— Это революция! — восклицает Годар, утративший свою швейцарскую невозмутимость.

— Необходимо немедленно закрыть фестиваль, — продолжает Трюффо. — Было бы неприлично продолжать его в этих условиях.

Остальные хором подхватывают вариации на ту же тему. Я слушаю их, раздумывая над ответом. Вполне возможно, что они правы. Моей первой реакцией, не скрою, было недоверие. Вопреки своей воле я чувствую некое постыдное удовольствие при мысли сорвать Каннский фестиваль. Однако мои собеседники не ошибаются в одном: положение в самом деле тревожное. И даже серьезное. Поговаривают о гражданской войне. Все серьезно настолько, что, невзирая на мои колебания, я все-таки присоединяюсь к коллективной точке зрения, Каннский фестиваль прервется сегодня же. В этот вечер должен был демонстрироваться фильм Милоша Формана «Горит, моя барышня…». Вещее название…

Остается сообщить о нашем решении генеральному директору. Поскольку из всех нас я ближе всего знаком с Фавром ле Бре, мне отводят лучшую роль, поручив эту миссию. Я жду генерального директора у выхода из зала. Он появляется после просмотра в восхищении.

— Я не жалею, что поверил в вас, — обращается он ко мне. — «Тринадцать дней во Франции» — прекрасный фильм!

— Я тоже им доволен, — отвечаю я. — К сожалению, вы останетесь единственным человеком, кто его видел. Во всяком случае, в Канне.

Улыбка мгновенно исчезает с его лица.

— Что вы имеете в виду?

— То, что мы не будем его показывать. Ни этот фильм, ни любой другой. Мои коллеги-режиссеры и я решили, что, принимая во внимание события, Каннский фестиваль должен закрыться сегодня. Париж на пороге революции. Здраво рассуждая, мы не можем продолжать устраивать праздник в смокингах, как будто ничего не случилось.

— Вы все просто спятили! — орет Фавр ле Бре. — То, что происходит в Париже, к Канну не имеет ни малейшего отношения! Я категорически отказываюсь прекращать фестиваль! Вы слышите меня, Клод, категорически!

Признаться, его реакция меня не удивляет. Я уже догадываюсь, какие бури нас ждут…

— Хорошо, — отвечаю я с жестом покорного бессилия, — я передам ваши слова.

Большой зал Дворца, откуда только что вышел Фавр ле Бре, уже заполнила возбужденная толпа. На сцене Годар, Трюффо, Клод Берри, Луи Малль и Роман Полански[38] — они возглавляют это общее собрание, которое устроено без подготовки, словно революционный трибунал. Все орут, кричат друг на друга, одновременно берут слово. Когда я публично объявляю о позиции, занятой генеральным директором, шум перерастает в бунт. Собрание производит столь громкий шум, что надо орать во все горло, чтобы быть услышанным. Через несколько секунд стало совершенно ясно, что отныне Каннскому фестивалю пришел конец, нравится это Роберу Фавру ле Бре или нет. Учитывая состояние чрезмерного возбуждения, в каком находились участники, генеральный директор рисковал бы жизнью, желая заставить их продолжать фестиваль. Революционный восторг быстро выплеснулся на набережную Круазетт и разлился по всему городу. В каждом, даже крохотном, бистро создаются комитеты. Всюду принимаются противоречивые, часто нелепые декларации. Больше никто ничего не понимает. Все только обличают. Тень гильотины опускается на Палм-Бич.

Все последующие дни движение, которое и не думает успокаиваться, принимает размах и развивается во всех направлениях, столь же удивительных, сколь и тревожных. Как и во времена Виши, появляются коллаборационисты и участники Сопротивления. Находятся люди, спасающиеся бегством, хранящие молчание, ввязывающиеся в борьбу, извлекающие выгоду из этой ситуации, меняющие свои взгляды. Все ждут, что со дня на день начнут выдавать хлебные карточки (боны на копченую семгу, талоны на икру…). Гораздо поразительнее, что бунтуют каннские торговцы. Ведь, закрыв фестиваль, у них украли неделю хорошей выручки. В героическом порыве Фавр ле Бре предпринимает попытку возобновить празднества. Годар, вне себя от ярости, выскакивает на сцену и виснет на занавесе большого зала, чтобы не дать ему подняться. Фотограф запечатлел эту невероятную сцену. На следующий день фото появляется на первой полосе всех газет. В Париже оно символизирует каннскую революцию. Пророки гражданской войны и оракулы социального катаклизма бесперебойно выдают свои апокалипсические прогнозы. Очень скоро умами овладевает страх. Особенно это касается элиты. Они должны будут уступить свое место другим. Об этом им сообщают, как о божественном повелении. Общество резко меняется. И тогда взгляды обращаются на меня. Меня, разбогатевшего за два года. Слишком разбогатевшего. Меня, кто в перерыве между двумя общими собраниями, разъезжает в собственном «Порше». Однако я убежденно вношу свой скромный вклад в события, основав вместе с Жаном Габриелем Альбикокко и другими «Общество кинорежиссеров».

Революция потерпела неудачу. Но она кое-что изменила. Это ощутимо в атмосфере и в настроениях людей. Ничто больше уже никогда не будет так, как прежде. Это немного похоже на то, как если бы возникла некая новая сила, навязав патерналистскому обществу свое право на существование и на свободу слова. Короче, молодежь впервые берет власть. Я пережил эти несколько недель всеобщего безумия в качестве наблюдателя. И с камерой в руках. Тем не менее у меня были минуты сомнения. Побывав в Париже на Генеральных штатах кинематографа, я задумался, не следует ли подвергнуть сомнению все наши ценности. В самом деле, невозможно отрицать, что за четыре недели настроения изменились так же резко, как за четыре года Второй мировой войны… хотя без единого погибшего. Этот месяц май стал экзаменом на зрелость нашего поколения. Те из нас, что сдали его успешно, будут лучше оснащены в будущем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.