Глава V ДИПЛОМАТ
Глава V
ДИПЛОМАТ
Цепь пресловутая всепетого Кавказа,
Непроходимая, безлюдная страна,
Притон разбойников, поэзии зараза!
Без пользы, без красы, с каких ты пор славна?
П. А. Катенин
Грибоедов привык к хаосу. В Польше он видел разноречивые приказы равновеликих начальников (наместника и командующего резервной армией), равноправное хождение разнообразных денег (русских, польских и фальшивых), видел разномастных агентов, аферистов и авантюристов. В Петербурге он жил среди вечных театральных интриг, вечного безденежья и вечных столкновений артистов, аристократов и авторов.
Но и его удивил дипломатический мир. Польская неразбериха ограничивалась Польшей, театральная — двумя-тремя театрами. Коллегия иностранных дел занималась сохранением порядка в Европе, Азии и даже Америке, а сама пребывала в состоянии совершенной анархии, начинавшейся в комнате кассира и заканчивавшейся кабинетом императора.
Дипломаты получали жалованье в гульденах, которые чеканились, однако не в Голландии, а в России, золотым содержанием выше подлинных голландских. Голландия не возражала — таким путем она увеличивала свою казну. Россия же использовала гульдены для международных расчетов и для расплаты с нужными иностранными лицами: никакое правительство, никакая Англия или Франция не могли доказать факт подкупа, раз были использованы не рубли, а гульдены; а с Голландии какой спрос? она давно потеряла политический вес. В 1817 году русские гульдены стали ходить и в самой России, особенно в Петербурге. В тот год шел обмен обесценившихся после войны ассигнаций на новые. Народ не доверял ни тем ни другим и был рад появлению полновесных золотых монет. Их прозвали «арапчиками» из-за изображения рыцаря и непонятных надписей.
Александр мог не затруднять себя обменом и повсюду расплачивался в столице гульденами.
Но более всего его позабавило то, что он поступил на службу в несуществующее учреждение. Никакой Коллегии иностранных дел давно не было. В 1802 году Александр I заменил петровские коллегии министерствами, но штата Министерства иностранных дел не создал, а просто передал в него всю Иностранную коллегию. Должность президента (или управляющего) Коллегии он не отменил. Предполагалось, что министр будет определять общее направление внешней политики России, а управляющий — вести непосредственную работу по ее воплощению в жизнь. Император, конечно, не надеялся на их идиллическое сотрудничество, напротив, рассчитывал на взаимную вражду и отводил себе роль верховного примирителя противоречий и единоличного вершителя судеб государства. До поры до времени он сохранял нейтралитет, но можно было предсказать, что однажды появится министр, который будет ему приятнее своими личными качествами или убеждениями, нежели его коллега, и тогда баланс сил в министерстве нарушится, служащие разделятся на партии и международный престиж России станет воланчиком в закулисной игре.
Так и произошло. В 1817 году должность министра была формально разделена между двумя людьми. Странами Востока и общими вопросами ведал граф Каподистрия, чистокровный грек на русской службе, едва достигший сорока лет. Он был честолюбив, но осторожен, и, по слухам, ходившим в министерстве, цель российской внешней политики видел в восстановлении независимости Греции, несколько веков находящейся под османским игом, а остальные проблемы рассматривал сквозь призму греческих. Он приветствовал войны России с Турцией, стоял за союз с Францией, поддерживавшей идею греческой революции, и противился сближению с Австрией, препятствовавшей этой революции. Он даже создавал в Одессе греческие гетерии — объединения патриотов, готовившихся к вооруженному восстанию против турок.
Непосредственным начальником Грибоедова, управляющим Коллегией, был граф Нессельроде, немец, родившийся русским подданным, но русского языка не знавший. Он был очень осторожен, но не умен. Величайшим человеком на земле он почитал австрийского министра иностранных дел князя Меттерниха и цель российской внешней политики видел в том, чтобы заслужить его одобрение. Он стоял за союз с Австрией и всемерно препятствовал греческому восстанию, потому что оно было бы неприятно Меттерниху. Два года назад он чуть не похоронил свою карьеру, прозевав секретный договор Австрии с Францией против России, но слепого доверия к Меттерниху не утратил.
Император знал цену обоим министрам, слушал их советы не более, чем они того заслуживали, и даже в тех редких случаях, когда Каподистрия и Нессельроде сходились во мнении, проводил собственную линию. (Так, оба не питали добрых чувств к полякам, хотя по разным причинам, но это не помешало монарху дать конституцию Царству Польскому.) Всё шло благополучно, пока государь не увлекся идеалами всехристианского единства, возмечтал о мире без войн, революций и потрясений, и предложил создать Священный союз, который объединил бы православную Россию, католическую Австрию и протестантскую Пруссию, а впоследствии — может быть, и другие европейские страны. Меттерних очень одобрил Союз — религия его не беспокоила, но он увидел в ней великолепное средство привлечь Россию к Австрии. Нессельроде активно поддержал любимое детище императора, ездил с ним на конгрессы Священного союза и все более заслуживал симпатию Александра I.
Граф Каподистрия, напротив, пытался охладить пыл царя, противился заключению Союза, демонстрировал свое православие в ущерб вселенскому христианству и наконец надоел Александру. Он еще не лишился доверия императора, но уже наиболее дальновидные подчиненные начали потихоньку переходить на сторону восходящей звезды Нессельроде. Они делали бы это быстрее, если бы были уверены в способности того сохранить приобретенное преимущество.
Коллегия кипела интригами и обидами, которые усиливались неопределенностью будущего. Грибоедов не участвовал в них. Он не видел разницы, стоит ли во главе министерства грек или немец; все равно политику определял император, который пока не совершил столь серьезных ошибок, чтобы требовалось вмешательство каждого губернского секретаря. Он даже не считал, в отличие от некоторых своих друзей, что предоставление конституции Польше — такое уж неправильное решение. Александр не понаслышке знал положение в этой стране и ни на грош не верил упорным слухам, будто бы царь любит поляков и ненавидит русских и даже хочет перенести столицу в Варшаву.
Грибоедову не удалось долго оставаться сторонним наблюдателем. Каподистрия, принимая его на службу через посредство Ланского, слышал о нем больше, чем обыкновенно начальник слышит о мелком служащем. Граф, хотя слабо владел русским языком, состоял «почетным гусем» «Арзамаса». Именно через верных арзамасцев, Блудова и Дашкова, чиновников Министерства внутренних дел Ланской пристроил сына Настасьи Федоровны к месту. Грибоедов был для Каподистрии молодым драматургом, приверженцем Шаховского. На первых порах он пытался его за это презирать. Но из кабинета министра веселая борьба «Арзамаса» и «Беседы» виделась иначе, чем из литературных гостиных. Грибоедов быстро добился уважения в Коллегии. Он занимал должность переводчика, и хотя сам переводил весьма мало, но во время круглосуточных дежурств охотно подсказывал сослуживцам, как точнее передать то или иное выражение французского, немецкого, итальянского или английского языков. Французский язык в Коллегии был известен всем, вплоть до простых переписчиков бумаг, поскольку он был языком делопроизводства (в отличие от всех прочих учреждений России), но никто не знал столько языков одновременно — и так хорошо.
Слава Грибоедова-полиглота дошла и до министра. Или, может быть, стремительно теряя приверженцев, он почувствовал в нем своего брата-литератора, далекого от чиновничьих распрей. Во всяком случае, на одном из утренних приемов служащих в начале октября он подозвал его к себе и, как бы случайно, задал вопрос, не понимает ли тот и греческий язык. Александр ответил отрицательно, он не учил даже древнегреческий — только латынь, и Каподистрия, как бы шутя, посоветовал ему восполнить этот пробел. Разговор был публичным и, казалось бы, незначащим. Но Грибоедов воспринял его иначе. Если граф, зная ситуацию в мире, намекал на необходимость изучения греческого языка, это могло означать, что вскоре в Греции произойдут какие-то события и российские дипломаты со знанием греческого получат важные задания. Александр охотно поверил в это, и не без причины — он умел воспринимать скрытый смысл речей.
Как и все в Европе (кроме разве что Австрии), Александр сострадал участи греков. Эллада, колыбель европейской культуры, страна, давшая миру идеал прекрасного в литературе, архитектуре и скульптуре, гибла под турецким владычеством! Весь мир негодовал (кроме разве что Англии), когда, пользуясь тяжелым положением Греции, лорд Элджин вывозил бесценные сокровища античного искусства, украшая ими коллекцию Британского музея. В юности Грибоедов с увлечением прочел две первые песни «Чайльд-Гарольда» Байрона и полюбил многострадальную страну, которую так пылко воспевал великий поэт. Он был бы рад помочь грекам: в России очень многие молодые люди мечтали присоединиться к греческому восстанию, независимо от того, привлекала ли их романтика борьбы, поддержка православия, ненависть к туркам или восхищение красотой и прошлым Эллады. Правда, Грибоедов помнил предостережение Байрона, обращенное к грекам:
Рабы, рабы! Иль вами позабыт
Закон, известный каждому народу?
Вас не спасут ни галл, ни московит,
Не ради вас готовят их к походу.
Тиран падет, но лишь другим в угоду.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу.
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу![10]
И он нигде не встретил у Байрона свидетельств мужества и воинственности греков, равных тем, которые поэт столь ярко живописал в первой песне о воюющей Испании. Однако Грибоедов и не собирался помогать грекам сражаться, он не предполагал, что трусоватому Каподистрии нужны знатоки греческого языка для участия в боях.
Александр всерьез начал учиться по-гречески и прямо сходил с ума от этого языка: брал уроки каждый день по четыре часа и делал большие успехи. В отличие от всех, кто когда-либо принимался за греческую грамматику, он находил язык вовсе не трудным. Но не прозанимался он и месяца, как оказался втянут в дуэль и следствие. Когда же история завершилась, он узнал, что граф Каподистрия впал в немилость у императора. Он совершенно неподобающе вел себя во время поездки царя на открытие первого Польского сейма и так явно выражал недовольство происходящим, так дерзко отказывался выполнять простые распоряжения государя, что был почти совершенно отставлен от дел. Нессельроде ликовал, и все в Коллегии начали уже именовать его «министром».
Это произошло в конце февраля. А в начале апреля Александр был вызван в азиатский департамент Коллегии, где его принял молодой чиновник Александр Стурдза. Тот происходил из знатного молдавского рода, получил немецкое образование и прежде считался сторонником Каподистрии. Теперь он старался выслужиться перед Нессельроде, однако неудачно — он все более и более превращался в православного фанатика, а император таких не жаловал (и вскоре отправил его в отставку, предоставив на досуге сочинять рассуждения о превосходстве православной веры над прочими). Стурдза встретил Грибоедова постной улыбкой и, говоря с истинно христианской мягкостью, сообщил, что министерство решило предоставить ему просимую дипломатическую должность и направить… в только что созданную русскую миссию в Персии. Грибоедов был совершенно потрясен. Он попытался сразу же отказаться от сомнительной чести, но Стурдза с тою же приятностью предложил ему выбор между Тегераном и Филадельфией в Америке и посоветовал несколько дней обдумать свое решение.
Александр вернулся к себе в полной растерянности и не знал, с кем посоветоваться. Все его друзья отсутствовали, даже Жандр уехал в Москву, намереваясь остановиться в доме Настасьи Федоровны. Да и что могли бы они ему сказать? Спору нет, направление в Париж или Вену было бы неизмеримо приятнее, но после дуэли и поражения Каподистрии Александр не мог рассчитывать на милость начальства и понимал, что его неспроста отсылают на край цивилизации. Отказаться без важных причин было нельзя — это означало бы отставку. Если же решиться выйти из дипломатической службы, то куда? Кроме военной, больше некуда. А офицер столь же уязвим, как и дипломат, — в Закавказье идет война, вдруг его пошлют именно туда, по следам Якубовича? Так и так Персии не миновать. Об Америке он и не думал; с дипломатической точки зрения это был тупик: чем там можно было отличиться? Он предпочел согласиться на Персию, но выдвинув такие условия, которые были бы заведомо неприемлемы для Нессельроде.
12 апреля он получил приглашение министра явиться к нему. Александр положил вести себя смело до дерзости и объявил, что не решится на назначение иначе (и то не наверное), как если ему дадут повышение на два чина. Нессельроде поморщился, но промолчал. Александр изобразил ему со всевозможным французским красноречием, что жестоко было бы ему провести цветущие лета между дикими азиатами, в добровольной ссылке; на долгое время отлучиться от друзей, от родных, отказаться от литературных успехов, которых он вправе ожидать, от всякого общения с просвещенными людьми, с приятными женщинами, которым сам он может быть приятен. Словом, невозможно ему пожертвовать собою без хотя бы несколько соразмерного вознаграждения.
— Вы в уединении усовершенствуете ваши дарования.
— Нисколько, ваше сиятельство. Музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии…
Он добавил, что отроду не имел ни малейшего честолюбия, что не добивался никакой должности и будет счастлив остаться в Петербурге.
Нессельроде, вопреки его ожиданиям, не рассердился, не прогнал его. Напротив, сперва познакомил с предполагаемым начальником, главой русской миссии в Персии Симоном Мазаровичем. По происхождению далматинец, по образованию врач, родом из Венеции, подданный Австрии, он служил России, хотя даже не приносил ей присягу. (Назначение врача в дипломаты было не случайно: важные дела в Персии решались не в приемных, а в гаремах, куда имели доступ только европейские медики. Англичане, издавна работавшие на Востоке, первыми освоили правила «гаремной дипломатии» и часто направляли посланниками врачей. Нессельроде решил воспользоваться чужим опытом.)
Потом граф объяснил Грибоедову, что в любой европейской миссии он мог бы надеяться на незначительную должность в соответствии со своим ничтожным опытом и заслугами, а в Персии над ним будет один Мазарович, поэтому он получит тьму выгод, поощрений и знаков отличия по прибытии на место. Ему предлагают не синекуру, уверял граф, а настоящую, серьезную и в значительной мере самостоятельную деятельность. Грибоедов ведь занимался сбором разного рода сведений и общением с разного рода агентами и местными жителями, когда служил в штабе резервной армии, и Кологривов достаточно высоко оценивал его успехи. Теперь он будет заниматься почти тем же самым. Правда, сбор статистических и военных сведений об иностранных государствах по высочайшему указу от 12 декабря 1815 года вменен в обязанность I отделения канцелярии Управления генерал-квартирмейстера Главного штаба, но Нессельроде не считал это нововведение разумным, поскольку чиновники штаба все равно должны были входить в состав постоянных дипломатических миссий: так почему же по военно-политическим вопросам им следовало отчитываться перед Главным штабом, а по политическим — перед Иностранной коллегией? Уместнее сохранить у Министерства иностранных дел всю полноту информации. Поэтому граф отправлял Мазаровича для представительских функций, для посещения официальных приемов и проч., а Грибоедова — для любой практической работы, к которой далматинец был не совсем привычен. Больше в персидскую миссию никого не включат.
Фактически, продолжал улещивать Нессельроде, над Грибоедовым не будет прямого начальства ближе, чем в Петербурге. Министр обещал ему один чин сразу, а другой с допустимой быстротой, поскольку внезапное перемещение вверх через один класс было возможно лишь в качестве награды, на которую, как Грибоедов, конечно, должен был понимать, он не вправе рассчитывать. Александр, однако, не снизил свои требования: посулы посулами, а он хочет быть «коллежским асессором или ничем». Он сам издевался над собой, перефразируя знаменитый девиз Чезаре Борджиа «Или Цезарь, или ничто». Он чувствовал всю нелепость ситуации, когда он твердит об отсутствии честолюбивых намерений, а сам за два чина предлагает себя в полное распоряжение Нессельроде. Он надеялся, что ему откажут, но оставят в Коллегии. Вышло иначе.
Ему предложили большое жалованье в шестьсот червонцев (червонец соответствовал гульдену, а денежное его выражение определялось курсом золота к серебру, часто меняющемуся), просьбу о повышении наполовину удовлетворили, наполовину обещали удовлетворить, Мазарович был с ним любезен и показался ему умным и веселым человеком — никаких поводов для отказа нельзя было придумать. Грибоедов отчаянно тянул время и все же 16 июня официально принял должность секретаря русской миссии в Тегеране. Подавая формулярный список со сведениями о себе, он указал годом рождения 1790-й, зная, что архивы Москвы сгорели и проверить его никто не сможет. Он хотел, прибавив себе годы, подтвердить свои притязания на более высокий чин — или же получить право побыстрее выйти в отставку.
Мазарович уехал, а Александр все еще оставался в Петербурге, делая вид, что собирается, а сам втайне надеялся: вдруг в последний момент что-нибудь изменится? генерал Ермолов начнет войну с Персией и надобность в миссии отпадет? Увы! ничего не случилось — приходилось всерьез готовиться к отъезду. Александр должен был для скорости ехать налегке, а все вещи, в том числе фортепьяно, отправить особо. Укладывая его в ящик, он с болью представил, в каком виде его добрый музыкальный друг доберется до Персии!
В августе Грибоедов узнал, что двор вскоре вернется в столицу. Для него это стало последним ударом — он опасался, что просто разминется с Бегичевым в пути, увидевшись с ним на миг на какой-нибудь станции. Он затягивал отъезд из последних сил и дождался-таки Степана в Петербурге. Они встретились после года разлуки, наполненного многими важными, порой трагичными событиями, но поговорить не было времени; Степан распаковывал вещи, Александр паковал — впереди их ожидали новые годы разлуки.
29 августа Грибоедов покинул город. Бегичев, Поливанов и еще куча приятелей провожали его. Только Катенин сразу по возвращении куда-то исчез и не знал о дне отъезда Александра — Бегичев расценил его отсутствие как недружественный поступок. Все вместе доехали до Ижор, но буйного веселья и молодеческих забав, как год назад, не получилось. Грибоедов был подавлен, и компания невольно следовала его настроениям. Степан пытался его подбодрить, но легче не становилось. Когда коляска покатила вперед и Грибоедов, оглянувшись, увидел друзей, машущих руками и платками, он едва не разрыдался.
Он уезжал из города, в котором прожил всего три года; он ехал пока только в Москву, город своего детства, но чувствовал, что оставляет позади что-то очень важное, самое дорогое для него — и цеплялся памятью за малейшие радости недавнего прошлого, и не имел сил взглянуть в будущее. В Новгороде он почувствовал, что не может больше оставаться наедине с собственными мыслями, и схватился за перо, чтобы написать Бегичеву, хотя видел его всего лишь накануне:
«На этот раз ты обманулся в моем сердце, любезный, истинный друг мой Степан, грусть моя не проходит, не уменьшается. Вот я и в Новгороде, а мысли все в Петербурге. Там я многие имел огорчения, но иногда был и счастлив; теперь, как оттуда удаляюсь, кажется, что там все хорошо было, всего жаль. — Представь себе, что я сделался преужасно слезлив, ничто веселое и в ум не входит, похоже ли это на меня? Нынче мои именины: благоверный князь, по имени которого я назван, здесь прославился; ты помнишь, что он на возвратном пути из Азии скончался; может, и соименного ему секретаря посольства та же участь ожидает, только вряд ли я попаду в святые!
Прощай, мой друг; сейчас опять в дорогу, и от этого одного беспрестанного противувольного движения в коляске есть от чего с ума сойти! — Увидишь кого из друзей моих, из знакомых, напоминай им обо мне; в тебе самом слишком уверен, что никогда не забудешь верного тебе друга.
А. Г.
Коли случай будет заслать или заехать к Гречу, подпишись за меня на получение его журнала. Ах! чуть было не забыл: подпишись на афишки, присылай мне их, а коли уедешь из Петербурга, поручи кому-нибудь другому, Катенину или Жандру. — Прощай, от души тебя целую.
У вас нынче новый балет».
Колеса неумолимо крутились и крутились, и только бесконечные задержки на станциях останавливали их движение. Излив Степану горе, Александр почувствовал облегчение. В первые дни пути мысли его пребывали в Петербурге, но после двух ночей, проведенных кое-как в дороге, душа его словно бы догнала тело, он начал замечать окружающий мир и своего спутника. Окружающий мир ему не понравился — в каждой деревне стояли солдаты, точно в завоеванном крае. Спутник был приятнее.
Помимо неизменного Амлиха на задке экипажа, которого Грибоедов считал почти частью себя самого, с ним ехал юный Андрей Карлович Амбургер, родом немец, назначенный на незначительную должность регистратора при персидской миссии. Он и сам казался человеком незначительным, был маленького роста, но с тем вместе горяч, неглуп и вообще хороший малый. Станционных смотрителей он почитал своими злейшими врагами и без видимых усилий сокращал нудные ожидания попутных троек. Грибоедов, придя в себя, обрел привычную шутливость и тут же начал пре-серьезно уверять товарища, что «быть немцем — очень глупая роль на сем свете», да так убедительно, что бедняга стал подписываться «Амбургев», а не «р», и напропалую ругать немцев.
2 сентября они оказались на подступах к Москве. Чем ближе они подъезжали, тем более дальним, каким-то нереальным, стал представляться Петербург, словно его и не существовало. Александр вспомнил так ясно, как будто это было вчера, какой видел Москву в последний раз: черный пепел и улицы из печных труб. Теперь он приближался к ней с севера, со стороны, которую почти не знал. Но вот петербургский тракт перешел в Тверскую, Александр изумленно озирался по сторонам и не узнавал окрестностей. И следа великого пожара не осталось. Москва отстроилась, преобразилась, к лучшему ли? После широких проспектов, высоких доходных домов и огромных дворцов Петербурга новая Москва показалась Грибоедову совершенно провинциальной. Улицы были узкие и кривые, дома почти сплошь деревянные, одноэтажные с мезонинчиками, построенные по двум-трем высочайше утвержденным проектам. Они стояли фасадами на улицу, а не за заборами, как прежде, но от этого город не становился в большей степени городом. Мычание, кукареканье, лай и прочие сельские звуки разносились в воздухе. Грибоедов так от них отвык, что ощутил себя почти как в свой приезд в недоброй памяти жалкий польский Кобрин. Он нарочно попросил спуститься к началу Тверской и проехать по Моховой, прежде чем свернуть к Новинскому. Здание университета еще не было завершено, зато рядом стоял огромный Манеж, чье назначение казалось не совсем понятно.
Наконец, Александр увидел родное Новинское, совершенно восстановленное. Свой дом он нашел на прежнем месте, но выглядел он иначе — каменный, однако совсем простой, с низким первым этажом для слуг, парадным вторым и положенным мезонином наверху. Настасья Федоровна встретила сына после пятилетней разлуки с материнским радушием и материнским деспотизмом. Больше в городе не было никого, кого Грибоедов надеялся обнять: Мария еще не приехала из Хмелит, где проводила лето с дядиной семьей, но ее ждали со дня на день; Жандр жил у Грибоедовых, но Александр его не видел — он где-то скрывался с Варварой Семеновной Миклашевич, которую Настасья Федоровна, конечно, не могла принять у себя; Чипягов, который должен был выехать из Петербурга почти одновременно с Грибоедовым, куда-то пропал; младший брат генерала Кологривова скоропостижно умер; Дмитрия Бегичева тоже не было — зато был монумент Минину и Пожарскому, и впечатлений от него Александру хватило на первый день.
На следующий день он поехал с матерью в театр — давали «Притворную неверность». Грибоедова встретили в зале как родного и окружили толпы знакомых, ни лиц, ни имен которых он не помнил. Кокошкин, директор московских театров, актер и драматург, поспешил с ним раскланяться и униженно извинялся, что «прелестные» его стихи так терзают, что он не виноват, коли зрители не слушают. «Было бы что слушать!» — подумал про себя Грибоедов. Актеры, впрочем, казались достойны публики. Александр написал Бегичеву, что тот, кто в маске льва рычит на сцене в одном из балетов Дидло, — Росций по сравнению с первейшими московскими артистами. От Степана он получил письмо, посланное ему вдогонку, хотя Бегичев редко утруждал себя перепиской — оно и утешило Александра, и заставило опять вздохнуть по Петербургу.
Он не успел соскучиться в Москве: всё было ново, и дел было много. Он побывал у Алексея Александровича Павлова, женатого на сестре Ермолова, и тот взялся похлопотать о нем через жену. Грибоедов сразу почувствовал себя основательным: вот, не теряет даром времени, помнит увещевания Степана вести себя умно — и тотчас отправился заказывать все необходимое для Персии. Однако его благие намерения не исполнились: он встретил старого университетского приятеля, отправился с ним в ресторацию, выпил шампанского за встречу, поехал в театр хлопать хорошенькой певице (москвичи ничему не аплодировали, словно берегли ладони, и Александр нарочно поднял в зале изрядный шум). После театра он слег с чрезвычайной головной болью, и Настасья Федоровна даже сделала ему компресс. Утром он встал свежее, но за дела не взялся, а пошел проведать молоденькую соседку, которую вдруг вспомнил по прежним временам. Она так и продолжала жить рядом, и Грибоедов быстро с ней снова сдружился.
Но в прочем Москва ему пришлась не по душе. Он ощущал себя в тисках, его удручали праздность и роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему и изящному. Даже музыка казалась в пренебрежении. Пожилые знакомые помнили в нем Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец стал к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники — и больше ничего в нем не видели. Отношения его с матерью быстро сделались прескверными. Она гневалась на него за дуэль, просила Амбургера впредь оберегать его от таких столкновений; он же пытался разобраться в подробностях ее странной покупки в долг огромного костромского имения в восемьсот душ — но ему было сказано, что это не его дело, а поместье себя окупит. Настасья Федоровна как-то за званым ужином начала с презрением говорить о его стихотворных занятиях, превозносила Кокошкина и упрекала сына за завистливость, свойственную мелким писателям, поскольку он Кокошкиным не восхищался. Жандр, сидевший неподалеку, посмотрел на друга с сочувствием и поклялся себе съехать от Грибоедовых, как только проводит Александра.
Но как ни раздражала Москва, Грибоедов мечтал о Петербурге, а отнюдь не о Персии. Кто-то вернулся с Кавказа и рассказывал, что проезду нет: недавно на какой-то транспорт напало пять тысяч черкесов. Сомнительно, конечно, но Александр подумал, что с него и одного довольно будет; приятное путешествие, нечего сказать! Он пробыл в Москве две недели, писал в Петербург друзьям с невиданной частотой, а при отъезде печалился только о расставании с сестрой. Он искренне любил ее, а она не просто любила — единственная в Москве она понимала брата. Александр даже подумал, что впредь не будет эгоистом, а вернувшись из Персии, поселится с нею в Петербурге (и с матушкой, коли иначе нельзя).
Теперь Грибоедов с Амбургером ехали без остановок, но не быстро; Александр не считал нужным проводить все ночи в коляске — он ведь не фельдъегерь! Кроме того, их задерживали обычные дорожные невзгоды: в Туле целый день не было лошадей, Амбургер бесился, а Грибоедов со скуки читал целое годовое собрание давно почившего московского журнала «Музеум», украшавшее стены трактира. В Воронеже бричка, наконец, окончательно сломалась — ведь 1200 верст осталось позади! — и путешественники пробыли в городе целых два дня; но тут уж они не возражали — перед предстоящим броском в дикие края, через горы, отдых был им весьма желателен.
10 октября они достигли Моздока, сквернейшей дыры у подножия Кавказа, где нашли грязь, туман и его высокопревосходительство господина проконсула Иберии — то есть генерала Ермолова. Главнокомандующий встретил Грибоедова очень приветливо, может быть, в память о его бабке Марье Ивановне Розенберг, некогда оказавшей ему и его друзьям услуги в деле, которое он не любил вспоминать. Тот давний заговор против Павла I, приведший молодого Ермолова в крепость, где он сидел в каземате и слушал плеск волн над головой, научил его осторожности в отношениях с императорами. Но во всем прочем это был человек властный, полный хозяин Кавказа и Закавказья, наделенный правом объявлять войну и мир и устанавливать по своему усмотрению границу! Ермолов, собственно, был прямым начальником Грибоедова. Генерал в прошлом году ездил с кратким посольством в Персию, пытаясь заставить ее выполнять условия Гюлистанского мира 1813 года. Но персы требовали постоянного присмотра, для чего и создали миссию Мазаровича, долженствующую действовать в согласии с Ермоловым.
Грибоедов, к своему удовольствию, провел в Моздоке всего несколько дней. Мазарович пребывал в Тифлисе, и Александр отправил ему вперед письмо, в котором не потрудился выразить особенного почтения начальнику: небрежно объяснил задержку с приездом поломками экипажей; уведомил, что израсходовал дочиста все дорожные деньги и еще сверх того; обошелся без всяких комплиментов под предлогом их избитости и без всяких подробностей под предлогом спешки. Амбургер, поддавшись пагубному влиянию старшего товарища, вообще ничего не приписал от себя, «так как не имеет ничего прибавить». Мазарович едва ли составил себе благоприятное суждение о будущих подчиненных, прочтя постскриптум: «Простите мне мое маранье, у нас перья плохо очинены, чернила сквернейшие, и к тому же я тороплюсь, сам, впрочем, не зная почему». Разве трудно очинить перо за два дня, мог бы спросить он. А чернильница походная у Александра была своя и превосходная — прощальный подарок Бегичева, за который Александр сто раз его благодарил, так она кстати пришлась.
Первые переходы через Кавказский хребет Грибоедов с Амбургером проделали в свите главнокомандующего. Ехали верхом; вокруг сновали пехота, пушки и кавалерия. Александр вновь почувствовал себя на войне, но тут была не польская равнина. Впереди из тумана выглядывали снежные вершины гор. Лесистая местность холмилась, дорога петляла, повторяя бесчисленные изгибы Терека, но ехать пока было несложно. На второй день караван полез вверх, с крутизны на крутизну, кое-где лошади шли гуськом. Александр попробовал отъехать в сторону, чтобы немного утешить себя приятным одиночеством, но его почти тут же позвали в строй. В Кумбалеевке они оставили Ермолова и двинулись во Владикавказ в сопровождении десяти казаков.
Грибоедов вырос на равнине и не видел гор выше Воробьевых и Валдайских. Он, конечно, сознавал, что Кавказский хребет не похож на них, помнил из уроков Петрозилиуса, что Казбек и Эльбрус покрыты вечными снегами, но совершенно не мог представить себе, как это выглядит в действительности. Он хотел бы заранее приготовиться к тому, что его ожидает, но даже прочитать о горах было негде! Карамзин в «Письмах русского путешественника» изобразил Альпы, но то были предгорья. Байрон создал бессмертную третью песню «Чайльд-Гарольда», где несколькими стихотворными строчками живее передал впечатления от гор, чем Карамзин несколькими страницами, но эта песня еще не дошла до России. Немецкие географы составили подробное описание Кавказа, но из их ученых сочинений нельзя было извлечь ощущение горных пейзажей. Русские военные неоднократно переходили Кавказ и Альпы, например, в швейцарском походе Суворова в 1799 году, но ни генерал Милорадович, которого Грибоедов немного знал по Петербургу, ни другие спутники Суворова не обладали даром письменной или устной речи. Грибоедов первым из русских литераторов очутился в настоящих горах и почувствовал потребность передать последующим путешественникам сведения о том, что их ждет. Он даже стал, невзирая на усталость, записывать в конце дня всё виденное и пережитое.
На третий день пути горы были еще невысокими, но уже снег живописно лежал складками между золотистыми холмами; Терек, покрытый белыми бурунами, шумел рядом с дорогой, а издали доносился непонятный грохот — проводники объяснили, что это сходят лавины, но Грибоедов пока неясно представлял, что сие означает. У Владикавказа он поразился красоте сочетания зеленых огородов и снежного покрова — в России снег очень редко ложится рядом с цветущей зеленью. Город стоял на плоском месте, но за ним появились утесы, всё повышаясь и сближаясь, словно желали раздавить дорогу. Дикость мест подчеркивали то заброшенные осетинские замки, то русские редуты и казармы. Затем путешественники увидели огромный белый камень, нависавший над их головами, — и вступили в мрачное Дарьяльское ущелье. Терек стал невидим, только ревел под пеной. Грибоедов с каким-то ужасом глядел на мощные гранитные кручи, они подавляли его, и на следующий день, после ночлега в казармах, он с облегчением приветствовал другой огромный белый камень — теперь при выезде из Дарьяла. Он подумал, что худшее позади, повеселел и с увлечением рассматривал многочисленные живописные осетинские селения с замками, церквями и монастырями из гранита. Несколько раз они переправлялись через Терек, объезжая недавние завалы; Грибоедов снял очки — без них он не видел дальше носа лошади, зато мог не бояться головокружения от бешеной скорости реки. Долина Терека, к его удивлению, была густо заселена, он постоянно встречал на дороге людей и караваны и повсюду видел горные селения с каменными башнями. Амбургер часто вскрикивал от восторга при виде живописных пейзажей, но Грибоедов, оглядываясь, замечал не одни красоты, но и проломы от взрывов, завалы из остатков артиллерийских снарядов, недавние руины — здесь русские войска ломом и порохом пробивали Военно-Грузинскую дорогу.
На шестой день начался подлинный кошмар. От станции Коби тропа пошла резко вверх на Крестовый перевал. Тут царила зима — ветер, снег, веского человека ими не удивить, но слева у самой обочины можно было заглянуть в неизмеримую пропасть, где бился скрытый паром Терек, а справа можно было коснуться рукой неизмеримых утесов, чьи вершины тонули в облаках. Грибоедов и думать забыл о черкесах! Природа здесь была страшнее человека! Он решительно не понимал, почему все они не скатились в ущелье. Шли пешком — узкая скользкая дорога постоянно осыпалась под ногами, люди и лошади поминутно падали, он сам несколько раз упал, а уцепиться не за что; над головой висели камни и снег, грозя обвалом, становилось трудно дышать, разреженный воздух увеличивал усталость, сильнейший ветер норовил сбросить вниз. Тут оставалось только идти возможно скорее, не глядя ни вниз, ни вверх, ни вправо, ни влево, особенно под знаменитой нависающей скалой, прозванной казаками «Пронеси, Господи!». Александр мог думать только об одном: как пройдет здесь его фортепьяно? Неужели он увидит его когда-нибудь по ту сторону Кавказа?! Путь шел то круто под гору, то снова в гору, и Грибоедов не мог решить, что хуже. Он не хотел надевать очков — все равно они сразу же запотевали, а без них ему было как-то спокойнее, по крайней мере он не мог измерить взглядом глубину пропастей.
Наконец, добрались до станции Койшаур, взяли новых лошадей, немного спустились — и вдруг поразились неожиданной веселой картине. Половина Грузии лежала у их ног: Арагва вилась среди кустов и деревьев, виднелись пашни и стада, башни и монастыри, дома и мостики. Окрестности зазеленели, снега отступили, спуск, после пережитых ужасов, казался совсем нестрашным. За несколько часов путники попали из зимы в лето. Грибоедов с Амбургером сели в дрожки и правили по очереди. Ни тот ни другой никогда прежде этого не делали, и путешествие грозило закончиться в ближайшей речке, но усталые лошади сами осторожно довезли их до селения Пасанаури. Здесь заночевали. На следующий день Александр восхитился плодородию страны, в которую попал: дорога шла сквозь грушевые, яблоневые и сливовые деревья, еще увешанные фруктами, между шпалерами виноградных лоз; а местные жители смотрели на плоды равнодушно, словно это были березовые листья. Теперь они ехали как по саду, любовались грузинскими крепостями и замками, слушали грузинские мелодии и песни. У города Мцхета Арагва с шумом слилась с Курой у подножия великолепного древнего храма, и правым ее берегом они утром следующего дня въехали в Тифлис.
Город стоял на высоких обрывистых каменных берегах, украшенных древней крепостью, старинными церквями и дворцом. Дрожки весело катили по кривым улочкам, вдоль домов с балкончиками или глухих стен, прерывающихся открытыми воротами во дворы с бесчисленными лестницами, людьми и животными внутри. Александр радовался восточному виду города — было бы обидно проехать три тысячи верст и увидеть что-нибудь привычное. Он хотел осмотреть все подробнее, но не успел. Первым, кого он увидел в Тифлисе, был отнюдь не Мазарович.
На ступеньках станции, скрестив на груди руки, изящно задрапировавшись в плащ, стояла в картинной позе до боли знакомая фигура. Якубович! Опальный улан приветствовал Грибоедова с каким-то мрачным удовлетворением и немедленно потребовал окончить начатое в Петербурге дело. Он уже две недели предвкушал приезд врага и загодя распространял рассказы о гибели Шереметева, вербуя сторонников и секундантов. Ссылка на Кавказ удивительно оживила воображение Якубовича, и прежде безудержно пылкое. Он обожал быть в центре внимания и славился необыкновенно интересными историями, которые рассказывал в дружеском кругу. От раза к разу они обрастали подробностями, и сам сочинитель не замечал, как зерно истины исчезало во тьме романтических вымыслов. Сейчас он объяснял свою ссылку тем, что после ранения Шереметева, когда противники отказались продолжать дуэль, он с досады выстрелил по Завадовскому и прострелил тому шляпу. Такой поступок был бы, мало сказать, подлым, и за него он попал бы не в ссылку, а прямо на каторгу. Конечно, приятели не вполне верили Якубовичу, но не желали разрушать ореол трагической таинственности, окружавший их кумира. Его поведение было внове для Грузии и вносило разнообразие в монотонную жизнь русского гарнизона.
Вечером, не успев расположиться в трактире, Грибоедов вынужден был просить Амбургера быть его секундантом в предстоящем поединке, поскольку никого другого еще не знал в Тифлисе. Обоих удручало предстоящее дело; правда, дальше Персии их сослать уже не могли (что может быть хуже?), но стреляться в незнакомом городе на другой день по приезде с человеком, у которого, вполне вероятно, есть здесь множество друзей, казалось очень неприятным. Смерть Грибоедова поставила бы Мазаровича в тяжелое положение, а ранение отяготило бы положение самого Грибоедова.
На следующее утро в ресторации Поля Якубович представил Грибоедову и Амбургеру своего секунданта, Николая Николаевича Муравьева. Имя показалось Александру знакомым, в университетские годы он дружил с Муравьевыми, но самого молодого человека не узнал. Из всех братьев он любил его меньше прочих и при новой встрече не изменил своего мнения. Грибоедов еще не пришел в себя после дороги, был ошеломлен новыми впечатлениями и новыми неприятностями и с трудом воспринимал окружающее. Муравьев показался ему на вид добродушным из-за курносости, но холодным, осторожным и очень благоразумным. Он не мог понять, как такой положительный служака позволил втянуть себя в дуэль, пока не заметил, с каким явным восхищением тот смотрит на Якубовича, видя в нем ожившего героя романтических авторов, вроде благородного разбойника Сбогара из романа Шарля Нодье или таинственного Корсара Байрона.
Вечером все собрались у Муравьева, чтобы обсудить условия поединка. Амбургер предложил примирение, но Муравьев, вопреки обязанностям секунданта, его не поддержал, сказав, что всецело принимает решение Якубовича, полагая, что тому виднее. Амбургер настаивал, ссылаясь, раз уж ничто иное не действовало, на просьбу матери Грибоедова предотвратить дуэль. Он заставил-таки Муравьева поговорить с Якубовичем, но бретер, разумеется, и слышать не пожелал о мире. Грибоедов сам вступил в переговоры и сказал, что никогда не обижал Якубовича. Тот согласился с этим.
— Тогда почему же вы не хотите оставить этого дела?
— Я обещался честным словом Шереметеву при смерти его, что отомщу за него вам и Завадовскому!
Александр не поверил. Он знал, что Шереметев не ожидал смерти и провел последний день едва ли не в приподнятом настроении, почти радуясь своему сражению за Истомину. Было очень неправдоподобно, чтобы Василий, при его благородстве, вдруг требовал мести, тем более что причин для нее, с точки зрения человека чести, не существовало. Это не Якубович, а Грибоедов должен был считать себя обиженным.
— Вы поносили меня везде, — продолжал Александр.
Якубович ответил странно:
— Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; но тем не менее должен кончить начатое дело и сдержать слово, данное покойнику.
— Если так, то господа секунданты пускай решают дело, — раздраженно бросил Александр и ушел в соседнюю комнату.
Муравьев предложил было стреляться у Якубовича в квартире из угла в угол комнаты до крови (а не просто обменяться выстрелами), словно оскорбление было жесточайшим и требовало немедленной битвы насмерть, но Амбургер отказался это даже обсуждать, указав, что, может быть, Якубович пристрелялся у себя в комнате и условия будут неравными.
Положили стреляться на следующее утро в поле за городом на шести шагах; Муравьев обещал найти место и врача;
Амбургер взялся достать у Мазаровича бричку и лошадей. Поведение Якубовича не укладывалось ни в какие рамки: можно было подумать, что по меньшей мере он дерется за честь семьи, так жестко он настаивал на предельно малом расстоянии между барьерами (их никогда не ставили менее чем на шести шагах, да и на шести стрелялись исключительно редко!), а поводом было всего лишь сомнительное соблазнение актрисы Завадовским, к которому Грибоедов, может быть, и имел отношение, но уж Якубович — совсем никакого. Сам Муравьев почувствовал необходимость ограничить дуэль одним обменом выстрелами, но не смог настоять на своем. Якубович обладал большим бретерским опытом, знал, что Грибоедов никогда прежде не участвовал в дуэлях, и надеялся непременно положить его.
Даже очень храбрые, испытанные в боях люди обыкновенно проводили тревожные ночи перед поединком. Грибоедов ожидал, что не заснет; Амбургер волновался не меньше его. Но после двух месяцев пути, после горных ужасов и треволнений предыдущего дня оба уснули мертвым сном. Их разбудил Муравьев, прискакавший до зари с просьбой не выезжать, пока он не вернется и не проводит их к месту дуэли — оврагу на пути из Тифлиса в Кахетию, удобно скрытому от глаз прохожих. Пока Грибоедов с Амбургером одевались, Муравьев поскакал к Якубовичу, велел ему идти к оврагу пешком и спрятаться за монументом; потом побежал к доктору Миллеру, прося его ожидать вдали, пока всадник не покажется из оврага, и тогда торопиться на помощь. Договорившись со всеми, он поехал верхом, показывая дорогу Грибоедову и Амбургеру, сидевшим в бричке. (Бричку Амбургер добыл обманом, а Мазарович, хлопотавший об отъезде, не стал допытываться, зачем она нужна его подчиненным на рассвете; может быть, он решил не задумываться о такой странности — ибо догадаться было весьма нетрудно.)
Грибоедов волновался, зная, что противник хочет его смерти и условия боя будут предельно опасными — ведь даже Завадовский с Шереметевым стрелялись на двенадцати шагах! Но, спустившись в овраг, он не увидел, к своему удивлению, Якубовича. Александр спросил о нем у Муравьева, а тот за всеми утренними хлопотами забыл, что сам велел Якубовичу стоять за монументом. Он помчался его звать, Миллер принял его появление из оврага за знак себе, поспешил навстречу, но не заметил оврага и умчался куда-то в горы. Вся эта путаница развеселила Грибоедова и, когда Якубович наконец появился, Александр чувствовал себя на удивление спокойно.
Муравьев предложил стреляться без сюртуков и фуражек: умирать, конечно, приличнее одетым, но в случае простой раны было бы неразумно лишиться верхней одежды. Тифлис, как он объяснил, город еще неустроенный, европейский сапожник тут один, а портные таковы, что петербургским щеголям не стоит на них рассчитывать. Муравьев с Амбургером зарядили пистолеты и отсчитали шесть шагов, но оба были невелики ростом, и расстояние между барьерами оказалось до смешного ничтожным. Секунданты не сделали попытки в последний раз помирить противников, и дуэлянты встали на крайнее расстояние. Муравьев подал знак о начале.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.