Заблуждение велосипеда
Заблуждение велосипеда
Воры съели гречневую кашу.
Проникнув в заросший, щебечущий птицами сад, они увидели шпингалет на дощатой калитке и рассмеялись над шпингалетом, призванным охранять сад от чужих. Просто расхохотались и пошли, не таясь, по треснувшим плиткам дорожки, а ветки жасмина и елок трогали их за плечи, словно здороваясь.
Дом пуст, заброшен давным-давно, это ясно… В саду тусуются птицы и кошки, сыроежки растут на бывших клумбах, а с черепичной крыши лохмато свисает трава. Воры заходят в дом, где и брать-то нечего, пусто и осколки стекол хрустят под ногами. Следы от картин на выгоревших обоях, и черно-белая фотография в рассохшейся рамке: старый дядька в шляпе сомбреро, женщина — красивая, и лохматая девочка — стесняется фотоаппарата.
Но в заброшенном доме тепло, и на хромоногом столе, под пухлой подушкой — здоровенная кастрюля гречневой каши. «Грамотная, правильная каша», — хвалят воры, а, наевшись, наглеют до того, что включают старый телевизор на тонких ножках и долго терпеливо ждут, пока он нагреется. Телевизор нагревается, но громкости почти нет. Тихость какая-то, а не громкость. Тихо, тепло, и хочется спать…
И воры устраиваются на топчане, сворачиваются поуютнее и засыпают под телевизор, под длинное дырявое кино без слов, без начала и конца…
Трудно быть лягушкой в засушливое лето, но еще хуже — городским сумасшедшим в чужом городе. Идти, идти летним днем, пересекая город с запада на восток, одновременно спускаясь с севера на юг.
Думать про снег, потому что жарко, и, загибая пальцы, шептать:
Feed Me Pasta Like This…
Не потому, что сильно любишь макароны, и даже не потому, что городскому сумасшедшему положено бормотать ерунду, а просто, чтобы не сбиться, чтобы не запутаться в улицах города, который так и не стал родным.
Feed
Me
Pasta
Like
This…
Чтобы не заблудиться, потому что идти и так трудно — и голова, и сердце, и ноги сосредоточены на том, чтобы прийти правильно, туда, где вроде обещали одолжить денег на билет обратно.
В давнишнюю страну, откуда сбежал с торжествующим отвращением, с отвращением и одним брезентовым мешком, и вот теперь…
Feed
Me
Pasta…
Парк! Отдышаться на лавочке. Вон она, лавочка… Сейчас… Кругом снег… А жарко почему? Шел быстро, вот и жарко. Снег, и вчера был Новый год, а сейчас утро, все спят после вчерашнего, можно пойти и под окном, чтобы тебя видно было из окна, выложить на новогоднем снегу имя, мандаринами, их целый чемодан. Наклониться и выкладывать мандаринами по снегу… Наклониться…
И человек падает лицом в асфальт, думая, что это новогодний снег, на котором мандаринами выложено имя.
Мандаринами — имя на новогоднем снегу.
Мелом — контур тела на асфальте.
Вот насчет контура тела — это преждевременно.
Подоспевает служба спасения.
«Are you okay?» и все такое. Какой уж тут о’кей…
Человека грузят и увозят в какой-то приемник, отстойник, приют. Когда становится получше и даже можно пойти покурить, он знакомится с бойким негром, то есть, ах-ох, извините, конечно, ну, разумеется, афроамериканцем…
Какое длинное и неудобное слово!
Знакомится с бойким негритосом из Вологодской области, и тот обещает, что когда его выпустят, как только выйдет на волю, дозвонится туда, в давнишнюю страну, затиснутую между Китаем и Польшей, где на крылечке открыт ноутбук, и на белом пустом листочке черными буквами:
…
«ВОРЫ СЪЕЛИ ГРЕЧНЕВУЮ КАШУ…»
Нет, это лучше не надо.
Все равно не поверят. Как могут воры съесть гречневую кашу, что за ерунда? Что это за воры такие? Им надо украсть и убежать, некогда им рассиживаться, кашу есть. Выдумки все это.
Никогда не верят.
Что волосы на самом деле такого цвета, что папа — это папа, а не дедушка. И что родился папа в Нью-Йорке, да еще в тысяча девятьсот тринадцатом году.
Что все, что сочинила, это сама сочинила. Это еще с детства, со школы — «Ага, за нее папа все сочинения пишет!»
Некоторые так до сих пор и думают.
Смешные такие…
Много в моей жизни всякого разного, что просто не помещается в головы других людей, кажется им невероятным.
А странные истории ищут меня и находят, бегут ко мне навстречу, лезут под руки, как щенки.
Однажды на станции метро «Ренн» в Париже ко мне подошел неопределенного возраста слепой. С длинными волосами и в белых штанах. Он шел прицельно ко мне, стуча по полу белой тростью, как будто всю жизнь только меня и искал.
— Как тебя зовут? — строго спросил он по-французски.
Ответила. Он понял, что я «неместная», и спросил по-английски:
— Откуда ты?
Ответила.
— Удачного тебе дня, — сказал по-русски, с московским выговором, и пошел себе дальше, тростью дорогу нащупывая. И я вот до сих пор думаю — а вдруг это кто-то знакомый? Одноклассник какой-нибудь? Или «бэшка»? Наше поколение здорово разметало по свету, так что вполне может быть…
Однажды в сумерках ко мне приехал дом. Обоз из двух грузовиков остановился в моем тупичке. Аккуратно сложенные, пронумерованные светлые бревна на длинных платформах с прицепом. Мужик в спецовке вошел в калитку и сказал: «Открывай ворота, хозяйка, дом тебе привезли». Бревна лежали и пахли, и какая же в этом доме могла начаться другая, новая, замечательная жизнь… Но не началась, потому что дом привезли ко мне по ошибке, рано свернули, им надо было в другой поселок писателей, или в поселок других писателей, которые теперь там, в нашем бывшем лесу. И грузовики долго, с рычанием и пыхтением выезжали из моего тупичка, разворачивались и увезли дом.
А еще однажды на Пасху меня не пустили в церковь.
Тут обычно все начинают веселиться.
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!!!
Это как же надо накуролесить! Как же постараться! Во набедокурила! Ну, и что же ты натворила, что на Пасху в церковь не пустили? Валяй, рассказывай! А кто не пустил? Дежурные доброхоты из прихожан? Старушки с «ящика»? Или сам отец-настоятель? Все бросил, вышел и ка-ак топнет! А ну кыш!.. Пшшш… И кадилом по чайнику — бадыжжжжь!
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!
В церковь меня не пустили прекрасные светлые юноши, комсомольцы. Было это году в восемьдесят втором или восемьдесят третьем, ну да, я еще в школе училась, а прекрасные юноши были, очевидно, студентами, членами комсомольского оперативного отряда дружинников. Конечно, студенты — брезентовые штормовки с нашивками ВССО, красные повязки, сигаретный дым, ветер с реки.
С обеих рек.
Они стояли на пригорке, на подъеме, где Кривой переулок поворачивает, в переулке — церковь. Им было велено не пускать молодежь в церковь, и они просто стояли, курили и пересмеивались, а когда я попробовала пройти между ними, взялись за руки, превратились в цепочку, встали стеной.
Смотрели весело и молчали.
И я молчала.
Потом они опустились на корточки, держась за руки, «каравай-каравай, вот такой нижины…», словно предлагая мне перешагнуть через их руки. А когда поняли, что я сейчас перешагну, резко встали. И подняли сомкнутые руки надо головами, чтобы я прошла, как в арку — «вот такой вышины…» А потом опять опустили.
И никто не говорил — иди домой, девочка, Бога нет.
Они молча шутили.
И так долго было.
Конец апреля, собираются сумерки, наступает такой фиолетовый конец светло-пасмурного дня, трамвай дребезжит по бульвару вниз, к реке, к обеим рекам, к бедным городским рекам: они как раз сливаются неподалеку…
Поворачиваешься и уходишь, а слезы такие жгучие, слезы повышенной концентрации, что от них чешется лицо. Аллергия на собственные слезы, вот смех…
Оборжаться, ваще…
Идешь «в одни гости», там читают стихи, пьют вино, старая квартира, потрескавшийся потолок, его можно долго разглядывать — острова, очертания, силуэты, созвездия…
А еще однажды, году в девяносто шестом, в пустом Подсосенском переулке, где все дома тогда были выселены и перестраивались, в деревянном дощатом коридоре для пешеходов меня остановил рыжеватый малый.
— Здравствуйте, девушка. Вы, я смотрю, рыжая, и я — рыжий. Рыжие люди должны помогать друг другу. Пойдемте, будете понятой. Тут труп в подворотне, оформлять надо, и как нарочно, никого. Мы одни с лейтенантом…
И правда, поодаль маячил милиционер.
— Вот, пожалуйста, мое удостоверение…
— Нет.
— Да там ничего страшного, никаких признаков насильственной смерти, может, плохо стало, упал…
— Извините, нет.
— Эх, девушка, а еще рыжая…
И проходя мимо подворотни, боковым зрением — прилично одетый труп в ботинках типа «казаки», с букетом цветов.
Шел на свидание? В гости?
А тот рыжий следователь поверил, сразу понял, просек, что волосы у меня такие на самом деле. Что я настоящая рыжая.
Рыжие верят рыжим.
Буду считать, что пишу это рыжим, тем, кто поверит.
Но никакой, даже самый рыжий, никогда ни за что не поверит, что на углу Четырнадцатой и Третьей, как раз возле сабвея, напротив «Дели», пахнущего скверным кофе, под желтой крышей таксофона стоит крепкий мулат лет сорока, дымит сигаретой и громко говорит в трубку:
— А еще друг у него есть, Федя-поп, так ты давай найди этого попа, и вместе жмите на мамашу, потому что жить ему тут негде, здоровье совсем больное и он хочет вернуться. Давай действуй, сиротка… На вас двоих у него вся надежда…
Никто не поверит, что нигер сдержал слово, позвонил, дозвонился. А что? Эти афроамериканцы вологодского происхождения — очень надежные ребята.
И вот теперь надо все бросить…
Нет, сначала надо поверить, что это не шутка, не розыгрыш, не заморский прикол, поверить в вологодского нигера, в дурдом для бедных, в то, что на нас двоих вся надежда…
Нигер сказал «сиротка». Сироткой назвал. Значит, правда?
И, поверив, начать шерстить подмосковные храмы, пытаясь вычленить настоятелей по имени Федор, приблизительно подходящих годов рождения, надеть платочек, придать лицу максимально благочестивое выражение, и если означенный батюшка отыщется и тоже поверит в вологодского нигера, то вместе с батюшкой кинуться спасать дорогого далекого друга…
Надо что-то делать…
Куда-то бежать…
Ну не бред ли?
Дружба — это что-то иррациональное.
А вот фигушки! Не буду. Нет.
Есть дела и поважнее.
Ее уже давно сторонились. Косились как-то. Перешептывались.
«Может, я плохо выгляжу? — думала она. — А с чего хорошо-то выглядеть, с какого перепугу… Это пусть те хорошо выглядят, у кого все хорошо, чистые, здоровые, которых любят…
Но после этой истории с пацаном все вообще как с цепи сорвались. «Надо что-то делать, — говорили все, — надо как-то изолировать…»
А как изолируешь? Я тут давно, раньше всех, раньше их, я первая… Это они потом пришли… Понаехали. С детишками. Много. И все ко мне, лезут и лезут…
Пацан вернулся домой с синим языком. То-то смеху! В больницу возили, ну, там полечили немножко, сказали, пока вроде ничего страшного, будем наблюдать… Кругом только и разговоров, что про пацана с синим языком. Это только начало, не ссыте. Я еще и не такое могу. Давайте, приводите детишек, я их всех отоварю. Распухнут, покроются волдырями… Сдохнут. Они палками кидаются и камнями и гадят везде, детишки ваши сраные. И лезут, лезут…
Изолировать… За забор, что ли, упрятать? Х-ха, напугали… Не боюсь я вас.
Вчера приезжали какие-то, ходили, мерили что-то… А близко не подошли. Тоже сторонились.
Меня не изолируешь. Была, есть и буду. Я графа помню, он фабрику строил. Церковь на откосе стояла — помню. Теперь нету. Как колхоз собирали — помню тоже. Да я таких людей видела… Людей, а не эту нынешнюю шелупонь… Много рассказать могу, да никому не надо. Ну и пошли они все… Думают, я их попрошу. Начну ныть, канючить, дескать, если меня полечить, меня надо просто полечить, всего лишь, и все будет хорошо. Не стану просить. Не поймут. Скажут, дорого это, лечить. Нету денег. И весь разговор. Ну и пошли они… Я лучше их детей травить буду… Сами вы виноваты. Это вы меня такой сделали. Из-за вас я такая. А еще удивляетесь…
Ладно, не обижайтесь… Я тут наговорила… Всякого лишнего… Это потому что я болею. Мне бежать положено, а я стою. Я ведь и умереть могу. Насовсем. Думаете, мы не умираем? Речке надо, чтобы лодочки по ней ходили, чтобы купались… Дереву тоже надо, старым деревьям с удобными толстыми ветками, надо, чтобы на них сидели, чтобы лазали. Надо весело бежать, а я стою и смотрю — туда и сюда. Здесь — город, настоящий город, наукоград, здесь весело живут физики, устраивают лыжные забеги и конкурсы красоты среди дворняг, а еще любят Богу помолиться — видели, какой храм в Пучково? Всё физики, своими руками восстановили, по праздникам храм битком, яблоку негде упасть, физики с детьми, оно и понятно, всю жизнь бомбы сочиняли, пора и о душе подумать.
А там, на той стороне — чекисты, это они забор на мостике построили, у них санаторий, отдыхают чекисты, они любят, чтобы заборы, но в речках ничего не понимают и не умеют кататься на лодках. Нету больше лодочной станции, сгнил причал. Вот только стволы сосен они зачем-то побелили, может, думают — это яблони? Или урожай шишек собрать хотят? Дальше — парк, заросли, постамент без монумента и дачи, дачи, дачи… Там живет Сирота, она давно не приходит, может, времени нет или вообще уехала, но мне кажется, что она здесь. Вот сын ее часто приходит, сын Сироты, хороший мальчик, в рыбаков из рогатки стреляет, но не лично в рыбаков, а в воду, чтобы рыбу распугать. Пока они там дотумкают, откуда камень прилетел, его уже и след простыл. На то и дети, чтобы шалить. И я на него я не обижаюсь. Ему можно, сын Сироты все-таки… Наш… Здешний… И рыба дальше живет, плавает там у меня, щекочет… Плохая ведь рыба, сплошь мутанты, а они всё сидят с удочками, рыбаки. Да я их всех пацанвой помню… Прибегали купаться, и на лодках… Много. Дети. А рассказать может только Сирота. Про нас — про лес, про косогор и про меня, мы всегда знали: Сирота вырастет и расскажет про нас. Но пока она так и не рассказала, может, забыла? Она теперь какая-то стала… Сутулится и курит… Но я все равно ее узнаю. Всегда узнаю ее и скажу:
— Привет, Сирота…»
Так говорит река, наша маленькая речка, помнящая меня ребенком, а она честная, всегда говорит, что думает.
И я ей ничего не обещала, это она сама так решила, что я про нее расскажу, и она терпеливо ждет, пока я куда-то уезжаю, где-то пропадаю, и иногда месяцами, позор мне, позор, месяцами не навещаю ее.
Так что надо начинать, речка ждет, пора.
Заполнять белые листки черными значками, рассказывать, как все было на самом деле, чтобы все закричали «было все не так».
Но все равно никому ничего не объяснишь, слов таких нету, чтобы описать, как это было, рассказать Округу, дачную местность, лодочную станцию, шаткие мостки, косогор, остров посреди речки, плотину и темные кирпичи старой фабрики, все это ненаглядное, драгоценное уродство родного околотка, долгое скучное детство, вечное ожидание мамы, дождливые летние дни, неуклюжий велосипед…
Так, что это там за подозрительное нытье в шкафу?
А, ну конечно.
Август. Пальто просится к морю.
— Заткнись, пальто. Глохни, ясно? Кто в августе к морю ездит? Там сейчас толпа, как в метро в час пик. Осенью поедем.
— Да-а, — канючит пальто. — Ты всегда так говоришь, а ездит почему-то зеленая куртка. Она уже везде была, и в Крыму, и в Питере, и в Белграде, да где только не побывала уже зеленая куртка, сволочь этакая, даже в городе Мышкине, а я не дальше речки…
— Зато ты — красивое. Ты — вязаное. Длинное и с огромными карманами. Ты со мной на всех фотографиях в журналах. И я всем говорю, что купила тебя на старость.
Где старухи? Куда их девали? Где знаменитые московские старухи, по весне выползавшие на бульвары, в несусветных пальто с лишайными воротниками, в очках с обмотанными синей изолентой дужками? Они сидели на оттаявших лавках… Воробьи и голуби тусовались вокруг. С ними можно было завести разговор про бублики, про дворников в фуражках и фартуках, про исчезнувшие трамвайные маршруты и городовых.
Нет больше старух. Повывелись. Покажите хоть одну.
Лужков, немедленно предъявите московских старух!
Молчите? Ага!
Надо заменить старух, поддержать московскую старушечью традицию. Поскорее стать старой, надеть пальто, сесть на Страстном, на Петровском, на Яузском. Путать разноплеменных внуков и правнуков, имена и даты, плохо понимать происходящее, думать, что ты еще маленькая.
Кто-то подходит, спрашивает, тянет за руку — пойдемте, вы нам расскажете про спектакль, повспоминаете нам про корабль или просто про то, как все было на самом деле…
Сидеть и улыбаться в ответ.
Ничего не понимать.
Где-то там, далеко, в волшебном сундучке, в коробочке — возлюбленные, имен которых не помнишь, иногда они стучатся, просятся наружу, напоминают о себе… «Простите, вы кто?.. А, ну да…»
Что там за галдеж?
Это внуки и правнуки опять дерутся за почетное право вынести мой горшок.
Не орите, к бабушке кто-то пришел. Какой-то недотыкомка в очках с толстыми стеклами, любитель очевидцев. В каких еще очках? Тогда не будет очков, только линзы и искусственные хрусталики. Ну, значит, с хрусталиком. И встроенным в ухо диктофоном, подключенным к пальцам, чтобы текст сразу в комп. Минуя кору головного мозга.
«Расскажите мне, расскажите, как раньше жили… Когда еще не было трудностей с парковкой личных вертолетов в центре города… Когда в специальных окошках за деньги продавались всякие заграничные рубли…»
«Но я не помню. Ничего не помню. Все забыла. Что-то такое вспоминаю. Кажется, был Советский Союз. Там было плохо. Люди стали уезжать и увозить Советский Союз с собой. Его совсем не осталось. Стало другое. Было много чего, и президенты жили в мавзолеях. Молодежь из соседних стран приезжала в Москву убирать мусор. Ходила в оранжевом, неважно выглядела и боялась милиции… Государство хотело, чтобы в Москве все жили хорошо, чтобы бедных не было. А они все были и были, не кончались никак. Особенно в других, остальных, кроме Москвы, городах. Тогда стало государство думать. Создали комиссию… Объявили войну с бедностью…»
Что-то такое вспоминать, сидя на Страстном, на Петровском, на Яузском…
Так, спокойно, бульваров не будет. Будут транспортные развязки. Сесть будет негде. Да, собственно, и некому — после войны с бедностью принят Закон о жителях Москвы, тоже специально для того, чтобы все жили хорошо, а может быть, даже и просто здорово! В Москве останутся только те, кто зарабатывает честным трудом пятьсот и больше тысяч евро в год. А те, кто зарабатывает меньше тысяч евро в год, тоже останутся — они пройдут соответствующую подготовку и будут отодвигать и придвигать стулья в ресторанах, своевременно подгонять машины, поливать улицы и чистить снег. Куда денутся те, у кого еще меньше тысяч, к тому же не евро, а рублей — пока не решено, но работа идет, вопрос под контролем — сами куда-нибудь устроятся, небось не грудные, страна у нас большая, дружная, и москвичей везде любят.
Нет, жизнь налаживается, жители мы Европы, в конце-то концов, или нет? А то! Конечно, жители! Гаишникам делают поголовную бесплатную липосакцию за счет налогоплательщиков, а также жесткое кодирование от лузганья семечек и сквернословия по громкой связи.
Тем, кто не в «Армани», нежелательно находиться в пределах Бульварного кольца. Да нет, никто не запрещает, но… А тем, кто не в «Ив Сен Лоране» — в пределах Садового. Те горемыки, которые не в состоянии позволить себе даже «Гэп», отправятся куда-то за А-108, они-то и будут строить Центральную кольцевую автодорогу, э-ххх, закипит работа!
А старички и старушки поедут на травку, чтобы под ногами не путаться, каждому выделят крепкий дом с погребом, хлевом и Интернетом, рядом чудесное тенистое кладбище, начальник деревни — мистер Абд-Эль что-то там или просто Смит — прекрасно говорит по-русски и очень любит, когда все играют в горелки, ходят в церковь и поют старинные комсомольские песни. «Там вдали, за рекой, зажигались огни…» Oh, show me the way to the next whisky bar…
И вот я тоже окажусь в деревне, буду жаловаться, что ночью кошки бегали-бегали, все грибы потоптали, сидеть в плетеной качалке (уже куплена!) и путано рассказывать любителям очевидцев про войну с бедностью и войну между Москвой и остальными, уничтожившую все города.
И радоваться, что в газетах пишут, будто теперь все города строят заново, одновременно в одном городе, чтобы никому обидно не было, и вся страна будет называться Свято-Москвоград и Сочинское благочиние. Длинновато, но зато без войны.
Представляешь, пальто, мы с тобой поедем в деревню и уже будем вместе долго-долго, навсегда-навсегда?
Нет, ну ты представляешь?
В деревню приезжает человек — сам, один, ребенок «без никого», девочка-без-щенка, в долгополом вязаном пальто с большими накладными карманами — прибывает в деревню в компании огромного зеркала в резной раме и старого дорожного сундука, пятнистого от полувыгоревших штемпелей, пунктов назначения. А вот и последний пункт: Т-ская область, Т-ский район, регион номер-дробь, так теперь говорят, не странными же древними названиями изнурять речевой аппарат глобализированных соотечественников, все под циферками, все закодировано, записано, куда положено.
К счастью, никто не догадывается, что это девочка-без-щенка, что она все обижается на папу за то, что ушел, ничего не сказав, а ведь обещал на дачу, собирать листья…
Никто не видит девочку.
Видят сумасшедшую рыжую старуху в дурацком вязаном пальто, она прибывает в последний пункт своего назначения. Странные истории без начала и конца, непонятные персонажи бегут за ней, хотят быть рассказанными.
Хорошо, что их тоже никто не видит.
Мужики на соседском крылечке занимаются английским, а то беженцы из затопляемых Англии и Голландии так и прут, не прогонять же их, болезных, надо же как-то это, на словах объяснить для начала. Мужики наперебой спрягают глагол «ту би» и смотрят, как старуха заходит в дом, за ней доброхоты вносят зеркало. Через некоторое время старуха выходит — без зеркала и сундука, но с полным ртом гвоздей, с молотком и охапкой досок в руках. Старуха сама, лично заколачивает окна дома. Из кармана вязаного пальто вынимает увесистый замок. Вешает на дверь.
— До свидания, до свидания, — она машет рукой мужикам на крыльце.
— Что ж, Виктрна, только приехала и уже назад? — дивятся мужики.
Старуха идет в свой заросший травой двор, где стоит автомобиль, такой же чудной и старый, как она сама, как ее дорожный сундук и пальто.
Но никуда не уезжает.
Возвращается в дом с черного хода, закрывается изнутри на засов. Смеется, довольная — всех обманула, теперь никто не потревожит, можно открыть сундук, где теснится вся старухина жизнь, фотографии, бумажонки, телеграммы, удостоверения, сломанные значки и бусины.
Старуха шуршит бумажными клочками, горстями достает наугад:
«Ну, мамочка, ну ты же обещала…»
«Вирусалим» — это заразное?»
«Дворник играл на гармошке, впереди всех шел Буденный, а мы, дети, бежали рядом…»
«…что он состоит артистом московского театра Сатиры и находится в отпуску…»
«Ыбутся» пишется через «Е»
«Мы идем покупать брильянты!»
«Просмотрено военной цензурой 13984…»
«Национальность еврей, родной язык русский, гражданская специальность артист…»
«Не хочу вас огорчать, милый батюшка, но придется…»
«А уж Кейт Хемингуэй врать не станет…»
«Мам, а мы собаку заведем?»
«Речка ждет, пора начинать…»
В давно не топленном доме холодно, и старуха поуютнее заворачивается в вязаное пальто, прячет руки в широкие рукава… Перемигивается со старым зеркалом, теперь оно совсем нестрашное, наконец-то они подружились…
Затевает разговор с пальто.
Вспоминает море…
«Однажды все-таки выбрались. Собирались ехать целой ватагой, чтобы познакомить всех наших детей, но долго провозились — стемнело, дождик пошел, дети выросли и не отпустили внуков с такими-то бабушками и дедушками, как мы. И вообще, у всех какой-то геморрой, кто-то обнаглел до того, что просто тупо умер, кто-то сильно заважничал… Приехали только мы с пальто, вдвоем. Мы с пальто ходили по набережной вечером. Только и осталось с кем поговорить, вспомнить молодость — с пальто. Вот, а ты, пальто, боялось, что я обману про море. Глупое пальто… Заладило про море… В деревне лучше…»
Вот так и будет совсем скоро, увидишь, пальто, так и будет. Поэтому сейчас не хнычь, пожалуйста. Не мешай.
Будь другом, пальто, ни слова о море. Сейчас про речку надо. Ты же прекрасно знаешь, что речка ждет. Ты же ее видело. Ты с ней знакомо.
Речка ждет?
Пора начинать!
Я была здесь всегда.
Страшно, жутко, сейчас зареву от ужаса. Солнечная дачная аллейка, ясный летний день, конец шестидесятых, по аллейке навстречу к нам
ИДЕТ СТРАШНЫЙ ОГРОМНЫЙ СТАРИК.
У НЕГО ОТРОСШИЕ,
СЕДЫЕ ДОБЕЛА ВОЛОСЫ НА ПРЯМОЙ ПРОБОР,
КИРПИЧНОГО ЦВЕТА ЛИЦО,
ПАЛКА В РУКАХ.
ОН ИДЕТ И СТРАШНО КАЧАЕТСЯ, СЛОВНО ВОТ-ВОТ УПАДЕТ,
НО НЕ ПАДАЕТ,
А ИДЕТ И ИДЕТ, КАЧАЯСЬ…
Мы с подругой Машей, маленькие, трехлетние, прячемся за спину ее бабушки.
— Вот беда, — негромко говорит Машина бабушка, — Твардовский-то опять пьяный совсем…
Страшно, хочется зареветь во весь голос, но я знаю, что настоящие мальчики не плачут.
В детстве я хотела стать мальчиком. «Если хорошо кушать, слушаться и не хныкать, то вырастешь мальчиком», — говорили мне, и я давилась ненавистной кашей, терпела, когда мазали йодом разбитые коленки, и изо всех сил старалась притворяться, что ни капельки не боюсь оставаться одна дома по вечерам.
Зато я стану мальчиком!
Обман, подлый обман…
Мальчикам можно пачкаться, падать и рвать одежду. Им не надо расчесывать волосы и заплетать косы. Даже если они у них рыжие, их можно постричь как-то покороче, и никто не будет приставать.
— Ой, какой цвет волос интересный! А бровки — черные! Ой, и реснички тоже черные! Ну надо же! Это же надо! Мама — блондинка, папа — брюнет, а девочка такая рыженькая! Это в кого же она у вас такая?
— В Розу. — Маме уже надоело объяснять. — У Виктора была родственница в Гомеле, Роза, рыжая, ее в концлагере сожгли.
Мальчики играют в войну и в машинки, им не надо пеленать твердых пластмассовых пупсов. Я не умею пеленать пупсов, и девочки в детском саду смеются надо мной. Еще я медленнее всех ем, последняя остаюсь за столом, и воспитательницы злятся, грозятся кормить меня большой кривой ложкой. Страшно! Мои волосы не хотят послушно сидеть в косичках, как туго их ни заплетай. Я лохматая. Мои капроновые банты всегда мятые и скрученные.
И все время очень хочется домой.
Зато я умею читать. Читаю быстро, как взрослая. Пока все играют и орут, я читаю вслух двум-трем своим друзьям.
Подходит Паша Коган.
— Ксюша, а правда, что ты обещала Егору выйти за него замуж?
— Правда.
— Но ты же мне первее обещала.
— Ну и что? Сначала за тебя, потом за Егора. А с тобой буду дружить.
— А… Ладно. Но Юрка Андреев говорит, что ему ты тоже обещала.
— Да. Потом, после Егора.
— А…
— И потом еще за Антона, и за Володю, когда стану старенькая. И мы все будем дружить.
Успокоенный, Паша уходит.
С мальчишками дружить гораздо лучше. Вместе с ними мы тайком проносим в спальню черный хлеб, чтобы сушить сухари — побег затеваем.
Вместе с ними, и еще с девочкой Сашей Табаковой, придумываем пытки для воспитательниц. Связать и кормить манной кашей с комками или молочной лапшой с жирными желтыми пенками, огромной и страшной кривой ложкой запихивать в их намалеванные, помадные рты.
Самое лучшее — играть с Егором Михалковым в войну. Это обычно вот как: Егор — солдат, а я — жена.
— До свиданья, жена, — говорит мне Егор. — Ухожу на войну. Вот тебе деньги на хозяйство.
И дает мне копейку.
Дальше можно спокойно читать или играть с другими, Егор где-то воюет, а потом возвращается:
— Здравствуй, жена. Мы победили.
И опять все своим чередом, каждый играет во что хочет.
А вот полный, кареглазый улыбчивый мальчик, о котором воспитательницы шепчутся. Это Алеша со смешной фамилией Кольцатый, мы все его жалеем, потому что они совсем скоро уезжают в Израиль, а ведь там война…
— Так, это что такое?! — Голос воспитательницы перекрывает детский гомон в группе. — Это что еще такое? Коган, Михалков, Андреев, Фрейдлин!
Мальчишки, которым я обещала выйти замуж, нарисовали на своих руках, на запястьях, красной шариковой ручкой сердце, «пронзитое» стрелой, и написали «Ксюша».
Женихов построили и ругают.
— Это как теперь отмывать?! Это кто будет отмывать?!
Меня не ругают. От злости на мальчишек забыли? Или просто махнули на меня рукой — лохматая, не умеет пеленать кукол, родители забывают принести туалетную бумагу и забирают всегда последнюю…
Но сегодня довольно-таки вовремя за мной прислали брата.
Брат «получает» меня и говорит таинственно:
— Сейчас увидишь, что у нас теперь есть! Такое… Представить себе не можешь!
Я умираю от любопытства. Что же это? Неужели собаку завели?
Идем в метро. Брат крепко стискивает мою руку — боится, что я по своей «патологической» худобе провалюсь в щель между платформой и вагоном.
Приезжаем на Каретный.
— Ты посмотри, что у нас тут! — радостно говорит мама. — Мечта сбылась!
Ну точно — собаку взяли!!!
Она ведет меня в спальню.
Там в углу стоит огромное, от пола до потолка, зеркало с колоннами и в рамке с резными завитушками.
— Это настоящее псише, — радостно и со значением говорит мама.
Да ну… Лучше бы пса, псинку, песика…
А мама недовольна, что я не радуюсь.
Взрослые сидят на кухне, ужинают, может быть, празднуют приобретение уродского «псише».
Я решаю потренироваться пеленать, беру жесткую крупную куклу, тряпочки и начинаю. Так, сначала «с ручками». Это сюда, это сюда… Не получается. Что-то откуда-то торчит, какие-то неровности, лишние куски ткани.
На кухне говорят про жизнь, рассказывают анекдоты, понижая голоса («это не при ребенке»), упоминают Галича и Солженицына. Хочется закричать, что я все слышу и прекрасно знаю эти фамилии.
То-то они все там, на кухне, удивятся!
Теперь попробую запеленать «без ручек». Вдруг так лучше получится? Раскладываю тряпочку на широком подоконнике. С одиннадцатого этажа видно Садовое, еще не расширенное, со старыми домишками посредине, лавчонками, забегаловками и «мебелирашками», как говорит мама. На Садовом — машины, машины, машины, такси — старые «Волги» с оранжевыми крышами, желто-синие милицейские «москвичата», похожие на божьих коровок «Запорожцы» и милые, с грустными лицами троллейбусы, дальние родственники слонов и бегемотов. Обожаю сидеть на подоконнике и смотреть на машины. Машины — вот это интересно, у них такие симпатичные лица с круглыми глазами. Машины — это да, это я понимаю.
Но надо учиться пеленать, «ты же девочка» — говорят мне все взрослые… Так, это сюда… Заворачиваем. Какая жесткая, твердая и холодная кукла… Не получается. Начинаю злиться, но пробую еще и еще.
На кухне смеются.
Не получается пеленать! Раздражение и досада душат меня. Смотрю на лупоглазое твердое чучело, хватаю за розовую ногу и с наслаждением бью головой о батарею. Еще и еще. Пытаюсь выковырять глупые голубые глаза. Откручиваю руки и ноги. Забрасываю в угол комнаты, где красуется «псише»…
И, желая удивить и позлить взрослых, но боясь их гнева, шепотом ору:
— Солженицын! Солженицын! Солженицын! Галич! Галич! Академик Сахаров!
Тогда я еще не знала, что мой папа дружил с Галичем еще с тридцатых годов, а после войны познакомился с моей мамой у него в доме. Бабин с записями домашних концертов у нас было полно, их крутили на магнитофоне «Яуза». Всех этих Томок, Зинок, Клавок, вертухаев, принцесс с Нижней Масловки и прочих персонажей Галича я выучила наизусть. Мама бы в обморок упала, если бы я продекламировала:
«У жены моей спросите, у Даши, у сестре ее спросите, у Клавки. Ну ни капельки я не был поддавши, разве только что маленько с поправки…»
Да уж, сильно бы все удивились, узнав, что я все слышу (слух в детстве был просто собачий, сверхъестественный), и мотаю на ус.
Ну, не надо их огорчать, буду притворяться, что «ни ухом, ни рылом», ля-ля-ля, я малютка, где моя любимая красная инерционная машинка с желтым человечком в кабине?
«Ребенок не должен этого слышать. Не при ребенке. Вы закапали ребенку в нос? Да, но с кем мы оставим ребенка?»
Поздний ребенок.
Меньшая.
Раскурочив пластмассовую куклу и ощутив значительное облегчение, ребенок обращает внимание на пространство за зеркалом, в углу, между «изнанкой» зеркала и стеной. Проникает туда. О, да тут отлично! Очень уютное местечко. Домик.
Взрослые смеются и звенят тарелками на кухне, ребенок начинает вести тайную, прислушивающуюся, настороженную, требующую чуткого притворства жизнь.
«Это было давно, тебя еще на свете не было…» Вечный припев взрослых. Все самое интересное было или до моего рождения, или когда я была очень маленькая.
Наш поселок ошибочно называют Красной Пахрой, но Пахра-то дальше, на сорок пятом километре, а здесь только тридцать шестой. Остановка «Школа», военный городок, населенный пункт «Ватутинки». А по документам и вовсе — поселок «Советский писатель» Первомайской совхозной администрации. Совхозов нет, а администрация жива.
Очевидно, «Красная Пахра» показалась писателям более благозвучной, нежели какие-то «Ватутинки», и свой поселок они стали считать и называть Пахрой.
Это один из самых старых дачных поселков, наверное, третий после Переделкина и Николиной Горы. Застройка сорок восьмого года. Пленные немцы строили. Стародачное место, как любят говорить риелторы, с тупым упорством засовывающие свои попугайских расцветок листовки мне под забор. «Поможем продать ваш дом и участок». Ага. «После чего незамедлительно похороним вас с почестями на ближайшей помойке».
Чудной наш поселок, где Южная аллея идет параллельно Восточной.
А Западной и Северной нет вовсе.
Мы жили здесь всегда. В конце пятидесятых мои родители снимали дачи у тех хозяев, которые сами дачами не пользовались. В основном хозяевами этими были писатели из чекистов. Потом состав владельцев стал обновляться («Вчерашний студент, живший на иждивении у бабушки, написал роман, получил Сталинскую премию, женился на певице из Большого театра и купил зимнюю дачу на Пахре», — писал Лев Гинзбург в воспоминаниях о Юрии Трифонове), и к шестидесятым годам поселок писателей на Пахре сделался этаким центром прогрессивной творческой интеллигенции.
Благодаря Твардовскому, тогдашнему главному редактору «Нового мира», обитатели поселка могли читать в рукописях самые свежие тексты.
В доме переводчика Владимира Россельса давали домашние концерты Галич и Окуджава, читали свои «непроходимые» вещи Аксенов и Юрий Казаков, «зависали» опальные режиссеры и ученые. Здесь Копелев читал переведенную с английского, еще не опубликованную пьесу Артура Миллера про Мэрилин Монро, слушали магнитофонную запись запрещенной властями Тринадцатой симфонии Шостаковича.
Ну, это все тогда, «когда тебя еще на свете не было»…
Меня же, малютку самого конца шестидесятых, в доме Россельсов очень привлекал пес Мухтар, исполнитель главной собачьей роли в фильме про милиционеров, крупный и кроткий овчар, при слове «кино» прятавшийся в дальний угол.
Четче помню этот дом в середине семидесятых.
Забор у Россельсов был категорически худой, и мы безнаказанно лазили к ним в сад за дичающей смородиной. Это был такой сад и такой дом, где никто нам не делал замечаний. Дом ветшал, разрушался, летом там жила Аня Ахмадулина со своей няней-пьяницей, тоже Аней, пергидрольной блондинкой. Интересно, что когда Россельсы продали дачу комсомольскому лирику Андрею Дементьеву, отремонтированный, «с иголочки» отстроенный дом постоял-постоял да и сгорел. Надо полагать, в знак протеста. Не хотел обуржуазиваться.
А тогда, в шестидесятые, по вечерам в поселке было фланирование, шумные компании останавливались на перекрестках, хохотали, пересказывали новости, сочиняли на ходу. Да, что-то такое, из самого конца шестидесятых, светлый вечер, мама и папа уходят, няня Поля укладывает меня спать, пищит комар, а за окнами еще совсем, совсем светло, сладко пахнет печуркой, а где-то поодаль — голоса и взрывы смеха.
Однажды на терраске появился черноглазый человек. Он смотрел на меня серьезно и без улыбки, но сразу мне очень понравился, я почему-то почувствовала, что он хороший.
— Это дядя Зяма. Он работает в кукольном театре. Вот так на руку надевает куклу… Покажи ей, Зямочка, как у тебя кукла на руке… Вот, и куколка шевелится как живая. А он за нее своим голосом разговаривает.
Странное имя «Зяма» и волшебная рука, оживляющая куклу, слились для меня в одно, слово «Зяма» показалось заклинанием, и я стала сгибать и разгибать пальцы своей руки, приговаривая «зям-зям-зям», наверное, надеясь, что и моя рука станет способна оживлять куклу.
С тех пор всегда, встречая меня, даже когда я сама уже стала матерью семейства, дядя Зяма Гердт серьезно смотрел на меня черными глазами и строго говорил, сгибая и разгибая пальцы правой руки:
— Зям-зям-зям!
Мы жили тогда во времянке — домике с терраской и печкой, на участке у литературоведа Жданова.
На эту же терраску явился однажды на рассвете живущий напротив Твардовский, попросил что-нибудь выпить. Маме было очень неловко, что она не может поддержать такого человека в трудную минуту.
— Простите, Александр Трифонович, но у нас ни капли нет, не держим, Витя после инсульта не пьет, доктора запретили.
И он ушел, упрекнув нас, что добываем березовый сок — березам больно.
Туда, на терраску, приходила Белла Ахатовна, бывшая тогда замужем за Юрием Нагибиным. Мой папа очень ее уважал и называл «мудрый Белл», хотя разница в возрасте у них была ничего себе — двадцать четыре года. Белла Ахатовна красила волосы хной, и получалось, что у нас одинаковый цвет волос. Она любила прогуливаться со мной по дорожкам, чтобы незнакомые думали, что это ее ребенок.
Аня, а потом и Лиза появились у нее позже.
Да, времянка, такой белый домик, мазанка, изображение уцелело только на гуашевой картинке брата, комары и пахучая вода в железном рукомойнике, кошки Фроська и Черномордик, ходившие с нами на прогулки, как собачонки, печка…
На этом мои воспоминания о времянке заканчиваются.
Потом были какие-то поездки, поиски дачи, визит к Ирине Эренбург, к министру путей сообщения Ковалеву, проведшему к своей даче отдельную железнодорожную ветку. Взрослые осматривают дом, наверное, торгуются, а я кисну на свежем воздухе.
— Девочка, ты что тут делаешь, ты с кем?
— Мы ищем дачу.
Что-то вроде профессии.
Газеты с объявлениями, которые мои родители, чтобы не свихнуться в поисках дачи, не читали вслух, а пели на разные лады.
И вот однажды утром…
В это время я уже ходила в детский сад, ну конечно же в писательский, литфондовский, на «Аэропорте», и страшно скучала по дому. Там была пятидневка, но можно было забирать и каждый день, и в середине недели, в среду. Везучие же те, кто живет рядом! Двойняшки Коганы, или Никита Небылицкий, или Катя Светлова, Вася Шередега, или Егор Михалков. Их каждый день забирали…
Я же все раннее утро понедельника, пока везли на такси с Каретного на «Аэропорт», ныла и упрашивала маму забрать меня в среду. Требовала гарантий, клятв. Какое там утро понедельника! Настроение у меня портилось уже в воскресенье во второй половине дня, сразу после обеда. А уж утро понедельника — вообще хоть плачь. Но плакать нельзя, чтобы не огорчать маму. Ей нельзя нервничать. От грусти по-настоящему, без обмана начинает что-то болеть в животе. Дорога с Каретного на «Аэропорт» — как на эшафот. Читаю вслух вывески магазинов на улице Горького, чтобы не ныть, а то мама… Машина сворачивает в проулок под названием Первая Аэропортовская, там еще стоят бревенчатые дачи с палисадниками. Сейчас заплачу, точно. Держусь из последних сил. И все-таки не выдерживаю:
— Ну мамочка, ну ты же меня заберешь в среду, ну ведь да же? Ведь правда?
— Я постараюсь.
И мама уходила, а я оставалась есть ненавистные макароны или другую добротную, питательную и противную еду и пить что-то такое коричневое, сладкое и с большими лохмотьями пенок.
Книжка с картинками про детский сад, для детишек. Я бы назвала ее «Детский ад».
«Подъем!» Разве можно утро маленьких детей начинать с таких казарменных выражений? Вставать так холодно и темно… Разве можно детей называть по фамилиям? Зарядка под бубен. Почему воспитательницы так больно причесывают? Почему у них есть любимое слово, такой запев, который они произносят громко, зычно, и сразу ясно, что ничего хорошего ждать не приходится:
— Так!..
Может быть, и встречаются дети, которые все это обожают, но я с такими не знакома.
В понедельник начинаю считать дни до среды. Понятно, что в среду никто за мной не приходит. В среду считаю дни до пятницы. Досчитала, ура! И в пятницу я оказываюсь последней, кого забирают. Воспитательницы смотрели на меня злыми глазами и шелестящим шепотом обсуждали нашу семью. Забрать меня было некому, папа болел, мама занималась папиным здоровьем, брат учился в Университете, домработница хлопотала по хозяйству, и вообще, она старенькая, ей тяжело.
В конце концов, за мной приезжает брат, слегка подвыпивший студент филфака.
Какое счастье, блаженство, облегчение, упоительный восторг, ликование, когда ты слышишь вот это вот:
— Драгунская, за тобой пришли!
Ничего подобного счастью этого мгновения забирания из детского сада я не испытывала больше никогда. А ведь в моей жизни то и дело происходит очень много хорошего, грех жаловаться.
Брат привозит меня на Каретный.
Мама! Мамочка!
Мама наряжается, бегает по квартире полуодетая, пахнет духами…
Она срочно уезжает по делам, а меня водитель Николай Семенович отвезет к Анне Ивановне до воскресенья.
Как?!
Как до воскресенья?! А как же… А когда же мне побыть с тобой, мамочка?! Ну мамочка, ну миленькая, ну пожалуйста, не уезжай!!!! Ну мамочка, ну я же дни считала!!!
Все это я выкрикиваю, пока меня раздевают и ведут мыть руки. Ясно-преясно помню белую деревянную дверь ванной и свое отчаяние, жуть, чувство кошмара, страшного сна, который должен кончиться, сейчас кончится, мама никуда не поедет, останется со мной, будет учить меня вязать крючком и на спицах, приготовит овощное пюре на ужин, будет гореть маленький свет, будет уютно и спокойно… А потом она уложит меня спать и будет петь мне колыбельные песни: «Эх, дороги…», «Каховка, Каховка» или «Бьется в тесной печурке огонь»…
Ну мамочка, ну ты же обещала!!!
— Привыкай, Ксюндель-Бундель, вот такая штука жизнь, — что-то в этом роде говорит брат, но я чувствую, что он на моей стороне, хоть и не говорит об этом ни мне, ни тем более маме.
А дальше не помню. Наверное, отвезли к Анне Ивановне. Или к другим добрым людям, знакомым, большим поклонникам папиных веселых рассказов.
Куда же меня еще девать, если нет родных бабушек?
А мама уехала куда-то, к кому-то, с кем интереснее и веселее, чем со мной.
Предательство.
Или что?
Новогодний праздник в литфондовском детском саду. Стихи и песенки, театрализованное представление из жизни лесных зверят, концерт для родителей.
За цвет волос меня определили в белочки, дали передничек и шапочку с ушками. Мама в зрительном зале! А потом она меня заберет, ура, ура, ура! Мы поем и пляшем, водим хоровод.
Праздник заканчивается, все бегут к родителям, радостно разбирающим своих детей по домам, где их ждут не дождутся бабушки и дедушки с подарками. Я подбегаю к маме, обнимаю, какое счастье — мама, главное, что мама рядом, снизу вверх смотрю на нее.
— Мамочка, ты меня заберешь?
— Какая прелесть, белочка, как тебе идет!.. Это кто же придумал, что ты белочка? Циля Яковлевна или Надежда Петровна? Надо же, молодцы какие…
— Мамочка, ты меня заберешь?
— Ксюшенька, понимаешь, очень много дел, папа плохо себя чувствует, Евгении Самойловны (вариант — Анны Петровны, Доры Моисеевны, Нади, Аси) нет, тебя совершенно не с кем оставить… Ксюшенька, пожалуйста, не надо плакать… Ты меня очень расстраиваешь, а мне нельзя волноваться… Ну, вот, начинается… Ты же хорошая, большая девочка… Заберем тебя в пятницу, это скоро, это уже послезавтра… Ксения, я кому сказала!.. Прекрати немедленно!..
А когда стараешься сдержать отчаянные рыдания, начинаешь страшно икать.
И вот заплаканная, икающая, я сижу одна в пустой группе за праздничным столом с толстым куском пирога и сладким компотом.
И то, что этажом ниже, в пятой группе, так же сидит Аня Ахмадулина, к которой и на концерт-то никто не пришел, — никак не утешает.
Потому что мама опять предала. Ты еще не понимаешь этого, не знаешь, что именно так это называется, но эмоциональная память навсегда записывает боль, горечь, чувство обманутой надежды, обмана и отупения от горя, слома. И связь этого ужаса с мамой — красавицей с густо напудренным лицом и пунцовыми губами, любезно улыбающимися воспитательницам и шипящими на тебя.
Детство — не сахар. Кого из писателей ни возьми, у всех трудное детство. А у Чехова вообще никакого детства не было. Он сам так прямо и говорил.
А ведь Чехов в детстве точно был мальчиком, и у него было много братьев и сестра, и волосы нормального, самого обыкновенного цвета. А вот если бы мама у него была — самая красивая женщина Москвы, папа — знаменитый писатель, а брат — гений? И если бы посреди всего этого пышноцветенья — он был бы поздним ребенком, рыжей девочкой, которую все вроде бы обожают, но только все время не знают, куда девать?
А? То-то…
…
ПОСЛАНИЕ К РОДИТЕЛЯМ НОМЕР ОДИН
Уважаемые родители!
Если вам некуда девать и не с кем оставить дитятю, берите ее/его с собой. Вот от души советую. Как специалист. Не нарушайте обещания. Не обманывайте детские надежды.
Старайтесь быть рядом всегда, когда дитяте это необходимо.
Развеселые папаня и маманя, обучающие пятилетнего сына буквам по этикеткам бутылок на деревенской пьянке, имеют несравненно более лучезарные перспективы в старости, чем интеллигентные красавицы, досадливо пытающееся отряхнуть от себя ребенка, словно какой-нибудь репей.
Потому что сын рядом с родителями. Он не один. Он с ними дружит. А они с ним. Они вместе.
Потому что через некоторое время красавица превратится в серенькую, мышиного цвета зябнущую старушку, да-да, представляете, так бывает, и мышиная старушка спросит:
— Почему ты ко мне совсем не заходишь? Ведь мне так одиноко…
И дитятя пожмет плечами:
— Не знаю, привычки как-то нет с тобой общаться… Да и некогда мне…
Детский сад я ненавидела и поэтому обожала болеть.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.