Михаил Осипович Гершензон
Михаил Осипович Гершензон
Встречи с М. О. Гершензоном начались с ноября 1907 года;232 его как литературоведа я очень чтил; но его я боялся; он мне представлялся высоким и тучным, в очках, провалившимся в кресло, обитое прочною кожей, — посередине огромного кабинета; он потрясает седой бородой; у него лицо Натансона, эсера; брезгливо обнюхивает издания «Скорпиона» с единственной целью — сказать: эти книжки, книжонки, книжоночки, взятые вместе, не стоят и четверти строки Пушкина; одно стихотворение Огарева их укладывает на лопатки; если этот сердито-презрительный Гершензон, написавший прекрасные книги, читает «Весы», то читает с единственной целью — воскликнуть:
— «Какой это ужас!»
Таким я увидел почтенного критика.
Раз раздается негромкий звонок: и горничная просит в переднюю; было утро еще; я оканчивал туалет; кое-как застегнутый, все же выскочил я — и едва не сбил с ног маленького, чернобороденького господинчика, лет, может быть, около пятидесяти, может быть, сорока, может быть, — тридцати пяти, с очень черной, густою курчавой бородкою; заросшие щеки; густые брови дико нахмурены, образуя на лбу строптивую складку; он стоял, глубоко на лоб нахлобучив барашковый колпачок; но и в колпачке оказался он ростом всего до бровей мне; на его коричневом, смуглом личике перепучились не губы — сливы, не закрытые вниз загнутыми усами; его небольшой, изогнувшийся нос и два пристальных глазика, защищенных очками, стреляли смесью досады с растерянным перепугом; очки же его с черным ободом мне напомнили колеса от комиссаровой брички, с которыми их сравнил Гоголь;233 пришлось нагнуться, чтобы его разглядеть; от этого сделалось мне конфузно: так грозно и так недоверчиво метнул он на меня взгляд снизу вверх; будто он, перепутав свой адрес, забежал не туда; но, забежав, решил стойко испытывать все угрожающие неприятности, проистекавшие из этого досадного факта; он, точно защищая себя от меня, бросил грозным рывком (так пускают парки паровозы):
— «Пф… Пф… Гершензон… Заведующий „Критическим обозрением“…»
И тотчас же заторопился словами и мотом головки, блистая очками на пуговицы моего пиджака, одною рукою всучившись в карман пальтецо, а другой, сжимающей книжку, рубя по груди моей; казалось мне, будто всплескался, всплевался вдруг закипевший кофейник, с усилием намеревавшийся выкинуть вместе с душистой кофейной струей и черную гущу; я ж — растерялся; явление Гершензона ко мне взволновало меня; растерялся же я оттого, что он растерялся; но, растерявшись, он покраснел; покраснев, рассердился; рассердись, вздернул черную головку в барашковом колпачке; в лопотании горловых, низких звуков, бьющих из рта от сердца, а может быть из «подложечки», я долго не мог разобрать, чем же я, собственно, перед ним провинился; и отчего так взволнован он; вероятно, он кипятился желанием скорее пролиться струею горячего кофе, чтобы быть снятым с огня: удалиться стремительно; горячий кофейник, закупорившись у носика гущею, не струит, только дрожит и капает в чашку, хотя переполнен до края; после же сразу хлынет душистым даром; так и маленькая фигурка, рубившая своей книжечкой меня по груди, сперва заявила сознанию моему о себе только гущей взволнованных звуков:
— «Я тут рядом… Пф… Пф… Живу… Гершензон… Так вот я и… пф… пф… зашел… Редактирую „Критическое обозрение“…»
Вдруг:
— «Не написали бы вы, Борис Николаевич, мне о книге Чулкова?»234
Этою фразой он так и хлестнул в меня, как кофейник струей; лицо его задрожало, как лучиками, морщинками; вот тебе и угрожающий! Угрожающий вид — просто робость: он был то застенчив, то дерзок; продолжая цепляться за пуговицы моего пиджака, привставши на цыпочки, чтоб до меня дотянуться, он приткнулся ко мне блеском двух огромных очков, и заработали у лица моего большие, темные, точно взбухшие губы:
— «Вы можете высказаться так, как хотите; так, как в „Весах“… Пишите все!»
И — откинулся, смерив меня снизу вверх, сжавши толстые губы; и жаром обдал одобряющий пых из широких ноздрей.
Тут я принялся пред ним извиняться, не понимая и сам, в чем же именно; он же, вскипев, рассердись неизвестно на что, прокричал, отскочив от меня и грозя мне рукой своей:
— «Делаете большое, культурное дело: разоблачаете распущенность».
Я от этого даже присел: за «большое культурное дело» от всех получал я лишь град обвинений:
— «Да разве так пишут?»
— «Не говорите мне: Белый совсем исписался».
— «Его рецензии о Чулкове ведь верх неприличия!» Тут же строжайший, взыскательнейший Гершензон, которого я так заочно боялся, — стоит и кричит на меня:
— «Очень хорошо пишете!»
Я, от растера, пустился было в объяснения; и запорол просто чушь, — что мог бы писать и иначе в «Критическом обозрении»; я могу-де писать и серьезней; но был оборван:
— «Этого не надо: главное, пишите крепче… Чем резче, тем лучше… Имеете право на это…»235
И опять. рассердись, освирепев, покраснев, стал поплевывать, кипя, как кофейник; горлышко вновь закупорилось; я, перетерянный и взволнованный этой лаской (я понял: свирепость его — форма ласки), пустился стаскивать с него пальтецо, чтоб ввести в кабинет; он, оттолкнув меня и окончательно обозлясь, залопотошил большими губами, что времени нет; и сунул адрес; и — был таков: точно унес он чужие калоши, их скрыв под пальто, и боялся погони, пустился из двери стремительно пересчитывать ступени лестницы; я вышел за ним; и увидел подпрыгивающий барашковый колпачок все ниже и ниже; и думал: у этого почтенного деятеля темперамент воистину негрский, а прыткость мальчишеская.
Такова была первая встреча моя с незабвенным исследователем и знатоком русской культуры.
— «Вот тебе и Гершензон!»
То есть — не тучный, не белобородый; и не — Натансон, а… кофейник: вскипел, выплеснул кофейный свой кипяток; и — кофейник убрали; точно вкусив ароматного «мокко», стоял и растерянно улыбался с оставленной книжечкой «Критического обозрения» для руководства о размере рецензии. Так естественный жест Гершензона — дарить, быть кофейником, в чашку плюющим душистым теплом, мне сказался от первой же встречи; все — навязывали, полоняли, насильно куда-то влекли; и после брали проценты; он — только дарил бескорыстно.
Впоследствии в образе ожила эта встреча: я бьюся на сожженных холмах палестинской земли, окруженный неверными; все перебиты друзья; а иные коварнейше предали; мне остается одно: бросив меч, пасть на копья; вдруг быстро, на маленькой вовсе лошадке примчался губастый такой, смуглокожий на вид сарацинчик, в тюрбане, в браслетах и в кольцах, с серебряным острым копьем; и он рядом со мною стал биться: за дело мое; все враги, побросавши оружие, кинулись прочь; он же раненому перевязывал раны; и даже в пещеру свою перевлек, где варил он целебные снадобья; пользовал ими; так мне отобразилась первая наша встреча.
Все боролись со мной в эти месяцы и проклинали меня: Блоки, Иванов, Чулков, Айхенвальд, Абрамович, Сергей Городецкий, М. Гофман, Б. Зайцев, Е. Ляцкий, Сергей Соколов, Виктор Стражев, Глаголь, Иван Бунин; в газетах орали: «Собака весовская, бешеный, полусумасшедший, бездарный, испытаннейший скандалист». Яблоновский Сергей, Гиляровский, Лоло, Петр Пильский, Измайлов, Игнатов и сколькие прочие — в «Русском слове», в «Речи», в «Русских ведомостях», в «Раннем утре», в «Голосе Москвы» только и ждали удобного случая, чтоб доконать окончательно молодого писателя, переживавшего последствия тяжелого горя и едва стоявшего на-ногах: от затерзанности; не заступался — никто: Мережковские дипломатично помалкивали; Брюсов тоже в иные минуты двоился; «личарда» — Эллис скорее мне портил поддержкой, чем помощь оказывал: за ним следи, — укатает в скандал!
Вдруг — серьезнейший, опытный, трезвый, все взвешивающий и всеми ценимый Михаил Осипович — идет пожать руку, к себе зовет; и с радушием открывает страницы журнала, набитого профессорскими именами: кто там не писал?
Вот некоторые из сотрудников: профессора — Бузескул, С. А. Венгеров, Гревс, Ф. Ф. Зелинский, Н. А. Каблуков, Н. И. Кареев, А. А. Кизеветтер, Мануйлов, Новгородцев, Озеров, Радлов, Ростовцев, Сакулин, Сперанский, Сушкин, Тарле, Туган-Барановский, Фортунатов, В. М. Хвостов, Челпанов, А. А. Чупров, Шершеневич; и кариатида седая, меня напугавшая, в детстве, или — Иван Иванович Янжул. Я, гонимый, травимый, осмеянный, оказываюсь вместе с Валерием Брюсовым в компании знаменитых «китов».
Это дело рук Гершензона; он мне предлагал: «Переносите-ка ваши „весовские“ пулеметы ко мне; продолжайте отсюда обстрел всех позиций».
События личной жизни не дали возможности углубить мне участие в этом «почтенном» журнале; разборов пять-шесть я все-таки Гершензону дал (о Блоке, Ремизове, Сологубе, Брюсове и т. д.)236.
Скоро отправился на квартиру к нему, оказавшуюся рядом с нами: в том же Никольском; я жил в доме Новикова в номере двадцать первом; он — в тринадцатом номере, в доме Орловой; надо было пройти сквозь глубокий Двор, обогнуть флигелек; на внутреннем дворе, окаймленном садиком, в котором разгуливал М. О. осенями и веснами, — стоял его домик; надо было подняться по лестнице вверх; из передней — подняться вторично, чтобы очутиться в двух маленьких, чистых светелочках, где Гершензон совершал свои волшебства, опрыскивая мертвые музейные данные, им собираемые, живой водою; в этих действиях он мне казался каким-то Мерлином; [Мерлин — мифический волшебник] все данные слагались им в художественные картины; он владел даром очерка, соединяющего науку с искусством; в научном разрезе книги его являли сложение типичных фактов; с невероятным усилием, как крот, вырывал он из архивной пыли ворохи деталей, таская их к себе в Никольский из книгохранилищ; и даже позднее, в эпоху моей работы в архиве237, просил меня тащить ему все, что мне попадется; в разрезе художественном выбор фактов в им строимых очерках изыском стиля напоминал полотна художников Сомова, Бенуа; стоило перевести данные очерков в зрительное восприятие, — вставали полотна, которые были бы лучшими украшеньями выставок «Мира искусства»; таковы — исследования о Печерине, братьях Кривцовых; такова «Грибоедовская Москва»238, идущая в паре с лучшими постановками Мейерхольда.
Как позднее я полюбил его двухэтажную квартирочку; в ней столовая, спальня и комнаты детей помещались внизу; в верхней же хозяйской светелке все было чисто, строго и книжно; столы, полки, книги; и — ничего более; попадая сюда, вы думали: «А здесь — скучнбвато».
Скоро уже начинали вы слышать: струенье, кипенье, поплевыванье, попрыскиванье; точно меж корешками расставленных книг, как меж голых утесов, стекала чистая, ключевая, живая вода; беседа с М. О. меняла ландшафт, перестраивая в воображении вашем всю обстановку: комнатка становилась горной пещерой; М. О. Гершензон, заседающий в старом, сереньком пиджачке, такой маленький, такой черный, очкастый, набивал себе и вам папироску и приборматывал свои мнения, напоминавшие заклинания, в результате которых все мертвое и скучное вдруг становилось живым и процветшим; он казался мне в эти минуты каким-то гением стихий, оплодотворявшим Москву умственною жизнью; не выходя из светелки своей, принимая всех у себя, он бурлил — на Москву, на Россию, на мир из маленького кабинетика; или — напоминал он поставленный на плиту кофейник, готовый в любую минуту хлынуть душистой струей; но прибегала уютная, милая, умная Марья Борисовна, его жена; и — снимала «кофейник» с печки: зовом, приглашающим к завтраку.
И Михаил Осипович, — такой маленький, прыткий, живой, — точно юноша, выскакивал из своего почтенного кресла, отбросив жестянку, к которой он то и дело кидался: набивать и себе, и мне папиросу; вел руки мыть; после, толкая в спину и властною, и дружескою рукой, проваливал меня вниз по ступенькам:
— «Завтракать, Борис Николаевич, завтракать». Чаще всего я попадал к нему к половине двенадцатого утра; бывало: встанешь, напьешься чаю; понадобится вдруг до зареза что-нибудь спросить, о чем-нибудь посоветоваться с «соседушкой»; он открыл дверь для посещенья его в любой день и час; поздней я уже не стыдился без приглашения вламываться, хотя знал, что, когда б ни пришел, он — работает; работа в светелочке, по-моему, длилась двадцать четыре часа в сутки, за исключением редких выходов его в музей за материалами (был домоседом он и неохотно являлся в гости, где часто сидел, разобидевшись чем-то, с надутыми губами, стараясь сесть за кончик стола, кипя про себя волненьем видимого и слышимого)239.
Видывал его и в музее; здесь он мне напоминал крючника, роющегося в старом мусоре: с обиженным видом, мотая лентой пенсне, приборматывая, он ощупывал книжные карточки каталожной так точно, как щупает повар добротность тетерьки; и А. С. Петровский с довольством летел к нему средь холодных пространств, подняв нос, развевая пенснейную ленту от носа по воздуху: с книгами; а сухарь Киселев вылезал из своих невыдирных чащ, где хранил инкунабулы, перемолвиться словом с такою приятной «кухаркой»; и предлагать свой товар; «кухарка» щупала дичь; и принюхивалась:
— «Нет, — это не идет: нехорошо пахнет».
— «А это вот — хорошо».
Я бывал у него раза два в неделю; иногда и не было дела; была потребность: взглянуть на маленького хлопотуна в очках; с невероятной живостью он слетал ко мне с лестницы; и вновь взлетал по ней с жестами, не соответствовавшими ни очкам, ни лысинке, ни начинавшейся седине, в сереньком, кургузеньком пиджачке, не соответствовавшем почтенному реноме.
Под очками хмурого, очень строгого лика, с напученными губами, обрамленными черной, курчавой растительностью, — лика, внушавшего страх, когда он откидывался в спинку кресла, — под очками этого лика из глаз вырывались огни; под крахмальною грудью — кипели вулканы; в иные минуты казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка мудрости? Только — огонь, ураган, землетрясение.
Ученейший культуртрегер явил мне не раз мощь в нем живших природных стихий; как кричал на меня он раз: топал ногами и бил кулаком по столу; и потом недель пять продержал в отдаленьи; после же гнев свой на милость сменил; иногда он с такою стремительностью уносился по линии своего последнего внезапного увлечения, что для многих мог выглядеть он настоящей опасностью для музейной культуры, грозя все культуры смести, — он, знаток их!
Однажды, рассерженно набивая свою папироску, взбурлил он в пространство, минуя глазами меня:
— «Вы, Валерий Брюсов, Иванов с вашими дарами — не молокососы даже, а — меньше; и — что там Пушкин? Пушкин юноша перед…»
Перед кем?
Перед… Бяликом.
В чем дело?
В том, что к Гершензону явился поэт Бялик; после беседы с ним М. О. безапелляционно решил: Бялик — гений, которого свет не видал; с Бяликом встретился я через несколько лет; ну да, — умница… но, но, но… О Бялике больше я ничего не слышал от Гершензона: Бялик — потух в нем.
Или: однажды М. О., поставив меня перед двумя квадратами супрематиста Малевича (черным и красным)240, заклокотал, заплевал; и — серьезнейше выпалил голосом лекционным, суровым:
— «История живописи и все эти Врубели перед такими квадратами — нуль!»
Он стоял пред квадратами, точно молясь им; и я стоял: ну да, — два квадрата; он мне объяснял тогда: глядя на эти квадраты (черный и красный), переживает он падение старого мира:
— «Вы посмотрите-ка: рушится все»241.
Это было в 1916 году, незадолго до революции; перед квадратами М. О. переживал свой будущий «большевизм»; с первых же дней революции — где Малевич, супрематисты? Но тогда обнаружилось: для своих кадетских друзей он — свирепейший большевик.
И когда он пылал увлеченьем, «кумиры», которыми он с таким мастерством оперировал в книгах, отодвигались на задний план (Пушкин, Печерин и Огарев); господствовали минутные увлечения, не попадавшие в книги; и ими не раз он грешил, потому что в минуту своих обуянностей был как слепой; путал даже не так, как большой, а как маленький, в драку вступивший ребенок; считаю несчастным, но, к счастью, минутным заскоком составленный некогда им сборник «Вехи»;242 хотел он сказать «нет» кадетской общественности; а повел себя, как черносотенник; вскоре по выходе «Вех» Гершензон испугался того, что наделал;243 позднее о «Вехах» — ни слова; ни слова и я, потому что я понял: хотел-то он выскочить из интеллигенции; и сослепа выскочил не туда; его подлинная природа сказалась поздней: не в сочувствии даже к Октябрьскому перевороту, а в воистину диком, ревущем восторге, с которым он встретил его.
В увлечениях жгучего темперамента он, изумительный аналитик начала прошедшего века, делал в своей специальности порою даже не ошибки, а просто чудовищности, смешивая стихи Боратынского с пушкинскими244, сочиняя пушкинские несуществующие любви иль отрицая в Пушкине лучшую фазу его творчества; но для знавших близко М. О. Гершензона оборотной стороною ошибок был пламень неистовства, Щеголевым не ведомый; и за этот-то пламень мы так любили его; в груди маленького человечка с лицом академика — грохотали Этны какие-то; я позднее его называл мифическим Рюбецалем245, — духом горных стихии; и он жил для меня точно в горной пещере, а не в кабинетике; его любимые книги — казались не книгами, а камнями, струящими мудрость; входите, и — попадаете в лепеты живомыслия: прядает живомыслием он; прядают живомыслием стены; и прядают живомыслием книги, которые он открывает; забудешь, откуда пришел; и минутный забег — полуторачасовое сидение; и уже зов:
— «Завтракать!»
Понял поздней, что прибег ко мне Гершензона, его приглашение работать с ним — не вопреки бешенству моих тогдашних статей, а — благодаря ему; как Малевич позднее пленил его парадоксом квадратов, так точно статьи мои, перешедшие грани дозволенного, очень живо задели его; темперамент откликнулся на темперамент; сколько раз позднее он, уравновешенно-мудрый, меня подстрекал к кавардакам — вплоть до последней лекции о Пушкине: в скучном «Гахне»;246 он сетовал на меня за «приличие» моей лекции:
— «Я же вас затащил читать, думая, что вы устроите там кавардак, что поставите все вверх дном; надо было заухать; скучная публика собирается в „Гахне“: какие-то рыбы, — не люди».
Но я, признаться, видя сонную «рыбину» в лице профессора N, заразился вялостью от него; и этим огорчил Гершензона, ждавшего от меня, может быть, фиги — в нос профессуре.
Бывало, когда ни придешь, он набьет папиросу, с улыбкой протянет:
— «Курите!»
Он стал мне родным; он на все «мое» откликался: и мыслью, и чувством, и волей к добру, в нем живой; так складывались отношения, которыми счастлив я: почти семнадцать лет ясных, сердечных отношений — не шутка.
Квартира М. О. Гершензона напоминала мне лавочку архивариуса; здесь средь ветоши глупых книжонок (их роль — заметать следы книжищ) хранилися ценности; здесь среди так себе брошенных камушков вспыхивали редчайшие перлы; то — брызнь словесных плевков Гершензона над папиросами, не уплотненных в книжную мысль; когда философствовал в книгах, то философия его бледнела пред этими случайными вспыхами меж дымочком, бросаемым темными губами его: мне в нос.
Когда маленький Гершензон здесь возился, казался мне поваром, перевязанным фартуком, за очисткой кореньев своих; и виделся белый колпак над его головой; сочетание фартука, колпака и большой супной ложки, с пенсне на горбатом и темно-коричневом носе, вскипающие африканские зной мгновенно же испарявшихся афоризмов, — все это производило глубокое впечатленье; чувствовалось: ты введен в кухню огромной работы восстания новых вещей для утонченных магазинов культуры; и чувствовалось: тебя потчуют самым процессом работы, итоги которой будут в годах обсуждаться ценителями; тебе подавалось сырье; и предлагалось сделать вывод; ты выводил; а Гершензон хитро поблескивал на тебя очками, перебивая: «Вот именно!» Или: «Как раз наоборот!» Я чувствовал благодарность за то, что введен в эту кухню; и постепенно привык тащить к М. О. собственное сырье; с ним было приятно перекинуться не итогами, а домеками; и еще приятнее было: высказать ему не мысль, а подгляд; как он был противоположен Бердяеву, опрокидывавшему на меня только абстрактный итог и потчевавшему — третьегодняшним, уже остывшим умственным блюдом; здесь, у Гершензона, я лакомился, так сказать, у самой плиты: никем не отведанным блюдом; и посвящался в алхимию приготовления золота из всякой дряни, валявшейся под ногами других; другие — проходили мимо; а Гершензон — подбирал всякую дрянь себе в фартук; с нею он возвращался домой, из музея; и из дряни вываривал свое чистейшее золото.
Общение с М. О. началось в период наибольшего гонения на меня; он не только поддерживал добрым словом; но всюду, где мог, укреплял мое реноме: предложил в члены Общества любителей российской словесности247, расхваливал Струве, с которым водился тогда; вместе с Рачинским способствовал тому, чтобы отношения мои с Евгением Трубецким, имевшим вес в профессорской корпорации, приняли не только сносный, но прямо-таки дружелюбный характер; у него я встречался с Бердяевым и Булгаковым, тогдашними его друзьями, с профессором философии права Б. А. Кистяковским, с профессором Котляревским, с А. Е. Грузинским, с Н. С. Ангарским и со многими другими писателями и исследователями; он очень дружил с профессором Петрушевским, для которого сохранял определенный день, кажется пятницу, никого не приглашая на Петрушевского и наслаждаясь общением с ним вдвоем; и всегда, когда бы ты ни пришел вечером, появлялась милая, умная, добрая издательница «Критического обозрения», Е. Н. Орлова, жившая в том же доме; она была не только чтительницей М. О., но и членом семьи; и, кажется, видывал у него А. Б. Гольденвейзера, брата его жены, с которым чаще встречался у Метнеров.
Я посещал М. О. главным образом утром, принося ему всего себя; первый его вопрос за набивкою мне папиросы:
— «Над чем сидите?»
Говорил он это, точно поплевывая, мимо меня, с встряхом жестяночки, взятой им на колени, чтобы удобней табак набивать; и я сразу ж вываливал ему и последние мысли о последнем чтении, и мысли над рукописью, и евои планы о будущем, и впечатленья о новых знакомствах; и знаю заранее его вопрос:
— «Что поделывает А. С. Петровский?»
А. С. Петровского, моего друга и очень ценимого М. О. музееведа, М. О. любил нежной любовью; и всегда, поминая его, расплывался улыбкой и присовокуплял: «Цените Дружбу его».
Бывало, выкладываешь ему свои заветные мысли, а он сомневается; и часто с педагогической целью, чтобы мой мысленный ход принял формы научного вывода:
— «Вот если бы, — вздрагивал он, выпрямляясь в кресле и угрожая мне взброшенным на нос пенсне, — вот если бы вам удалось то, что вы так прекрасно сейчас изложили в абстракциях, показать мне на трех только подлинных фактах, вы сделали бы великое дело, а то, — дул он губы, — неубедительно».
Я, задетый за живое, бывало, защищался, как мог, от обвинений в абстрактности (его обычные обвиненья) и иногда склонял его к своим доводам; постепенно таяли морщины на лбу; и, поставив жестянку с колена на стол, он бросался лысенькою головкою в кресло, роняя руки на ручки и ногу на ногу кладя; взлетали черные, густые брови его; на лице играли теперь доверие и пленительная улыбка, а синий дымок пачками вылетал в потолок из разомкнутых пухлых губ:
— «Великолепно, — не правда ли?»
И вот он уже в овладении деталей им развиваемой мысли; завладев ею, принимается ею вертеть и туда и сюда:
— «Если бы эту мысль применить к моей работе, то вот что вышло бы».
И закипит: и вводит в только что им сделанное наблюдение.
На лето мы разъезжались; осенью первая встреча с М. О. становилась моим обстоятельнейшим докладом ему о всем том, что я наработал, надумал; такого внимания я ни в ком не встречал после смерти М. С. Соловьева; каждый занят собой: Бердяев, Булгаков, Бальмонт, Мережковские и Блок; М. О., живя собственным творчеством, был готов в любую минуту убрать свои думы, чтобы внырнуть в твои думы.
Как он радовался успеху моего романа «Серебряный голубь»; как друзей своих заставлял одолевать этот том; как позднее он силился мне объяснить мою повесть «Котик Летаев»:
— «Вы вскрыли, — фыркал он, — недра: картина совсем неприятная, точно вываливаются на тебя внутренности; но как захватывает. Что ж, — такое дело ваше: взрезать поверхность и вскрывать недра; вы оператор в литературе; ваше дело взрезать брюшину; дело других — сшивать».
О «Котике Летаеве», еще не оконченном, дал он в «Русских ведомостях» свой фельетон248. До последних дней жизни меня зазывал он к себе; и заставлял читать ему еще не отделанные отрывки; за неделю до его кончины читал ему отрывки из первого тома «Москвы»; и он подбодрял меня; не любил он «Записок чудака»;249 после чтения ему их он фыркал:
— «Грубо, физиологично: описываете духовные переживания, а получается впечатление от процессов пищеваренья».
Увы, это — правда.
Был один только пункт, на котором всегда расходились мы: он терпеть не мог моих методов подхода к стиху; те приемы, которые нашли подражателей и уточнителей, с негодованием он отвергал, пылая очками:
— «Безобразие: вы хотите алгеброй проверить гармонию; никуда не годится! И никогда не удастся!»
В этом пункте вскрывалась вся разность натур: он, при строгой, солидной наружности, был с «геттингенской» душой: был романтик; при кажущемся романтизме я был его суше; и не боялся введения алгебры в ритм.
М. О. заставал я дома всегда; выходил из дому он опасливо, точно боялся: выйдет, а домики, домы, домины Никольского переулка обвалятся над барашковой его шапочкой; он терялся, ощупывая толстой палкою прочность асфальтовых тротуаров (быть может, провалятся?); он спешил брезгливо, сердито в подъезд; и брюзжал, идя в гости:
— «Ну, что мне там делать?»
Как сосед, порой заходил я за ним, чтобы взять его к общим знакомым, зная всегдашнюю слабость его: нелюбовь к улице; он брал меня под руку; и мы отправлялись к Шестову, Бердяеву, Кистяковскому, Эрну; в гостях он, бывало, ко мне подойдет: плюнуть в ухо:
— «Не пора ли нам, Борис Николаич, домой?»
Он любил возвращаться ночами с попутчиком; кто его знает, что может случиться: обрушится дом, налетит он на тумбу с размаха (ночами почти ничего он не видел); мы выходили: из света во тьму; и во тьме ощущал я крепчайшую руку М. О., зацепившуюся за меня; он во тьме выговаривал замечательные свои домыслы о языке языков; и — о многом другом.
Я любил его как писателя; но главного своего он не выразил в книгах: смутного лепетанья над данностью мира — из темного переулочка; лепетания напоминали древние руны; их, конечно же, предпочитал я схемам Бердяева, скепсису Шпетта, ракете Э. Метнера; у Гершензона отсутствовало чувство собственности: он был бескорыстно дарящим даже не мыслью, а семенами мыслительности. Он как бы говорил нашим мыслям: «Плодитесь и множитесь». Другие хотели их стричь; он — растил.
Такой маленький, милый; то — гневный, капризный, то — строгий, то — робко-доверчивый; то — неуверенный до неприличия; знал он себе настоящую цену; с издателями, с так себе праздноболтающими или с туристами, пересекающими случайно страну, где работал, он говорил повелительно, гордо и резко.
В 1923 году он приехал в Германию; мы встретились с ним в Берлине;250 он приехал лечить свои легкие; временно перетащил я его в свой пансион; с невероятной суровостью он относился к пошлятине эмигрантов; и фыркал на обстановку; мещанская цивилизация приводила его в бешенство; он тосковал по СССР. Я случайно присутствовал при его разговоре с к нему подъезжавшим Гржебиным, известным издателем-спекулянтом; и я не узнал Гершензона; это был не милый М. О., а король, диктующий Гржебину суровейшие условия; Гржебин отъехал от него; тотчас по его исчезновении он бросил мне:
— «Вот как надо говорить с издателем: учитесь!»
Да, цену себе знал он прекрасно.
Когда легкомысленно с ним обходились, священный огонь просто ярости начинал блистать в расплавленном его оке; и становилося страшно, даже когда ты ни при чем; так дух элементов, журчащий струей ручейка, вдруг всклокочется белым потоком летящего вниз наводнения; так огонек, тихо тлеющий, ярким и красным пожаром взлетает; и ласковый воздух, бурея, проносится душным самумом; так капелька снега, слетая с вершины, распухнувши, ухнет лавиной.
И так карал разгневанный Гершензон.
Полюбил я квартиру его; любил дом Орловой, Никольского переулочка, принимающего вветвления всяких других переулков Арбатско-Пречистенского района Москвы; я любил, проходя, поглядывать на уютненький дом; и я думал: вон там, в глубине оснеженного дворика, высится флигель; наверное, из светелки М. О. там блестит огонечек; наверное, М. О. там сидит поздним вечером; варит составы идей: и кипит и бурлит сам с собой — на оснеженный дворик, на флигель орловского дома, на переулочек, выходящий в тишающий и поздний Арбат, на Москву, на Россию, на мир.
Раз я проходил мимо дома его: шел в метель, загласившую валторнами дымовых труб и фаготами подворотен, дрожащих под ветром; и мне казалось: идейные действия Гершензона обвеивают освеженным озоном Арбат; и дома, возвышенные средь одноэтажных домишек шестью этажами, стояли утесами; вдруг — он; чернобра-денький, маленький, в острой барашковой шапочке, идет мне навстречу; прошел, не заметив; и мне показалось, что в горной стране, Рюбеланде, по тропочке горной прошел горный гном, Рюбецаль, покровитель потерянных и погибающих путников; и становилось уютно от этой игры.
Вернувшись в Россию в 1916 году, я застал его полевевшим; после февральской революции он первый в кадетском кругу бухнул, к ужасу всех:
— «Долой войну!» Но его засмеяли.
В мае 1917-го — он с горячим сочувствием читал «Правду»; «друзья» — Шестов, Булгаков, Бердяев — распространили весть: Гершензон — «большевик»; он к Бердяеву, жившему рядом, не хаживал; и меня в эти дни приперли к «большевикам»: Мережковские, жена Бердяева и многие кадетские дамы;251 о Гершензоне шушукалась тогдашняя «вся Москва»:
— «Слышали, — на старости оскандалился как?»252 По природе робкий, боящийся, что его затолкают, держался вдали он от толп; но в мае 1917-го раз вытащил я его на Тверскую; бродили, переходя от одной ораторствующей кучки к другой; Гершензон, пылая, прислушивался к бурным толкам; у памятника Пушкина бурлил митинг; и мы замешались в толпу; вдруг поднялся военный в папахе; и бросил крепчайшие, большевистские лозунги; что сделалось с Гершензоном? Он, выпятив грудь, встал на цыпочки; с его губ громко слетало:
— «Правильно!»
Когда оратора старались сорвать, он разгневанно выбрасывал руку; и гневно покрикивал:
— «Долой войну!»
Едва его выволок я, чтобы вернуть Марье Борисовне; всю дорогу взволнованно мне в плечо лопотали темные губы его.
Еще позднее: в день предъявления ультиматума военно-революционным комитетом, уже когда кадетская Москва стала прятаться по квартирам, пошел я к нему; он меня встретил торжественно, тихо; и, не подняв наверх, усадил в столовой; сел рядом; посапывал и молчал; после молчания произнес:
— «Запомните этот день: мы присутствуем при величайшем событии… Подумайте: впервые трудящиеся берут в свои руки власть; благословите, Борис Николаевич, этот день… Он — не авантюра; он — начало новой истории…»
И замолчал, и сидел предо мною с видом древнего еврея, встречающего праздник опресноков.
Уже после смерти его проходил я зимою его переулком; сквозь снег выступали неясно колонны того ж двухэтажного дома, отчетливо розового, с барельефами; розовый треугольник фронтона едва выяснялся в мельканьи снежинок; едва проступали белые виноградины тяжких гирлянд горельефа и очертания каменных, нагих белых дев: в пырснь и в свист. Вот заборик знакомый, куда я повертывал; мне захотелось свернуть, прогоркнуть в ворота, пройдя к его домику; голову закинуть к светелке его; посмотреть: не сияет ли огонечек в окошке; казалось: могила его — там, где память о нем: в комнатке, где принимал он меня и одарял столько лет своей мудростью; я постоял: успокоительно помаргивал фонарек над воротами дома: тринадцатый номер.
Но меня ждали дела: и я — прошел дальше.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.