Н. Измайлов М. О. Гершензон, как исследователь Пушкина{276}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Н. Измайлов

М. О. Гершензон, как исследователь Пушкина{276}

Михаил Осипович Гершензон в своих научных исканиях не сразу, как известно, пришел к изучению новой русской литературы: его первые научные интересы и первые труды касаются всеобщей истории, классической филологии и философии. И эта тройная научная школа наложила отпечаток на весь путь его развития: он был историк, филолог, а более всего – психолог и философ, пытливо углублявшийся в изучение внутренних, психологических мотивов культурно-исторических и литературных процессов, внутренней жизни, исканий и борьбы их индивидуальных носителей, и подчинявший свои частные разыскания общим философским концепциям.

В работах своих над Пушкиным Гершензон прошел через несколько фазисов – сообразно общему ходу своего творческого развития.

Он начал, как мастер психологического портрета, тесно связанного с бытовым и документальным материалом. Такова его первая статья – «Друг Пушкина – Нащокин» (1904); в ней он дал, в немногих словах, в ряде мастерски подобранных цитат из забытых источников, из Пушкинских и Гоголевских писем, яркий и живой образ своеобразного представителя умирающего барства; и, вместе с тем, связал его, в чисто-литературном плане, с творчеством обоих писателей, его друзей: с «Русским Пеламом» Пушкина и с Хлобуевым из «Мертвых Душ» Гоголя.

Тому же жанру психолого-бытового и биографического исследования принадлежат несколько других, дальнейших статей: и «Северная любовь Пушкина» (1907), основанная, в своей биографической части, на материалах семейного архива М. Ф. Орлова, биографией которого Гершензон тогда занимался: построенный здесь «итинерарий» Кавказско-Крымского путешествия Пушкина 1820 года вошел, как точнейший документ, в биографию поэта этого периода; и «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова» (1908) – воссоздающая, насколько тогда это было возможно, запутанную, полную темных, психологически-тонких перипетий, историю Одесских отношений Пушкина, Ал. Раевского и четы Воронцовых; и, наконец, гораздо более поздняя статья – «Пушкин и Чаадаев» (1915), написанная для Венгеровского издания Пушкина, как этюд, основанный на долголетних изучениях Чаадаева, этого «сильнейшего философского ума» России; вся статья – по существу, комментарий, обрамляющий философский центр отношений поэта и мыслителя – письмо Чаадаева к Пушкину от сентября 1831 г.; но комментарий такой проникновенный, такой глубоко-созвучный обоим изображаемым лицам, такой яркий и красочный, – что он совершенно особым светом озаряет сложную проблему долголетней дружбы двух близких по духу и диаметрально-противоположных по натуре людей: стоит только вспомнить начало и заключение этюда – несколько строк, так легко, ярко и образно резюмирующих первые встречи юноши-Пушкина с Чаадаевым и живое чувство потомка-исследователя их.

Но одним психологическим портретом не мог ограничивать Гершензон своих Пушкинских изучений. Иной вопрос всегда занимал его – отношение биографии поэта к его творчеству, то есть психология творческого процесса. Южный «итинерарий» Пушкина с Раевским не был главною целью, но лишь биографическою канвою работы: на ней строилось исследование внутренних, душевных состояний поэта, как «таинственных источников вдохновения» и их воплощение в творчестве. Основным же положением, аксиомою, из которой исходил здесь (и во всех дальнейших трудах) исследователь, было утверждение, что «Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства, – надо только пристально читать эти стихи и верить Пушкину»[503]. На этом общем тезисе покоится и основной прием исследования, формулированный гораздо позднее, но усвоенный уже очень рано – прием «медленного чтения», то есть вчитывания в каждую строку и в каждое слово Пушкинского текста – «потому что его короткие строки наиболее содержательны из всего, что написано по-русски», а «его глубокие мысли облицованы такой обманчивой легкостью, его очаровательные детали так уравнены вгладь, меткость его так естественна и непринужденна, что при беглом чтении их и не заметишь»[504].

И вот, путем «медленного чтения» отправляется исследователь в те места пушкинского творчества, «куда еще не ступала нога человеческая – места трудно доступные и неведомые»[505]. Таких мест, оставшихся нераскрытыми поверхностными чтецами, бесконечное множество: отдельные приемы и моменты творчества, целые произведения, наконец – вся целостная система мышления, все мировосприятие Пушкина. И в каждом вопросе, которого касается таким образом Гершензон, ему открываются выводы, идущие вразрез с установившимися понятиями традиционного Пушкинизма; каждой статьей он вызывает возражения и споры; от иных своих положений он бывает принужден отказаться. Но общая линия была тверда, и система, однажды намеченная, строилась неуклонно.

Психологии творчества Пушкина посвятил Гершензон ряд специальных статей, начиная с этюда о «Пиковой Даме» (1910). Всюду задачею исследования является – конструирование творческой личности поэта, выразившейся в творческом акте, проецированной на поэтическое произведение. Отсюда – неизбежный психологизм в подходе к вопросам творчества, насквозь проникающий работы Гершензона, и символическое понимание поэтических произведений, характерное для него. На своем пути исследователь дает множество тонких и интересных наблюдений, но и впадает в субъективизм, делающий спорными основные его утверждения.

Как раскрытие психологии творческого процесса задуманы почти все его этюды об отдельных произведениях Пушкина: о «Пиковой Даме», «Метели», «Станционном смотрителе», «Домике в Коломне», «Моцарте и Сальери», «Графе Нулине», «Памятнике». В них исследователь намеренно отрешается от всех сопутствующих условий историко-литературного порядка, оставляя в стороне такие вопросы, как общественное и литературное окружение Пушкина, его отношение к русской и западноевропейской литературам, общеисторический момент и проч. Изоляция творческого процесса, как чисто психического акта, позволяет ему глубже сосредоточиться на его внутренней, имманентной телеологии; но, с другой стороны, искажает перспективы и ведет невольно исследователя к аберрации зрения[506].

Так, замысел «Пиковой Дамы» определяется заданием чисто психологическим: Пушкин хотел, по мнению Гершензона, изобразить в своей повести «соприкосновение души, определенно настроенной, с соответствующим этому настроению элементом действительности»[507]. Отсюда объясняется внутренними, душевными состояниями героя вся композиция повести: исключается момент фантастики («факты слишком невероятны, чтобы Пушкин с его трезвым умом, с его любовью к простому и реальному, мог соблазниться таким Гофмановским сюжетом»[508]; вся история трех карт истолковывается, как ряд случайностей, лишь для Германна, в силу его настроенности, получающих силу ведущей и направляющей его полной истины, и т. д. Но очевидно, что так, вне литературной обстановки 1830-х годов, с ее остро-стоявшим вопросом о повести вообще и фантастической в частности, вне соотношений новеллы Пушкина с творчеством Гофмана, Бальзака, Одоевского и других – не может быть дано полного анализа «Пиковой Дамы», и интерпретация Гершензона оказывается недостаточной. А, вместе с тем, непосредственные наблюдения его над характером Пушкинской прозы («не картина, а рисунок пером») так тонки, так многозначительны, что мимо них не может пройти ни один исследователь вопроса.

Тот же субъективистический психологизм господствует и в позднейших его статьях. В этюде о «Домике в Коломне» Гершензон вступает в характерный для него спор с В. Я. Брюсовым. Последний, в истолковании генезиса повести, исходит из анализа литературной обстановки 1830 года и из признания «опытного», экспериментирующего характера творчества Пушкина, «старавшегося перенять все формы, выработанные на западе». С необычною для него ироническою резкостью отвергает Гершензон толкование Брюсова: «Я полагаю, что приписывать Пушкину подобные [формально-литературные] намерения – в корне ошибочно; думаю даже, что такая «литературность» должна была внушать ему отвращение и что поэт, затеявший произведение с таким холодным рассчетом, был бы им сурово осужден»… «В духе объективного художественного творчества «Домик в Коломне» никогда не удастся понять осмысленно: с этой точки зрения он неизбежно представляется нелепым произведением, несмотря на отдельные его красоты. Понять его можно только психологически, в кипящей душевности Пушкина…» – говорит Гершензон[509]. Но тезис Брюсова об экспериментирующем характере творчества Пушкина для нас, чем дальше, тем более несомненен; а предложенное Гершензоном толкование «Домика в Коломне», при всей тонкости и верности характеристики настроений Пушкина в Болдинский период, имеющей большую биографическую ценность, кажется нам искусственным и не объясняющим очень многого в Пушкинском замысле.

Отрицание исторической литературной обстановки видим мы и в статье о «Метели»: повесть интерпретируется символически, как изображение мудрой судьбы, двигающей человеком по своей прихоти, но приводящей к разумным целям. «Кто не догадывается об этом символическом замысле рассказа, должен признать сюжет «Метели» пустым и неправдоподобным анекдотом, какой было бы странно встретить в творчестве Пушкина об эту пору. Повторяю: формально-холодное сочинительство было противно и чуждо Пушкину»[510] А между тем, литературные задания «Метели», связь ее с Вальтер-Скоттовской повестью, с сложно-сюжетным романом «семейных тайн», связь со всем «Белкинским» циклом – не подлежат теперь для нас сомнению.

Но, как ни субъективны основные положения Гершензона, к каким односторонностям они не ведут его, – неизменно в его исследованиях пленяет нас тонкий, мастерской анализ деталей Пушкинских замыслов. С его теорией можно не соглашаться, – но его наблюдения – плоды глубокого понимания и несравненного знания творчества Пушкина, вместе с верным вкусом и художественным чутьем – всегда убедительны и верны. Так, символическое толкование «Бесов» может быть спорно; объяснение того, почему Пушкин, вопреки своей «авторской честности», мог раннею осенью, 7 сентября, писать о зимней вьюге и видениях заблудившегося в снегу путника – кажется слишком замысловатым. Но наблюдение, в основе, оказывается верным: черновая рукопись «Бесов» (в Публ. Библиотеке СССР имени Ленина, тетр. № 2382) убеждает нас в том, что стихотворение задумано и набросано не раннею осенью, не 7 сентября 1830 г., как помечен перебеленный автограф, а в начале зимы, в ноябре 1829 г., когда Пушкин много разъезжал по усадьбам своих Тверских друзей. Поэт остался верен своей творческой правдивости, и Гершензон интуитивно верно угадал это. Также замечательно своею тонкостью определение композиции стихотворения «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…», как диалога: Гершензон, не видя рукописи, не мог исправить до конца ошибок Анненкова, запутавшего чтение; но мнение его о диалогическом характере пьесы находит себе теперь полное подтверждение.

Итак, символичность замыслов Пушкина и их соответствие внутренним, глубоко-интимным состояниям сознания поэта – вот что стремится раскрыть Гершензон. Но, продолжает он, «мы не поймем ни одной из написанных им строк и исказим смысл всех, ежели не будем помнить за чтением его поминутно, что он был весь горячий и расплавленный»[511], то есть не будем видеть за прямым смыслом его слов другого, потаенного, доступного лишь вдумчивому анализу путем «медленного чтения». Поэтическое слово, по мнению Гершензона, является у Пушкина терминологическим носителем внутреннего смысла (или многих смыслов), совершенно независимо от своего исторически-нейтрализованного, коммуникативного или образного значения. Последние отступают как-то на второй план – и это дает возможность, для определения символического значения слова, пользоваться им безразлично к современным Пушкину языковым нормам, к хронологии Пушкинского творчества и даже к месту и функции данного слова в общей поэтической композиции. Разные словесные ряды не различаются, а очень разнообразные настроения и состояния, разнообразные стилистические приемы, выражаемые одним термином или близкими по значению словами, сводятся к одному субстрату – к одному общему положению мировоззрения Пушкина. Это относится особенно к работам Гершензона «Явь и сон» и «Тень Пушкина». Так, в первой из них автор пишет: «Обыкновенное русское слово «забвение» Пушкин рано наполнил своеобразным содержанием и с тех пор употреблял его, как специальный термин. Именно словом «забвение» он обозначал то состояние личности, когда душа как бы вдруг обрывает все бессчетные действенные нити, непрестанно ткущиеся между нею и внешним миром, и замыкается в самой себе. Тогда, по свидетельству Пушкина, душа инертна и глуха вовне, но тем более полна внутри себя привольной и радужной игры…»[512]. В развитие и обоснование этого положения приводится ряд цитат, поражающих нас тонким знанием творчества Пушкина и дающих богатейший материал для изучения его поэтического стиля и фразеологии. Но Гершензона занимают не вопросы стиля и словоупотребления: в глубине поэтического творчества Пушкина он ищет его общей теоретической системы, того «мировоззрения», которое «мы еще слишком мало знаем», потому что «его стихи гладки – скользнешь, и не заметишь, что в них», – системы Пушкинской философии.

Гершензона в его изучениях всегда привлекали герои, чья жизнь была посвящена внутренней работе и внутренним исканиям, – те, кто в долгой и упорной душевной борьбе выковывали свое мировоззрение: мыслители – Чаадаев, Печерин, Станкевич, братья Киреевские; те из поэтов, художников, музыкантов, кто с дарованием своим соединял стремление к решению общих, отвлеченных проблем – Тургенев, Огарев, Герцен, А. Иванов, Скрябин… Он сам, в последние годы жизни, много работал над философскими вопросами. И в Пушкине он искал мыслителя, и, пытливо всматриваясь в сокровенное значение его поэтических символов, строил систему его мировоззрения.

Основные положения описываемой системы стали складываться постепенно и издавна. Общие контуры ее намечены уже в этюде «Умиление» (Пушкин и Лермонтов, 1914). Здесь говорится о встрече, в поэзии Пушкина, двух мировых начал – греха и совершенства, греха – в деятельности и неполноте, совершенства – в полноте и неподвижности; здесь же, как «ось Пушкинского мировоззрения», формулирует автор мысль о том, что «душа человеческая первозданна, ничему не подвластна и управляется своими внутренними законами». Теория дуалистической концепции мира у Пушкина послужила основой всего дальнейшего учения о «мудрости Пушкина». Обратимся к последней.

Есть два Пушкина, говорит Гершензон: Пушкин – человек, общественный деятель, европеец, рационалист, явление своей эпохи; и Пушкин – поэт, творец. «Творя, он точно преображается: в его знакомом, европейском лице проступают пыльные морщины Агасфера», а его «самый общий и основной догмат» есть «уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота, и как неполнота, ущербность». Полнота – совершенство, пребывающее в покое; ущербность – несовершенство, вечно движущееся, стремящееся и ищущее. То и другое заложено в мире от века, как два несоединимые начала его. Примеры их в творчестве Пушкина, излюбленные исследователем, – Ангел и Демон, Мария и Зарема, Моцарт и Сальери, Татьяна и Онегин. Всё остальное в мировоззрении Пушкина – развитие этой основной мысли: из нее и его фатализм и бескорыстное умиление перед образом совершенства, и сложная теория путей преображения и частичного приобщения к полноте («Пророк», «Поэт», «Легенда о Рыцаре Бедном»), и признание другой полноты – полноты несовершенства, хаотической бездны, а отсюда – отрицание рационалистического начала в мире, отрицание европейской культуры, лежащее в глубине мировоззрения, а, значит, и творчества Пушкина. В его представлении, говорит далее Гершензон, духовная стихия – огненной природы; жизнь духа, его деятельность, его стремление к совершенству, сводится к горению, к теплоте, к пламенности; духовное падение, отмирание, гибель – к потуханию и холоду. Это последнее положение – «термодинамическая психология» Пушкина, как называет свою теорию Гершензон, получила подробное развитие в его книге «Гольфстрем», а термодинамизмом Пушкин непосредственно связывается с Гераклитом Эфесским; учение философа и учение поэта-мудреца – два открытых нам места одного великого мирового течения мысли – как бы духовного Гольфстрема. Таковы основные положения системы философии Пушкина, созданной Гершензоном.

Во вступлении к «Мудрости Пушкина» автор говорит: «Пушкин в образах передал нам свое знание; в образах оно тепло укрыто и приятно на вид; я же вынимаю его из образов, и знаю, что, вынесенное на дневной свет оно покажется странным, а, может быть и невероятным».

«Странным и невероятным» его нашли, действительно, все. Резкие нападения (М. Л. Гофмана, П. Е. Щеголева), обстоятельные разборы (Б. В. Томашевского), отрицательные отзывы критиков-марксистов – разрушили до основания воздвигнутое им стройное здание. Пушкин – поэт и литератор – вне его, и, очевидно, никакой системе, ни подобной, ни противоположной системе Гершензона, не удастся обнять его: Пушкин жив и понятен нам, как поэт и художник; он перестает жить, когда пытаются ввести его в систему умозрений.

Что же остается нам от рассмотренных трудов Гершензона? Ответ ясен: остается его тонкое литературное чутье, его проникновенный анализ художественных явлений, его глубокое знание Пушкина и пламенная любовь к нему. В его исследованиях есть ошибки – но и ошибки его для нас поучительны: это – ошибки большого ума и горячего темперамента, не боявшегося до конца идти однажды намеченным, трудным путем. С ним можно – и должно – во многом не соглашаться, но нельзя не обращаться к его трудам при анализе отдельных произведений Пушкина. В них множество верных и глубоких мыслей, тонких определений, острых наблюдений, много великолепных рядов цитат. Весь Пушкин, в основных моментах творческой жизни, проходит перед нами в его статьях. Дать этим моментам иное понимание, иное освещение – право позднейшего исследователя. Но его обязанность – изучить Гершензона, так умевшего любить «наивысшее явление русской поэзии» – Пушкина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.