1979

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1979

7 июня 1979 г.

Был в США. Об американских впечатлениях написал всё, что мог. А что не мог, отыгралось бессоницей, повышенным давлением, упадком сил, полубезумием.

Только что уехали от нас Сосинские: старик, Алеша, Сережа с чудовищной бородой. Парни мрачны, особенно старший, он погрустнел, постарел, никакой игры; младший еще пыжится: путешествует, блядует, играет в супермена. Оба зло утверждают: там жить нельзя. Старик радостно их под держивает. Ему нигде не светит, но тут на него находится какой?то спрос. Читал удивительные письма дочери Цветаевой, адресованные ему. Особенно прекрасно письмо, посвященное смерти его жены Ариадны Викторовны. Какое чувство, какие слова и какая душа! Господи, что же Ты так извел русских людей, ведь они были ближе всего к Твоему замыслу? Неужели Ты американцев любишь?.. Но почему у нее не получилось с мемуарами? Может, она не может писать подцензурные вещи? Так бывает.

12 июня 1979 г.

Вчера после долгого перерыва был у нашего фантастического парикмахера Святогора Соломоновича Галицкого. Он сказал, что на недавнем состязании лучших парикмахеров всех поколений «положил молодежь на лопатку». «Это новая прическа? — кричал он, ероша мои неприлично отросшие седые волосы, — Это прическа середины XVIII— начала XIX века. И называлась «аристократическая», по — ихнему «гарсонсазон». Так причесывались Пушкин и Лермонтов. Они, вы не думайте, были не такие уж дураки. И Чернышевский — тоже, и Белинский, может, слышали? Да и Тургенев, как сейчас помню».

26 июня 1979 г.

Какой жалкий фарс — приезд Елены В.! И ведь этой трепачке удалось обмануть всех: и осторожного, испытанного в обманах всех родов, прожженного Феликса Кузнецова, и холодного проницательного Булата (он всё же был обманут меньше других), и многодумного Трифонова, и меня, что не трудно, но, по чести, я всё время подозревал липу. Это было какое?то животное чувство, а не мозговое понимание. Так же инстинктивно я не взлюбил Бобчина. И тут попадание. Но как роскошно — в смысле драматургии — был обставлен финал ее вояжа. В последнее, буквально самое последнее мгновение, когда багаж уже уходил, таможенницу осенило свыше, и она устроила грандиозный шмон, не побоявшись задержать отлет самолета. Добыча была что надо: рукопись Феликса, иконка за два рубля, какие?то письма. На самом деле, всё это выеденного яйца не стоит, но ведь у нас мало что делается всерьез, таможенники притворялись, будто ими изъята диссидентская рукопись, икона Феофана Грека и тайные послания сионских мудрецов. Погорели блистательные планы Е. Так ей и надо. Сколько форса было в Ирвайне, как презрительно обрезала она добродушного Мунира, и при этом всё делала плохо, нечетко, необязательно. Мунир догадался, что она ничего не стоит. А я таки попался на ее апломб. К тому же меня сбило серьезное отношение к ней Феликса К. Уж он?то знает, что к чему! Да ни черта не знает, весь ум таких, как он, годен для местных низкопробных интриг, а вышел за ворота и обосрался.

Как нищ стал наш сад после минувшей зимы. Погибли яблони, сливы, ежевика, крыжовник, кусты жимолости, боярышника, часть сиреней. Вымерзли розы и почти все остальные цветы маминого сада. Уцелела смородина, малина, два-три сиреневых куста. Грустно.

9 июля 1979 г.

Что?то странное случилось с этим летом, я его не ощущаю. Я не слышу птиц, не вижу цветов, ничто меня не радует. При этом я с ужасом думаю о конце лета, считаю оставшиеся дни, но это скорей из страха перед зимой, долгой тьмой, закупоренным жилищем, иными словами, нечто клаустрофобическое. Может быть, я все еще не вернулся?..

13 июля 1979 г.

Три дня тому назад отправились на старом нашем драндулете но знакомому маршруту: Москва — Ленинград — Псков — Малы — Пушкинские горы. По дороге видели пять страшнейших аварий. Преследовала мысль о раздавленной Шепитько и ее спутниках. Климов всё бормотал во время по хорон: «Это мне старец мстит. Не надо было его трогать». Любопытно, что обращение к распутинской теме не принесло успеха ни Пикулю, которому до этого всё удавалось, ни Климову — картина на полку, жена — в ящик. Что касается последнего, то тут, мне кажется, произошла путаница в небесной канцелярии: Климов достаточно пострадал, а Лариса ставила фильм по другому Распутину — Валентину[119].

Ленинград всегда для меня прекрасен. Не подвел и на этот раз. Впервые видел дачу Безбородко, построенную Ба женовым и Кваренги, и Кресты. Были у Пети Фомина в том же доме на площади Искусств, где жил Дорер. Замечатель ная квартира с высоченными потолками, просторная, прохладная даже в жару, с чудесными продолговатыми окнами, из которых виден Михайловский дворец и сквер с пляшущим Пушкиным. Набоков говорил, что аникушинский Пушкин пробует пальцами, моросит ли мелкий петербургский дождик. Хорошо живет эта художественная мафия. Дети у них все до одного оказались тоже художниками и уже все получили по мастерской. О квартирах и говорить не приходится. Родители этих детей с каждым годом работают всё меньше, еще Мыльников трепыхается, остальные почти забросили ки сти и карандаши. А зачем напрягаться? Искусство было для них средством, а не целью. Бедный Эрнст работал в котельной, пока его и оттуда не вышибли. Каждому свое.

Тягостная встреча в Малах. Дом Севки Смирнова стоит напротив хутора Фомина, где мы поселились. И вот, едва приехав мы увидели двух голых мужиков в плавках, навеши вающих ставни на соседнюю избу. И Алла — не я — первая узнала в одном из мужиков никогда не виденного ею Севку Мне он показался слишком мизерным для псковского Бусла ева. И тут фоминский пуделек подбежал, ласкаясь, к Севке, он оглянулся и увидел меня. Какое?то странное выражение появилось на его лице: смесь ужаса и стыда. Я пошел к не му. Одна нога у него забинтована — тромбофлебит, кожа горела, как в крапивнице. На обхудалом лице, обросшем совсем седой и редкой бородой, таращились старые выцветшие жалобные глаза. «Я болен, болен, я очень болен, Юра! — приговаривал он, по мере того как я приближался. — У меня незаживающие язвы на ноге, я весь в аллергической сыпи. Я ужасно болен!» Сделав над собой библейское усилие, как Тот — с прокаженным, — я поцеловал его в волосатый рот

Жалобы продолжались. Год назад он перенес тяжелейший инфаркт, ему хотят отнять ногу, но он не даст, ему нужны обе ноги, чтобы работать. Я сказал, что хочу познакомить его с женой. «Я сперва оденусь. Не пускай никого, пока я не оденусь. На меня нельзя смотреть. Нельзя!» — закричал этот, ни с кем не считавшийся человек и заковылял к избе. Я вспомнил, что он домогался и, кажется, не без успеха, Геллы, но ничего не почувствовал. Потом он появился в заношенном тренировочном костюме. В мотне жалко трепыхались яйца, напоминая о былой бычьей мощи.

А ведь была дача, и литой золотобородый синеглазый гигант, хохоча, развешивал на ветвях деревьев бутылочки с виски, джином, коньяком, шоколадки и бриоши, и смуглая черноволосая красивая Шуша, с ходу влюбившаяся в него, смеялась так, что чуть не падала с ног. И все мы смеялись, радуясь невесть чему: мама, Я. С., Мурад, Тикки, Гелла, еще какие?то гости — до смерти было еще далеко…

Рядом с нашим хутором глубокий овраг, куда на ночь слетаются стаями дикие скворцы. За оврагом и густыми ореховыми зарослями — озеро, остаток древнего моря. На берегу озера старинная церковь, однокупольная, и звоница при ней. В этой церкви молятся эстонцы — православные.

Идет дождь. Неуютно и скучно. Не стоило ехать. Хотя свидание с Севкой по художественной беспощадности дорогого стоит. Ужинали мы у него в доме, принеся свои харчи. За столом он был сумрачен, замкнут, рассеян, хотя былая вздорность порой вспыхивала, но тускло, бессильно. И всё те же счеты с Гейченко, и та же, тщательно подавляемая неприязнь ко мне. Последнее мне неприятно.

Любопытно, что Евтушенко тянется к Поженяну и к Конецкому. Он верит всему хорошему, что те о себе говорят, восхищается их отвагой, мужеством, решительностью. В его глазах — это настоящие мужчины. Самое смешное, что он куда смелее, решительней и мужественней их. Но он видит их на капитанском мостике, с пистолетом за поясом, который они выхватывают так, «что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет». Удивительная наивность и доверчивость в таком искушенном, испорченном, крайне взрослом человеке.

16 июля 1979 г.

Живем под сплошным дождем. Под дождем ходили в церковь. Был какой?то местный религиозный праздник, и со всех сторон в заброшенную деревеньку съехались эстонцы-сеты. У ворот церкви продавали ужасающие венки из пенопласта в виде розочек и лилий. Их вешали на кресты. Примчался из Пскова на собственных «Жигулях» какой?то энергичный человек с цветами в горшках. У входа в церковь стояла икона, которую время от времени старухи обносили вокруг храма. А другие старухи прошмыгивали под иконой, сподобляясь благости. А одна лихая бабка поставила икону себе на темечко и так промчалась вокруг церкви.

Церковь построена в XIV веке; в XVII поставили еще две главки, в XIX— новый предел, а в XX— некрасивую колокольню. На церковном кладбище похоронен парализованный мужичонко («болящий Матвей»), едва не выскочивший в святые. Он все деньги, скопленные за годы лежания, пожертвовал на храм. В прошлом году церковь обокрали, но ущерб восполнили за счет пожертвований. По причине дождя прихожане не надели национальных одежд. Батюшка очень старый, ему помогает пожилой эстонец, совмещающий в себе дьячка, пономаря и сторожа. Звонили колокола, это было самое лучшее.

Потом мы ездили в Псков, в мастерскую Севки. Видели чугунного качающегося павлина, которого он сделал для Русского музея, гигантскую люстру — для какого?то правительственного домика на Каменном острове и другую люстру для ресторана. Мощно и выразительно. Потом ездили к памятнику павшим воинам, сооруженному из стволов орудий; напоследок полюбовались гигантским прапором на кремлевской стене. Что ни говори, а за всем этим ощущается сильная и размашистая личность. Гостья Фоминых обмолвилась, что Сева не чуждается плагиата. И я тут же вспомнил, что недавно видел где?то фотографию памятника из орудийных стволов. Могу поклясться, что-то не был Севкин памятник, иначе я запомнил бы.

20 июля 1979 г.

Сегодня возвращаемся в Ленинград. Хорошо съездили к Гейченко. Он в отличной форме, что объясняется прежде всего отсутствием Любови Джалаловны. До чего все?таки жены, даже любящие (особенно любящие), угнетают мужей! Гейченко не узнать: он помолодел, игрив, гривуазен, подвижен, на щеках румянец. А во все последние мои встречи с ним он был нервен, сер, всегда чем?то недомогал и настроен на хамство. Из?за последнего я перестал к нему ездить, хотя меня он никогда не задевал, выделяя вкупе с Мыльниковым из всех посетителей Михайловского. А сейчас он был мил и разговорчив, как в прежние лучшие дни, когда еще только начиналась его слава, коей мы немало споспешествовали. Склероз проявлялся лишь в повторах, чего прежде за ним не водилось. И всё же для 76–ти он поразительно свеж умом, памятлив и смекалист. Он интересно рассказывал про самовар, появившийся в России во дни богоподобный Фелицы, и как после первого царского самоварничания вся знать кинулась приобретать самовары. Как демократизировался самовар, пока не дошел до цыганского табора. У Гейченко есть покалеченный серебряный, а значит, очень знатный, может, царский самовар. Но попал он к С. С. из цыганского табора. Ревнивый цыган, заподозривший жену в неверности, но слишком любивший ее, чтобы разделаться с ней по — цыгански, изрубил ее любимый серебряный самовар и выкинул из шатра.

Очень точно он рассказывал о состоянии Пушкина в последний год его жизни. Пушкин прожил не одну, а десять, двадцать жизней; по самому скупому счету каждый его год следует считать за два. Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек. Он был должен сто тысяч рублей, отдать такую сумму он, конечно, не мог. «Пушкин хотел дуэли. Смерть развязывала все узлы. А насчет интриг двора, травли — всё это неимоверно преувеличенно. При дворе все интриговали против всех, и никто не делал из этого трагедии». И далее: «Он запечатывал жену. Она все годы их короткой жизни была беременной или рожала. Она бы и рада, да не могла ему изменить. Но и себя он запечатывал, хотя не столь прочно. Известно, какую роль играли бардаки в его жизни, а он наложил на них запрет. Отыгралось это тяжкое самоограничение романом с сестрой жены».

Хорошо рассказал о двух секретарях райкома. Первый — К. был комиссаром партизанского отряда, действовавшего в районе Пушгор. Он писал стихи: «Онегин в Сталинграде» и т. и. Был бессребреником, каждый день приходил к Гейченко, читал стихи и прозу (сейчас вышла его мемуарная книжка), рассказывал, рассуждал. А жена ведала райторгом и ужасно воровала. Раз Гейченко ехал с ней на грузовике в Псков. Она везла разные товары и бочку со спиртом. По пути трижды продавала по ведру спирта в деревнях и доливала водой. Ее бескорыстный муж попался на приписках и был с треском снят. Он пришел к Гейченко и попросил взять его на работу. Он давно мечтал о тихом культурном месте экскурсовода или кем?нибудь при музее. Гейченко готов был его взять, но тут ему позвонил новый секретарь Романов (а может, Румянцев) и сказал: «Хочешь со мной по — хорошему жить, гони его в шею. Хочешь ссориться — бери, но я тебя сгною». Настоящий партийный разговор. Гейченко не хотел, чтобы его сгноили и отказал проштрафившемуся деятелю. Тот уехал со своей женой — воровкой в Псков и попросил там назначить его «по культуре». В этом ему отказали, но место дали: наблюдать за пастухом. Но К. оказался натурой еще более сложной, чем казалось: он соблазнил молодого, красивого, русобородого пастуха — придурка. Однажды их накрыли в момент любовного экстаза. Разразился чудовищный скандал. К. выгнали из партии. Бывший партизан, бывший секретарь, бывший наблюдатель пастухов уехал в Ленинград. Там он поступил на завод и постепенно выдвинулся, его сделали редактором газеты. Тут провал в рассказе. Или его восстановили в партии, или же не исключали, а дали строгача за сожительство с пастухом, а потом взыскание сняли. В прошлом году он умер, успев подписать сверку своей книги, но не увидев сигнала. Жена работает на том же заводе и пышет отменным здоровьем.

Меж тем новый секретарь не терял времени даром: мертвецки пил. Пьяный, он приезжал к Гейченко, но не для чтения стихов и прозы, а чтобы палить из личного оружия в Божий свет, как в копеечку. Раз он промахнулся и, вместо Божьего света, угодил в ногу фельдшеру, незаконно ловившему карасей в пруду. Браконьер понял, что лучше держать язык за зубами, а стрелок пошел на повышение: начальство оценило его умение «держать дисциплину» во вверенном ему крае. Делал же он это исключительно с помощью увесистого кулака. Не успел он прибыть в Псков, как его назначили 1–м секретарем Архангельского обкома — карьера по своей стремительности и непостижимости напоминает карьеру поручика Киже. Он поехал в Архангельск. В поезде беспробудно пил, хвастался, куражился, буянил и разбил какой?то женщине голову бутылкой. В том же вагоне ехал инкогнито представитель ЦК, который должен был представить нового секретаря архангельским коммунистам. Он всё видел и слышал, и Р. вышвырнули из партии на том самом партийном сборище, которое должно было «избрать» его первым секретарем. Ну а если бы представитель Москвы ехал в другом вагоне?.. Р. быстро опустился на самое дно и, не протрезвив шись, помер в расцвете лет. Салтыков — Щедрин со своими глуповскими губернаторами может идти спать.

Были в Тригорском и во вновь отстроенном Петровском, вотчине Ганнибалов. От последнего осталось двойственное впечатление: само здание достаточно убедительно, но набито, как комиссионный магазин, чем попало: павловские прелестные стулья и современный книжный шкаф, великое множество буфетов, даже в коридорах; подлинных вещей почти нет. В Петровском встретили Галю, бывшую пассию Семена Степановича, постаревшую, скучную, исполненную какой?то горькой иронии. О Петровском говорит с усмешкой: «Может, так всё было, а может, совсем не так». Похоже, она слегка презирает своего бывшего возлюбленного, на которого молилась. Гейченко предал ее, как предал и многих других: Асю, Сосинского, секретаря райкома К. и т. д. А липа вокруг Гейченко растет и ширится. Здесь доподлинно установили, что знаменитый портрет арапа Петра Великого, подлинник которого висит в Третьяковке, на самом деле изображает какого-то русского генерала, загоревшего на южном солнце. Черты лица под смуглотой чисто русские, и не было у Ганнибала таких орденов. Гейченко утверждает, что русские вельможи заставляли живописцев пририсовывать им лишние ордена. Возможно, что так оно и было, но не верится, что взысканный многими высокими наградами Ибрагим погнался за лишним орденком. И уж во всяком случае, не стал бы требовать от живописца придания ему русских черт. Тогда почему бы и цвет кожи не сменить? Но Гейченко хочется иметь в Петровском портрет арапа Петра Великого, и всё! Впрочем, одной липой больше, одной меньше в проституированном мемориале — какое имеет значение?

Севка Смирнов подсчитал, что после праздника поэзии в день рождения Пушкина на территории заповедника остается 13–15 тонн говна, поскольку уборных нет. Аллею Керн так утрамбовали ногами экскурсантов, что стали помирать старые липы, помнившие шаги влюбленного поэта и его дамы[120]. Сюда закрыли доступ. Ель — шатер давно спилили, что?то недоброе происходит и со «скамьей Онегина». Говорят, что массовые празднества необходимы Гейченко, чтобы получать ссуды на совершенствование заповедника. А для чего его совершенствовать? Неужели для того, чтобы обвить дуб медной Цепю, напихать в Петровское мебель из комиссионных магазинов, поставить часовню и мельницу не там, где следовало и не тех габаритов? Ведь лучшая память Пушкину — сохранившийся неизменным пейзаж вокруг Михайловского: речка Сороть, озеро Маленец, курган Воронин, пойменные луга, лес, заветная сосна на бугре. И зачем нужны толпы пьяниц, которым нет никакого дела до Пушкина? Вся эта нездоровая шумиха творится Семеном Степановичем на потребу собственному честолюбию и тщеславию. Его сильной, деятельной, одаренной натуре со слабым творческим началом необходимы треск, блеск, праздники, успех. Власть тоже любит все это — имитацию культуры, и охотно пошла ему навстречу. Сейчас он хочет превратить заповедник в Международный центр пушкиноведения. Жульническая мысль, крайне соблазнительная для жульнической власти. Гейченко натура не трагическая, скорее шутейная. И все?таки с ним интересно, без него жизнь станет куда тусклее.

Некрасивая история с И. С. Козловским. Его больше не приглашают на пушкинские празднества за то, что он спел «Богородице Дево, радуйся» в Святогорском монастыре. Гейченко резонно сказал на бюро обкома: коль не возбраняется петь «Аве, Мария», то почему нельзя петь это по — русски? Присутствующие не поняли, что он имеет в виду, и великого певца забраковали. Восьмидесятилетний Козловский вкладывал душу в пушкинские торжества, пел перед многотысячной толпой, пел с детским хором, вносил артистизм в паскудное действо, был на редкость трогателен в своем энтузиазме. И ему дали под зад коленом. До чего же не уважают власти своих граждан, даже самых заслуженных, признанных. Одна промашка — мнимая к тому же! — и всё насмарку: многолетняя служба, преданность, блеск таланта. Зато себе прощают абсолютно всё: бездарность, некомпетентность, невежество, алчность, пьянство, аморальность.

Были в Печерском монастыре. Настоятель отец Гавриил нас не принял, хотя мы передали ему письмо от Гейченко. В монастыре противно: шизофренические слюнявые монахи, какие?то бабы разного возраста и назначения. Настоятеля, кстати, тоже обслуживает нестарая баба. Великолепные клумбы, дивные розарии, но всё слишком пестро, не строго, не чинно; Богом тут не пахнет. Царит мирская суета, какая-то смесь из обмана, КГБ и психической неполноценности.

21 июля 1979 г.

Гулял по Ленинграду. Город мне по — прежнему щемяще люб, но стал чужим. Почти все дружеские связи оборвались. Кто умер, кто уехал, кто провалился в какую?то темную, непонятную жизнь. Зайти некуда, лучшие рестораны — при гостиницах, а туда вход по пропускам. И уже не подняться на крышу «Европейской», не посидеть в шашлычной, ставшей караван — сараем «Садко», не выпить рюмку коньяка под крошечный бутерброд в «Астории». Зачем это сделали? Чтоб не общались с иностранцами? Чтоб не спекулировали? Чтоб не жрали приличную еду, которой едва хватает для валютных гостей? Всё это и привычная сладость запрета, способствующего съеживанию человеческого в человеке. Ведь нельзя же всерьез думать, будто эта мера последовала в результате пожара в гостинице «Россия». Другое дело, если сами подожгли, чтобы навсегда закрыть гостиницы для «посторонних». Это вполне допустимо — типичная сталинская уловка. Интересно, что еще можно отнять, в чем ограничить? Безумие хрущевских свобод кончилось. Теперь снова во всех издательствах ввели пропуска. Впрочем, раньше не было пропусков в «Молодую гвардию», «Детиздат» или «Огонек». А теперь только в «Художественную литературу» пускают без пропуска. К запретным территориям присоединились гостиницы и рестораны при них. Осталось ввести пропуска в общественные уборные, и будет достигнут идеал самого свободного общества в мире.

25 августа 1979 г.

Сегодня впервые поехал на Востряковское кладбище, на мамину и Я. С. могилы. Я не в силах передать то ошеломляющее чувство, которое испытал, увидев черный прямоугольник гранита в обводе серого камня и надпись: «Ксения Алексеевна Рыкачева, Яков Семенович Рыкачев». Значит, там действительно лежат мамины кости и урна с пеплом Я. С? Значит, всё было всерьез, и они никогда уже не вернутся? Вот когда я понял, что они умерли. Мы положили желтые ноготки на холмик. У мамы, в ее малом владении есть дерево — ракита. По кладбищу снуют белки и воруют еду с могил. Я и не знал, что до сих пор сохранился языческий обычай подкармливать покойников. Я знал, что так делала старуха Волошина, но относил это за счет ее ломания. Вот что значит оторванность от кладбищенской действительности. Много палой шуршащей листвы. Хорошие рослые густые деревья. Не знаю еще, чем явится для меня это первое в жизни посещение родной могилы. Но чувство бездомности, возникшее со смертью мамы, вроде бы чуть поутихло. Теперь я знаю, где мне быть, где мое место. Я хочу туда. Я не заплакал, хотя слёзы уже вступили в горло, мне вдруг стало хорошо у могилы. Я не думал, что так будет. Что?то сильное и важное произошло во мне, но что — я еще не знаю.

29 августа 1979 г.

Вчера утром умер в больнице не то от рака легких, не то от хронического плеврита Константин Симонов, не дотянув до шестидесяти четырех. Сказать, что я его просто не любил, было бы упрощением. Когда я с ним познакомился в 1935 году в Малеевке, я им восхищался. Он считался вторым поэтом Литинститута (первым был Шевцов, погибший вскоре в тюрьме; и тут Симонову повезло, если только он по — мичурински не помог стихийным силам), высокий, крепкий, полный победительной самоуверенности, хороший теннисист, прирожденный лидер. От него все, без исключения, многого ждали, и он не обманул ожиданий. Мое восхищение им всё росло. Мне нравилась его первая пьеса о любви, нравился его роман с красавицей Серовой (я встретил их в коктейль — холле в начале войны; Симонов был в военной форме, с огромным маузером на боку; Берсенев, приведший Серову, льстиво заглядывал ему в глаза); нравились многие его стихи, особенно «Жди меня», нравилось его поведение, несомненная физическая храбрость. Я не завидовал ему, что было бы простительно, а бескорыстно восторгался, радовался всем его премиям и наградам. Его образ — а с тем и мое отношение к нему — стал ломаться после войны. Из Лермонтова полез низкий советский карьерист. Романтический туман рассеялся и предстал ловкий угадчик не больно сложных сталинских замыслов — националистических, антисемитских, антиамериканских. Окончательно рухнул он в космополитическую кампанию, став беспощадным проводником черносотенных идей Грибачева — Софронова. И Фадеев, и Сурков, готовые на всё, и те отступились, а этот отважно пошел вперед и по горло измазался в крови и дерьме. Не остановился он и перед прямым доносом, посадив жалкого и противного Р. Бершадского. Я его возненавидел. Позже он вдруг обнаружил некоторый интерес ко мне, привлек в «Новый мир», что?то хорошее говорил обо мне Антокольскому. И при этом гробил мои рассказы; как он сам однажды выразился: «кидался на них», обложил меня на съезде за какой?то фильм, делал и другие подпольные гадости. Но Бог с ним. Все?таки он был целой эпохой нашей жизни. Словно огромный пласт отвалился. Умирал он на редкость мужественно. Он и жил мужествен но, даже в подлостях им двигал не страх, как другими, а активное честолюбие. Оттого ему случалось и впросак попадать. Честолюбие разъело ему душу. Он был абсолютно аморален, начисто лишен сдерживающих центров, когда дело шло о его карьере. Провалился он, когда умер Сталин. Он был рассчитан на очень грубое сталинское время, и стоило обстановке усложниться, как он тут же влип. На траурном митинге он сказал, что на всё обозримое будущее писателям светит только одна задача — воспевать деяния товарища Сталина. «Что он несет? — шепнул мне Я. С. — Это же самоубийство». И не ошибся — Хрущев запомнил симоновское выступление. Обернулось это лишением административных постов и недолгой ташкентской ссылкой, куда Симонов отправился добровольно. Падение Хрущева вернуло его назад. Он получил весь большой джентльменский набор званий и наград, но к руководящей деятельности не вернулся. И вот это для меня загадочно, ведь пострадал он «по причине Хрущева». Несколько раз возникали слухи о его высоких назначениях, но все оказывалось липой. А хотелось ему занять пост, ох, хотелось! Он ничего так не любил, как власть. Даже самую эфемерную, например, председательствовать на собрании. Он не гнушался вести перевыборное собрание групкома РАБИСа, я сам видел написанное чернилами объявление в вестибюле ЦДРИ. А он уже был смертельно болен.

И все?таки, ушла незаурядая личность. Фантастическая трудоспособность, громадный организаторский дар, широкая и прочная одаренность во всех литературных жанрах, решительность и волшебная необремененность совестью. И — редкий случай для много зарабатывающего советского человека: он был щедр, не жалел денег, умел жить. После своего большого провала он несколько утратил ориентировку, стал кидаться из стороны в сторону, как?то пожух, и у многих открылись на него глаза. А ведь прежде на нем сходились все, за ничтожным исключением чистых и неподкупных душ, — советские люди привыкли склоняться перед властью и успехом. Он завершил свой путь царским жестом, завещав «открытые поминки». Послезавтра весь СП будет жрать и пить за счет мертвого Симонова. (Опасаясь повторения Ходынки, секретариат СП крайне ограничил «свободные» поминки, нарушив волю покойного.)

Я на поминки, разумеется, не ходил, но все эти дни волнами накатывала прожитая жизнь: Малеевка, теннисный корт и молодая Тэма, Маша — невеста Матусовского, Гудзенко с совсем юной Ларисой[121] у меня на встрече Нового года в жалкой фурмановской квартиренке, Нина Кармен, только что расставшаяся с Симоновым и еще полная им, и многое, многое другое.

31 декабря 1979 г.

Ну вот, завершился и этот долгий, странный, хлопотный и счастливый для меня год. Начался он со жгучих морозов, мы даже не поехали в Дом кино на новогоднюю встречу, а потом была красивая кустодиевская зима, поездка в США, рабочее славное лето, чудная поездка по Италии, Ленинград, Псков, Малы, Пушкинские горы и страшное Дорохово, где я немало наработал, но так и не ощутил волнения от встречи с заветными местами моего отрочества и юности. До сих пор стоит на шоссе одноэтажное здание школы, где размещался наш пионерский лагерь, а дальше — Малеевка с Талочкой Залкой, Тэмой, бедным славным Кейхаузом, научившим меня вслушиваться в стихи, с грибными походами, спортивными баталиями; Малеевка — это наука страсти нежной, первое чувство ревности, это молодые мама и Я. С., это Оська во всем блеске, и странно — ничто не шелохнулось во мне. Возможно, оттого, что место очень изменилось: всё застроено, заселено, загаже но, исхожено, измызгано, и усталая душа промолчала.

А еще было лихое выступление по радио, хотя его и выхолостили, но сказано было столько лишнего, что всё равно что?то осталось. Я рад, что сумел вытащить Кравченко из чухонского небытия, что помаленьку вытаскиваю Нину Соро токину, _что и Наумов пошел в ход. Жаль, с Викой ничего не получается. Рад, что написал о Хемингуэе, о бабушке Лермон това, о своей старости и об Америке. Год был насыщенный: отстаиванием себя, поездками, работой.

Будущий год должен быть чисто литературным: без кино, без журнальной суеты. Только рассказы. И надо больше записывать, много больше.

Из близких никто не умер — это чудо. Умер бедный Арнштам, о чем я узнал с запозданием, его жаль. Плохо распорядился он своей старостью. Галя Водяницкая, корыстная и до мозга костей эгоистичная, не была ему ни женой, ни другом, ни защитой, ни сиделкой. Он уходил в холоде и пустоте. Арнштам был добрый и растроганный человек, он всё время плакал, как Железный дровосек. В жизни он знал три пламенных страсти: Водяницкая, Шостакович и поправки к сценариям.

И Столпера не стало. Но его уход подготовлялся загодя. Его сломало в пояснице, и он стал похож на уродцев Босха, в таком виде он попал в автомобильную аварию; окончательно искалеченный, он зачем?то развелся с женой, с которой пробил лет пятьдесят, и женился на женщине, с которой почти столько же лет находился в незаконной связи. Он был похитрей и посложней Арнштама, но по нынешним меркам тоже очень хороший человек. Теперь среди киношников таких людей не водится. Холодные алкоголики или окаянные карьеристы. Сволочи. Все, как один. Даже лучшие из них.

КОНЦЕПЦИЯ СПАСЕНИЯ МИРА

Поскольку демократия обнаружила свою полную незащищенность, безоружность перед тоталитарными режимами, во избежание ненужного кровопролития, во избежание кошмара термоядерной войны, которая и в самом деле может быть выиграна теми, на чьей стороне быстрота, оперативность руководства, аморализм, совершенная безжалостность (стало быть, демократии и уран не защита), следует поднять лапы кверху, сдаться на милость победителей. Ничего особенно страшного не случится: конечно, кого?то расстреляют, скорее для проформы, чем по необходимости, кого?то бросят в тюрьму, в лагеря (потом освободят), но народы сохранятся и станут единой братской семьей. Не нужно бояться, что русский народ станет гегемоном, ничуть не бывало, он сохранит, даже усугубит свою бедность, затравленность, свое безысходное убожество, ведь из всех побед этот удивительный народ выходил еще более нищим и плотью, и духом. А всё, что накопил мир за тысячелетия своего существования, сохранится: прекрасные города, художественные ценности, музеи, памятники старины. Правда, положится предел тому, что, в сущности, давно не нужно: творчеству, дальнейшему движению культуры. Не будет ни искусства, ни литературы, ни свободы мысЛи, ни свободы слова. Так ведь без них проще. Зато останутся: спорт, телевидение, кино, пьянство и мочеполовая жизнь. Будет ограничена свобода передвижения, запрещены все формы протеста, несогласия с правительственными мерами, официальной идеологией, зато воцарится порядок — исчезнут гангстеры, мафия, экстремисты, террористы, все беспокойные элементы. Не будет ни правых, ни левых — однородная масса Дисциплинированных и защищенных обитателей единого муравейника. Ни безработицы, ни боязни завтрашнего дня, каждый обеспечен работой, жильем, отпуском, медицинской помощью, высшим образованием, пенсией. Ни о чем не надо Думать.

Что касается Америки, точнее, США и Канады, то им также нечего беспокоиться. Поскольку уже точно известно, что по таинственным причинам хлеб не растет в странах, лишенных гражданских свобод (вот величайшая загадка века!), а коровы не дают молока, вся же остальная живность обнаруживает тенденцию к вымиранию; новому обществу, чтобы не сдохнуть от голода, придется выделить две наиболее преуспевающие страны из общей системы, сделать их житницей остального счастливого мира. А раз так, и США, и Канаде оставят некое подобие былых буржуазных свобод: многопартийную систему, выборы, подкуп избирателей и т. и. под строжайшим, но незаметным контролем, — для граждан всё будет, как настоящее. Тем, кто перевыполняет план, будет позволено в День урожая линчевать негра за изнасилование белой женщины, хотя давно известно, что это белые женщины насилуют негров. И всё — все, все в спасенном от гибели мире будут довольны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.