1962

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1962

Январь 1962 г.

Ночью пошел в лес. Полная луна размыто желтела в мут ной наволочи, и тени деревьев на снежной дороге были жидкими, бледно — серыми. Полянки светлы почти дневным светом; красиво курчавы инеем ветки молодых берез. Холодный ветер не проникает сюда, в просеку. Я опустил воротник, отёр надраенное морозом и ветром лицо и почувствовал, как намерзли ноги в коленях. И от этого собственного холода одуряюще сильно вспомнился холод Машинных ног, когда она приходила ко мне в Подколокольный. Она надевала чулки с круглыми резинками, верхняя часть чулка немного подворачивалась на резинку, оставляя незащищенную полоску тела. Эти чулки были мне добрым знаком, гарантией близости. И я так любил ледяной холод у нее над коленями, который долгодолго не исчезал в тепле постели. Она была уже вся горячей, лицо так и пылало, а на ногах оставались ледяные обручи. И как же я был тогда молод!

Сегодня снова мороз, небо чистое, и ровная, светлая, чистая луна покоится в широком ореоле, серебристом близ нее и розоватом по краю.

Прекрасные стоят дни: ярко — синие, солнечные, огнистые в закате. Ночи полны серебра и черного бархата теней.

Ночью пошел в столовую, что?то громко напевая и совсем забыв, что в большой комнате спит Сашка. И вдруг вспомнил, и ощутил к нему такую жалость и нежность от жалости, что прямо сердце остановилось.

Со мной это случается изредка в последнее время. Возрастное это, что ли? Понимаешь свою жалость и обреченность и оттого так мучительно чувствуешь беззащитность и гибельность близких.

Я, и в самом деле, начал чувствовать свой возраст, чего не было еще год назад. Вдруг постигаешь с непередаваемо горьким чувством, что изменить что?либо, исправить, что?либо, искупить что?либо у тебя просто не хватит времени. Страшно бывает, особенно по ночам.

Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное пение, что в майскую пору пронизывает, наполняет нашу дачу. И слышу я его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять, десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких?то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что?то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение и красиво, и радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонки, малиновки, зяблики, поют в ночном, заснеженном, скрипучем от мороза саду.

20 января 1962 г.

Печальная прогулка днем с Геллой. У меня повышено давление, болит затылок и лоб, перед глазами реет паутинка (Лена как?то сказала, что это от малокровия), да и сердце бьется вяло, отчего всё тело лишено упругости. День серый, без теней и бликов, падает редкий снег.

Повстречали жалкого охотника с одноствольным ружьем. Оказывается, в наших местах водятся рябчики и зайцы. Но сегодня он ничего не убил, да и вчера тоже. Рябчики зарываются в снег, без собаки их не подымешь. У него, правда, есть собака, но плохо работает. Что?то все и всё сейчас плохо работают: собаки, мое сердце и мозг, наши писатели и деятели, крестьяне, шоферы, водопроводчики, печники и печи, дверные замки и электрические бритвы, проигрыватели и магнитофоны, редакции и почта, и особенно — портные… Усталость, что ли? Усталость живой и мертвой материи?..

Хорош был лишь снегирь на ветке бузины, и тот улетел, едва мы его заметили, тоже не хотел сработать на радость нам.

Великое бесстрашие в авантюрной политике, в игре со стронцием, в попрании всех человеческих прав, даже прав желудка, и детский страх перед двумя строчками в рассказе, который никто не прочтет. Неужели литература, действительно, так могущественна?

3 февраля 1962 г.

Раньше зима, лето, осень и весна были для меня катастрофами, я ждал их, знал, что они придут, и все?таки трепетал. Теперь это просто времена года, а не грозные знаки моей судьбы, моей души.

Я. С., лежащий с повязкой на носу, с пузырьком, набитым льдом, на лбу, в предбаннике 4–го кабинета нашей поликлиники на виду у равнодушных людей. Для меня, сразу ослабевшего всем телом, с рухнувшим сердцем и трясущейся головой, — средоточие всей боли, всего страха, ужаса, жалости и любви, а для окружающих — даже не объект для любопытства. Люди дальше друг от друга, чем звезды во вселенной, те хоть шлют друг другу через миллионнолетия свой слабый свет.

Мне кажется, я стал так беспощадно загонять себя пьянством в неосознанном желании приспособить мой конец к уходу мамы и Я. С. О чем бы я ни думал, у меня даже в безответственности уютных ночных мыслей не получается продолжения без них. И вот что еще характерно: при всей своей мнительности, при столь развитом инстинкте самосохранения я вовсе не пугаюсь тех странных сердечных явлений, без которых теперь не обходится ни одна ночь.

13 февраля 1962 г.

На днях побывал в суде. Там дела не слушаются, а лишь переносятся. Перенесли и наше дело, после того как мы три часа прождали судьиху, задержавшуюся — я слышал это через дверь, — у какой?то прихворнувшей Люськи. Отложилось и предыдущее дело об избиении. Оно откладывается в восьмой раз из?за неявки каких?то неважных свидетелей. Пострадавший, серьезный человек в усах, в вельветовой толстовке, в шубе с барашковым воротником и такой же шапке, по виду заводской мастер, старый уважаемый производственник, стоически пережил неудачу. «Ничего, ничего, мы доведем дело до конца», — говорил он своей симпатичной, жалко — растерянной жене.

Его избил зять, муж дочери. Зять пытался выбросить его с пятого этажа, но не сумел и ограничился тем, что прошиб ему голову и сломал три ребра. Он тоже расписывался в су дейской книге, бледный, с плоским, лопатообразным лицом. Свидетели были в отчаянии: восьмой раз вызывают их и всё без толку. Тут, как из ящика Пандоры, посыпались такие ти пические несчастья, что и нарочно не подберешь: у одной — обвалился потолок, у другой — некормленный ребенок в коклюше, у третьей — старуха — мать умирает, четвертая — на сдельщине и теряет здесь заработок. Бабы орали, плакали, ругали на чем свет стоит и суд, и пострадавшего, который хранил ледяное спокойствие и достоинство. Похоже, этот жалкий процесс стал содержанием всей его жизни, он произ вел на меня впечатление человека, живущего полно, целеустремленно, напряженно, интересно. Когда суд наконец состоится, в чем я, однако, не уверен, и его зятю дадут года два за злостное хулиганство, в его жизни образуется зияющая пустота.

Хорошие дни. Рано встаю, работаю до обеда, потом хожу на лыжах. Со мной собаки. Рома преданно и чинно идет сзади по лыжне, Пронька носится как угорелый, провалива ется в снег, с трудом выкарабкивается и снова оступается в снежную глубину. Оказавшись сзади, он теснит Рому и наступает прямо мне на лыжи. Но отбежав далеко, поворачивается и смотрит, куда я направляюсь. Пасть открыта, в бороде сосульки, рожа до слез умилительная. Рома, как и подобает его почтенному возрасту, ведет себя куда дисциплинированней. Только иногда вываливается в конском навозе на дорогах. Мы решили, что это полезно для его шерсти. Снег намерзает у Ромы в подушечках лап, и когда мы возвращаемся домой, он стучит ими, словно каблуками на подковках.

Снег ярко — бел, а тени голубые, и березы начали чуть лиловеть нарождающимися почками, и много солнца. Вдалеке чернеют деревеньки, кричат сороки, алеют на кустах снегири, и надо твердо знать, что это и есть счастье, о котором я когда-нибудь вспомню с тоской, нежностью, болью.

(Вспомнил сегодня, перепечатывая эту запись. Немного минуло времени, а уже нет в живых ни Прони, ни Ромы, а Роминой хозяйки — все равно что нет в живых.)

Огорчают меня лишь злые мысли, вдруг вспыхивающие во мне на этих чудесных прогулках.

28 мая 1962 г.

Сейчас чудесный жаркий подвечер, мощно пахнут три ландыша, а на улице запах яблоневого цвета. Тюльпаны так широко раскрыли свои чашечки, что уподобились гигантским ромашкам, бесстрашно скачут возле веранды стройные скворцы, то Загудит шмель, то заноет самолетом оса, то зажужжит большая муха с глянцевой зеленой спинкой, то ударится о стекло пулей на излёте янтарный майский жук. Рай да и только!..

А в наполненном цветами, прохладно распахнутом на все четыре стороны доме мечется в сердечном спазме, с мокрым от слёз, разбитым в синь мною личиком, в коротких штанишках и полосатой кофточке Гелла, исходят последней, предсмертной добротой к своим больным детям мама и Я. С., и я, пропичканный всеми лекарствами, несчастный и всё же грубый, бедный душой от бесконечного пьянства, сижу и пишу эти строки.

Так я отпраздновал свою «великую» беду — неотъезд в Японию. Я давно начал этот праздник, ибо со свойственной мне зверьевой, сверхчеловеческой чуткостью уже месяца полтора назад угадал, что не поеду. И тогда уже я перестал писать, утратив все слова, кроме самых злобных. Я дошел до края, я стал чумой не только для близких: мамы, Геллы, Я. С., но и для всех, кто ко мне приближался. Я доканал жалкого, вечно пьяного Тольку. Я сломал даже партийного босса Виля[53]. Хватит, пора вернуть себе человеческое лицо.

Слова, слова, вернитесь ко мне, спасите меня!..

ПУТЕШЕСТВИЕ В ЯПОНИЮ

По мере того, как очертания Фудзиямы становились всё более зыбкими, я всё тверже и яростнее наливался коньяком. Я еще суетился по инерции, а также из деликатности к моим доброжелателям и советчикам, но при этом твердо знал, что сегодня Япония мне уже не нужна. Я нашел свою Японию на дне рюмки — отличная, беспечная, пропащая страна! Ох, и попутешествовал я по этой стране. Всего четыре Дня длилось путешествие, но я изъездил ее вдоль и поперек. Я подымался на все вершины, спускался во все пропасти, в Жерла вулканов, нисколько не страшась встречи с дьяволом. Ну и японцы — вот народ! Теперь я знаю их, как облупленных. Они такие же разложенцы, как мы, такие же алкоголики, как мы, но во сто крат грязнее, глупее, темнее и смраднее.

Когда Виль — имя?то какое! — вспоминает сейчас о минувшем кошмаре, его больше всего удивляет и смущает, что он танцевал танго и медленный фокстрот. Не то, что он спился, блевал, лез к моей жене и был унизительно вышвырнут ею из комнаты, не то, что он спал на глазах у всех с проституткой, намочившей на него и на диван, не то, что весь поселок оказался свидетелем его разложения, не то, что по дороге ему пришлось сцеживать блядское молоко в бутылку из?под пива, а то, что он танцевал западные танцы.

— Я же никогда не танцую! — говорил он мне с милым смущением, видимо, всё остальное ему привычно.

Впрочем, он по — своему прав. Ведь за эту экспедицию он получил благодарность парткома и райкома: мол, не оставил беспартийного в трудную минуту жизни, а оказал ему моральную поддержку, твердой и теплой партийной рукой направил на путь истинный!

Ветер треплет деревья, гнет их чуть не до самой земли. Воздух череп. А на душе печаль и незначительность.

Писать о себе всерьез я всё еще не могу. Страшен и мучителен я самому себе.

В конце апреля — начале мая был на охоте. До смерти не забуду, как рядом с моими ярко — разукрашенными чучелами вдруг оказался некто, с долгой красной шеей и красной головой, с коричневыми крыльями и белым телом, живой, гордо и медленно плывущий в сторону подсадной. «Шушпан» — красноголовый нырок в своем брачном наряде. Я так волновался, что добил его лишь шестым выстрелом. На всех остальных селезней мне довольно было и одного выстрела.

Озеро имеет совсем иной вид, нежели в привычное для меня летне — осеннее время. Оно какое?то голое, неубранное зеленью. Сухие тощие камыши, сквозная мертвая сита. Шалаши сложены из еловых лап, вверху плотная крыша, чтобы не стрелять влёт — можно подстрелить самку. А как выглядят мои серенькие знакомцы! Жалкий свистунок расцвечен, как павлин: головка коричневая, грудь белая, зеленые перышки в крыльях сверкают и перламутятся. У свиязи красно — коричневая головка, у матерок — зеленая в прочернь голова, медная шея, светлые брюшко и грудь и яркая пестрядь на крыльях; лишь трескунок почти не изменился, только на голове белая полоска, видимо, трескунячьи дамы не любят пижонов.

Анатолий Иванович приметно огрубел душевно на официальной службе, что, кстати, не удивительно. Это никому не проходит даром. Впрочем, иногда он вновь становился хорошим и гордым. Охотники завели с ним за бутылкой пошлейший разговор о светлом будущем, о том, что жизнь его еще будет сказочно прекрасной. Это — в ответ на его мрачные рассказы о колхозном подсвятьинском бытии.

; — А мне не надо другой жизни, — сказал он серьезно и твердо. — Я весь свой век прожил у воды, и что можете вы дать мне лучшего? Я свою жизнь ни на какую другую не сменяю, подавитесь вашим светлым будущим.

Я устал и записываю это торопливо и небрежно, но сказанное им прозвучало очень сильно. Все их рассуждения обернулись такой мертвой пошлостью, что, кажется, они и сами это почувствовали.

Потом был еще интересный разговор на заваленке возле избы Анатолия Иванович. Праздники находили на праздники, пасха перепуталась с первомаем, и деревни округ упорно, невесело спивались. Я курил на пороге, когда почти одновременно ко мне подошли Дедок и Женичка, брат Анатолия Ивановича. Дедок — серьезный, благостный и трезвый; Женичка — напряженный, мрачный, как?то долго и не до конца пьяный. Они тут же заспорили, не помню о чем поначалу, но затем разговор быстро перешел на науку. Женичка науку отвергал.

— Наука, наука, какая еще наука! — говорил он своим вздорно — гнусавым голосом и как?то едко отхаркивал на землю.

— А спутник? — чуть робея перед пьяным, спрашивал Дедок.

— Ты видал, что ль, этот спутник? А я видал? А он видал? Кого ни спросишь, никто не видал. Глупость всё это, выдумка для газет.

— Компас… — растерянно проговорил Дедок.

— Да это магнит, а не наука, — сказал Женичка, оплевывая всё вокруг себя. — Да и его, может, лет сто назад изобрели.

— Это, пожалуй, верно, — согласился Дедок, сраженный Женькиной эрудицией.

Потом разговор, понятно, перешел на сельское хозяйство.

— Позорная наша жизнь, — сказал Дедок, — Я вон сто пятьдесят трудодней выработал, а мне приносят семь рублей пятьдесят копеек под расчет, да еще требуют в ведомости расписаться. Я говорю: не надо мне этих денег. Нет, бери, не задаром же ты работал. Просто насмешка какая?то. Ну неужели мой труд настолько хуже и ниже труда рабочего человека? Тот ведь за два дня столько получает, а я за весь год. А ведь мы хлеб работаем, хлеб, без него никакой жизни невозможно. За что ж нас так? Позорная наша жизнь, одно слово — позорная!

— Это что! — сказал Женичка. — Я, вон, в армии, командиром отделения был, мне велели политбеседу провесть: о положении в гражданке. Расскажи, мол, про свой колхоз, какие у вас успехи, чтобы молодые солдаты восчувствовали, как без них жизнь дома идет. Ну, собрал я отделение и говорю, что поработали у нас крепко, получили по стакану ржи на трудодень, еще сеном и маленько деньгами. Назавтра вызывают ме ня в политотдел и давай башку мылить. Так?то ты своих бойцов воспитываешь, антисоветчину разводишь!.. «По стакану ржи на трудодень», ишь… и пошли стружку снимать. В об щем, вкатили мне восемнадцать дней губы. А за что? Вот ты. Дедок, скажи, был ли такой год, что б нам по стакану ржи на трудодень выдали?..

— И по зернышку сроду не давали! — откликнулся Дедок.

— Ну вот! Это я для политики подпустил, а мне же — гауптвахту!.. Правда твоя — позорная наша жизнь! — заключил Женичка.

На том и угас спор. Только Дедок, испугавшись своей откровенности перед приезжим человеком, стал скучным пономарским и несерьезным голосом бубнить, что, видать, так нужно для политики, для поддержания разных черномазых народов и опять же для науки.

А вечер был прекрасный, древнерусский, с багряным закатом, отражаемым всей гладью подступившего чуть не к самой деревне вешнего озера.

Мы с Анатолием Ивановичем поехали охотиться на озерко, но не на то, дальнее, где мы были лет шесть назад, а на ближнее, «Петраково». Перетащив лодку через отмель, мы долго плыли полноводной протокой, затем оказались на широком разливе. Я думал, это и есть озерко, но Анатолий Иванович сказал: «До озерка еще далеко, это болото». Так здесь называют весенний разлив воды по заболоченной низине. Кругом творилось неописуемое: токовали тетерева, надрывались перепела, вдалеке заходился соловей, посвистывали чирки, потом заухал глухарь, затрубили журавли, и так нежно, прекрасно было мне посреди этого любовно озвученного весеннего царства.

Но охота обманула. На зорьке я подстрелил лишь одного чирика — свистунка. Потом, часов в семь, уже в дождь, мы переменили место, раскидали чучелов, и едва заехали в шалаш, как в метрах ста на чистом сел матерый селезень. Подсадная молчала, и я хотел уже выстрелить просто так, для разрядки, как вдруг подсадная издала нутряное, призывное: кря. Селезень сразу поднялся и перелетел к ней. Я видел, куда он должен опуститься, и заранее прицелился. Едва он сложил крылья и гордо выгнул медную шею с белым воротничком, как я выстрелил. Оп даже не дернулся, сразу лег, утопив головку в воде.

— Не вышло поблядовать, — удовлетворенно сказал Анатолий Иванович.

После он рассказал мне, что бывают такие опытные кавалеры, что накрывают подсадную прямо с лёта. Потопчут и прочь. Охотник боится погубить подсадную и обычно упускает селезня.

Воздух над озерком тошно душен. Среди деревьев в мелкой воде словно палая листва золотится. Анатолий Иванович подтянул веслом к челноку такой вот «палый лист», это оказался дохлый окунь, золотой от гниения. Зимой тут была запрещена рыбная ловля и рыбы задыхались подо льдом из?за нехватки кислорода. Когда лед сошел, всё озерко оказалось в окаёме дохлой рыбы: лещи, окуни, сазаны. Это называется у нас охраной природных богатств.

Как противно похлопывает, скрипит и дышит внутренняя запертая рама, и задвижка ворочается в своем гнезде. Природа тоже осволочилась. Скажем прямо, это не лучший период моей жизни. Но ведь я одолевал и не такое. Нужно перетерпеть всё это: неудачу и вызванную ею сонливость, работу над сценарием, от которой тошнит, скверную погоду и болгарские фильмы, идущие каждый день по телевизору.

6 июня 1962 г.

Тяжело происходит наше возвращение к тихой трезвой жизни. Мы прихварываем, много спим, разговор у нас не ладится. Нам скучно жить без надежды на грядущее перевозбуждение, забвение, па короткое безумие, за которым — нервный обвал, лунатическая выключенность из окружающего. Нелегко вечно трезвыми очами глядеть в лицо действительности, вернее, тому, что считается действительностью, а на деле является прямым ее отрицанием.

Когда дождь только начался, сирень запахла оглушительно, но сейчас непрекращающийся ни днем, ни ночью дождь словно смыл с нее запах. Я зарылся лицом в кисть, но она начисто лишена запаха, как дождевая вода.

Расцвел огромный оранжевый мак. Расцвел как?то мгновенно и широко раскинул нежные широкие лепестки. Кажется, что завтра он уже опадет.

Я пишу плохо, я не заряжен словами, как прежде. Видимо, не рождаются слова в такой усталости. Надо претерпеть это, надо, иначе — конец.

Лета, наверное, не будет. Ну что же, мы привыкли без столького обходиться, что обойдемся и без лета.

Днем светит солнце, но воздух холодный, к вечеру и по утрам холод прямо?таки собачий, спим с электрической грел кой. В саду пахнет сиренью, по вечерам ночными фиалками, но от холода какая?то робость в природе. Цветут оранжевые маки, желтые ирисы, лиловые анютины и «разбитое сердце», отцветают пионы, но в цветении этом нет летней щедрости, буйства, пряности; цветение в полнакала, в полсилы, неуверенное, жалкое, как и всё в нашей жизни.

Я слоняюсь по даче, реже по саду. То в сотый раз прослу шаю хулиганскую песенку Рики Зарайи, восходящей иудейской звезды, то старчески — жалобный голосок Даниэль Дарье, поющей «Подмосковные вечера» и «Пуркуа», то прокручу Дорис Дэй, которую мне хочется полюбить из?за ее дороговизны, то прочитаю, ленясь заглянуть в словарь, и оттого ничего не понимая, кроме похабщины, две — три странички Генри Миллера, то посюсюкаю над собачками, которых люблю сейчас меньше, чем обычно, то вдруг засну на террасе, в большой комнате или у себя наверху тяжелым дневным сном, после которого пасть отравлена выделяющимся из легких никотином, то сажусь к столу и лихорадочно, в который раз, пересчитываю свои доходы, то решаю, что я очень счастлив и мне не о чем мечтать, то весь обваливаюсь от горестного сознания своей ничтожности, малости и безвестности в мире, то равнодушно думаю о смерти, то озабочиваюсь каким?нибудь пустяком, и так проходит день.

Быть может, всё это объясняется совсем просто. Я выбит из колеи резкой сменой жизненного ритма. Раньше я жил крутым чередованием пьяных загулов и неистово напряженной работой. Сейчас я не пью, я не прерываю будничного течения жизни мощью хмельного забвения, я всё время с самим собой, со своим трудным, мучительным характером, со своей неудовлетворенностью и вечным ощущением неравенства тому, чем я должен быть. Наверное, должно пройти немало времени, пре — даде чем я научусь жить с тем тягостным и чужим человеком, которым являюсь я — трезвый.

Мой сон в грязной постели, запятнанной собачьей дактилоскопией, залитой чаем и кофе, с Геллой, которая по утрам становится фурией от неврастенической боязни недоспать, я называю «Морфей в аду».

Сейчас лучшее лето — зима, то есть пора, когда ты страстно ждешь лета, предчувствуешь его в каждой малости, строишь тысячи планов, дрожишь от нетерпенья, весь пронизанный летом. Но приходит лето, и ты чувствуешь растерянность, словно в первоклассном бардаке, куда попал в первый и в последний раз: надо выбирать, но на ком остановишь выбор, когда все так прекрасны, когда, выбрав одну, теряешь остальных? Так и маешься в страстной нерешительности до самого закрытия бардака.

Я слишком натренировался в «пространнописи» — она соответствует моему нерешительному, боящемуся завершения характеру. Теперь эта вязкость стала моим роком, я никак не могу избавиться от тягучей, страшащейся точки фразы, от длинного периода, от бесконечного описательства. Когда я начинал, то был куда лаконичней, скупей, современней. Мне кажется, что болтливость идет еще и оттого, что я обычно пишу не только о постороннем мне, но и о мало, плохо знакомом. Ведь я, в сущности, не знаю ни охоты, ни деревенского быта, ни природы. Стал бы я на десяти страницах расписывать телефонный аппарат? Конечно, нет. Я его знаю. Но я не знаю ни челнока, ни осоки, пи чирка, ни избы, и вот я топчусь возле них в тусклой и безотчетной надежде, что многословьем я как-нибудь зацеплю скрытую сущность предмета. Насколько лаконичней я в своем родном, настоящем писании: в дневниках, в письмах к Гелле, повести, некоторых рассказах о сокровенном. Там я знаю то, о чем говорю, и знаю, для чего говорю. Там каждый предмет пронизан моим отношением к нему. В писании на выброс я всегда должен отказываться от себя, должен творить мир, осененный моей добротой и благостной мудростью. Но во мне нет этой доброты и этой вонючей мудрости. Во мне есть только отчаяние, которое я должен загонять Бог весть в какие тайники. Отличие моих рассказов от сценариев лишь в том, что они велеречивей и написаны в прошедшем времени; человеческое — а значит, и художественное — содержание почти одинаково.

26 декабря 1962 г.

Подведем итоги в близости финиша этого странного и сложного года. Сделаем это по методу Моиза из «Бэллы» Жироду. Я издал толстую книгу в «Московском рабочем», но мой Трубников не вышел и вряд ли выйдет. Я написал кучу сценариев и заработал много денег, но сценарии, кроме короткометражки, пока что не ставятся, а деньги израсходованы. Я не поехал в Японию, но съездил в Грецию и Египет, побывал в Константинополе. Я написал три хороших рассказа, но лишь один напечатал, да и тот, как всё у меня, прошел незамеченным. Я ездил в Прибалтику, но отдых был отравлен неопрятной четой Шределей и гнусным письмом Орловского в «Литературке». Я виделся со множеством корреспондентов и разного рода приезжими людьми, но, за ничтожным исключением, их интересовала Гелла, а не я. Ярко вспыхнула Геллина звезда, но замутилась поднявшимся со дна болот гнилостным смрадом. Я упоминался в печати, но лишь как сценарист. У меня вышли книги в Голландии, Венгрии, ГДР, но я их не получил и потому не ощущаю их как реальность. Обо мне вышла восторженная статья в Италии, но книги, давно обещанной, всё нет и нет. У меня вышла книга на Кубе, моя фамилия стоит на обложке, но заполнена книга на девять десятых Стельмахом, а я представлен крошечным рассказом. Я получил новую машинку, но разбил ее. Я купил в Египте куртку, о которой мечтал, но облевал ее и погубил. Можно считать, что год сыгран вничью.

Канун Нового года я встречаю в жалком виде: сценарии меня расхлябали, я хочу писать прозу и боюсь к этому приступить, не верю в то, что слова мне подчинятся. Уродливым призраком навис над моим ближайшим будущим мрачный безрукий гад[54], чьи воздетые в проклятии обрубки поддерживают на манер Аарона два грязных типа. Я твердо уверен, что вся эта история кончится для меня наихудшим образом: скандалом, потоками клеветы, невозможностью печататься в ближайшие два — три года. Я не умею плавать. Я пытаюсь плыть так, будто вокруг меня водная стихия, а вокруг — тяжелая смесь дерьма и гноя. Мне не доплыть до берега.

Но задача передо мной все та же: научиться писать. Не знаю, научусь ли я этому, но уже ничему другому наверняка не научусь. И потому надо собрать остатки мозга и сердца и вновь сесть за старую науку.

А для этого нужно опять научиться спать. Сейчас сон накрывает меня не надежным, темным пологом, а тоненькой паутинкой, сквозь которую доносятся все шумы, все запахи, всё трепетанье ночной жизни. Это не дает отдыха голове, это окрашивает весь день какой?то сонно — беспечной легкостью. Надо спать глубоко, угрюмо — отрешенно, тогда и дневная жизнь обретет глубину, серьезность, сама запросится на бумагу.

31 декабря 1962 года, 12 часов дня

Сижу у окна. Солнце освещает высокие сосны. Снег на них чуть розоватый. Молодые сосны под окном накрыты уютной тенью. Их ветви выложены снегом, а снизу торчат иголки. Каждая ветка в отдельности похожа на гусеницу: пухлая спинка и множество тонких ног.

В восточной стороне сад погружен в жемчужную дымку и небо там жемчужное, а на западе неярко — голубое. Но старые сосны и в жемчужном тумане светлы вершинами. А на даче тепло, уютно стучит машинка Я. С. Внизу наряженная елка: серебряная канитель, стеклянные шары, птицы, рыбы из папье — маше, островершек украшен красивым стеклянным шпилем. Там — мама с мытой, седой головой и черный Кузик, и добрый Рома, и порой заглядывает со двора Проня в жестко набитой снегом по завиткам шерсти. Хорошо пахнет борщом с кухни. Вот уж поистине уют в жерле вулкана! Как мужественны мы в этой жизни, как высоко несем свое человеческое в этом кромешном бреду. Ведь мы?то не слепы, мы всё понимаем, а не сдаемся. Не знаю, как мои близкие, но я сдаюсь только ночью, когда засыпаю. Тогда меня душит ни с чем не сравнимый ужас, но я молчу о нем — это тоже мужество.

Только бы подольше стучала машинка в соседней комнате[55], подольше б звучал внизу с годами грубеющий голос[56] — и всё можно выдержать, ибо это — жизнь, настоящая, глубокая, не уступающая никакой самой великолепной жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.