Глава первая МЕЛИХОВСКОЕ «ГЕРЦОГСТВО»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая МЕЛИХОВСКОЕ «ГЕРЦОГСТВО»

Чехов мечтал о хуторе на юге, где бы он лечил, много читал, писал рассказы и повести. Ему «сватали» хутор около гоголевских Сорочинец — не подошел дом. Нашли еще один там же, в Полтавской губернии, — сорвалось.

У этой неудачи была подоплека. Дело в том, что поисками занимался А. И. Смагин, полтавский помещик, с которым познакомились, когда снимали дачу у Линтваревых. Чехов в 1888 году описал обветшалый дом, запущенный сад, старых слуг: «Всё ветхо и гнило, но зато поэтично, грустно и красиво в высшей степени».

Александр Иванович пленился Марией Чеховой. Он просто грезил, что москвичи переедут в эти места, будут соседями, а может быть и родней. Хлопоты Смагина питались надеждой, что Мария Павловна станет хозяйкой его дома. Конечно, она знала о чувствах эмоционального поклонника, но замуж не собиралась. За ней ухаживали, но она либо отказывала, как например, в 1882 году тому самому нижегородскому Егорову, тогда поручику артиллерийской батареи, стоявшей в Воскресенске, либо не придавала серьезного значения, например, признанию Левитана в бабкинские годы. Не сделала шага навстречу Шехтелю, в молодости душевно расположенному к ней.

Отказала она и Смагину. Он вообразил, что дело в сопернике, Г. М. Линтвареве, а может быть, отговаривал брат Антон, которого она якобы «слушается». Он рвался объясниться с Чеховым, писал избраннице восторженные письма, умолял, заклинал, надеялся покорить своей любовью. Всё оказалось напрасно. Бурные признания подталкивали осторожную, рассудительную и всегда заботившуюся о своем душевном покое Марию Павловну к окончательному разрыву. Ей явно не хотелось становиться полтавской помещицей, жить в глуши, в милом, но скучном, тихо разорявшемся семействе.

Марии Павловне, в отличие от брата, Москва очень нравилась. Необременительная служба в гимназии не мешала бывать в театрах, на выставках, в концертах. Домашние заботы теперь, когда имели прислугу, тоже не тяготили. Ей не надо было думать о куске хлеба. Живя на всем готовом, единственная сестра братьев Чеховых получала еще и небольшую ежемесячную денежную помощь от Ивана и Михаила.

Но главное, что разнообразило ее жизнь, — круг знакомых брата. Чехов давно подметил удовольствие сестры от внимания к ней литераторов, артистов, художников. Он подтрунивал над ее скрытыми амбициями, предостерегал от увлечения салоном Кувшинниковой. Иногда шутил над крепнувшим год от года тоном хранительницы фамильной репутации. Словно у крепостного, потом купеческого, затем мещанского рода Чеховых вдруг обнаружились дворянские корни. То была, безусловно, не глупая спесь или смешное чванство. Мария Павловна, умная, с чувством юмора, сама не терпела подобного в людях. Тут проступало иное. Она давно поняла, что такое быть сестрой Чехова. В литературе для нее был один Чехов, поэтому взыскивала с Михаила, подписывавшегося под своими рассказами родной фамилией. И она была одна — сестра Антона Чехова, а не «сестра братьев Чеховых».

Марии Павловне не хотелось навсегда уезжать в деревню. Она, как и Михаил, склонялась к покупке имения около Москвы, чтобы не бросать службу в гимназии, не порывать с городской жизнью.

Так начались в 1892 году поиски куска земли, дома, лучше бы с парком, недалеко от реки и лиственного леса. И чтобы место было сухое, и станция близко, и дороги хорошие. И сельский храм непременно. Так рисовалось Павлу Егоровичу и Евгении Яковлевне, никогда не жившим в русской деревне. Чехов, наверно, единственный в семье разделял мнение Егорова, которым тот поделился в своем письме: «Надо жить с мужиками, иметь с ними каждый день дело для того, чтобы отречься навсегда от всех теоретических взглядов на него (народ. — А. К.)». Но пока предстояло решить денежный вопрос.

Новый, 1892 год Чехов встречал в Петербурге, у Сувориных. В воспоминаниях Л. А. Авиловой о Чехове, этом «литературном романе», описан юбилей «Петербургской газеты». Его отмечали 1 января в доме издателя газеты Худекова. Хозяин дома предложил редкому московскому гостю занять место среди «избранных». Чехов отказался. Он сидел рядом с Авиловой. Некоторых петербургских литераторов задели почести, оказываемые Чехову. Дневники современников не оставляют сомнений: в Петербурге у Чехова были и недоброжелатели, и враги, не брезговавшие ни сплетней, ни клеветой, ни поношением. Весной того года Щеглов записал: «Александров, Ясинский и К°. Чехов — это „Суворинская содержанка“! И вся эта сплетня, разумеется, из зависти к его слепому успеху. Фу, какие <…> свиньи!!»

Правда, и сам милейший Иван Леонтьевич продолжал считать успех Чехова «легким», «слепым», чуть ли не заслуженным и будто бы вскружившим Чехову голову. Странное чувство испытывал Щеглов к Чехову. Не враждебное, не завистливое, а скорее недоуменное: почему Чехову везет, а ему нет. Это казалось обидным, несправедливым. Он списывал свои неудачи на судьбу, на случай. Чехов пытался приободрить приятеля, завышал его скромное дарование. Но Щеглов еще сильнее досадовал, даже подозревал «Антуана» в подражании своим одноактным пьесам. То отрицал всё написанное Чеховым к этому времени (останутся «две, четыре безделки»), то превозносил: «В одном маленьком рассказе Чехова больше чуется Россия, чем во всех романах Боборыкина».

Чехов стал тайным мучением нервного, чрезвычайно мнительного, не очень счастливого человека, хотя несчастье его жизни было в нем самом, в каком-то непрямом взгляде на людей, в чувстве вечной ущербности. Этот взгляд, видимо, и не позволил Щеглову понять по-настоящему ни самого Чехова, ни его прозу, ни драму. Непонимание оборачивалось замечаниями о несовершенстве рассказов, повестей и пьес Чехова, о его человеческих недостатках, с точки зрения Щеглова («эгоист», «хотя и по праву, но как завидно счастливо устроился!!» и т. п.).

Неприязнь одних Чехов ощущал, о зависти других догадывался, о враждебности некоторых современников знал. Но взял за правило — не откликаться ни словом. Огорчался, когда замечал, как мнительность, обидчивость разрушали одаренного человека.

Переписка Ежова и Лазарева в 1880-е годы — это в том числе хроника нравов московской литераторской среды: кто у кого украл темы, строки, фразы, слова; кто и сколько получал за строчку; кого и как лягнули в прессе. Они обижались на мелкие уколы газетчиков в свой адрес. Писали «молниеносные» возражения, но отсылали их не обидчикам или в редакцию, а друг другу, для сведения. Чехов, давно покинувший этот омут, вытаскивал из него обоих приятелей. Но если Лазарева товарищеская помощь утешала, освобождала от «мещанского тона», то Ежова эта забота словно угнетала. В нем усиливался какой-то мелкий обывательский тон. Временами он спохватывался, каялся, но потом впадал в грех несправедливости, злопамятства. В нем будто взбухало что-то темное. Чехов, не подозревая о том, невольно, самим фактом присутствия в жизни того и другого, повлиял на отношения двух былых друзей.

Это постепенно проявлялось в их оценках Чехова и его родных, в спорах по поводу отзывов о Чехове в критике. Особенно — в отношении к Буренину. В 1891 году Лазарев писал Ежову: «Ирония Буренина по Чеховскому адресу мне не нравится. Буренин пишет всё одно и то же, а это его роняет. Это имеет вид, как будто Буренин пишет из личностей и подрывает доверие к его словам». В том же году он прямо сказал Ежову, что, на его взгляд, Буренин травит Чехова и это «гадко и глупо», «недостойно».

Ежов, наоборот, всё чаще и настойчивее искал покровительства Буренина, млел оттого, что «великий» критик встретил его «мило и литературно». Зато стал подозревать Чехова в нетоварищеском поведении, злословил о нем в «Новом времени». По сути, взяв всё, что могли и хотели, Лазарев и Ежов расставались с Чеховым, расходились на литературном и житейском пути. Но по-разному.

9 января 1892 года петербургский литератор Ф. Ф. Фидлер записал в дневнике, который он вел неукоснительно и подробно: «Был позавчера на именинах Щеглова. Наибольший интерес среди присутствующих вызывал Чехов — его непрерывно чествовали. Весь его облик дышит простотой и естественностью, но есть в нем какая-то мягкая и спокойная самоуверенность. <…> Он любит Петербург больше, чем Москву, но не хотел бы жить в этом городе постоянно, „чтобы не перестать его любить“. Записал мне в альбом прямо после своего покровителя А. С. Суворина: „Примечание к автографу А. С. Суворина: слово ‘изречение’ пишется через е, а не через ять“».

Побыв в Петербурге всего неделю, договорившись с Сувориным о займе на покупку «хутора», о поездке в Воронеж по делам голодающих, Чехов покинул отныне мало привлекавший его город. Но слова, запомнившиеся добросовестному немцу-летописцу, относились и к Москве. Чехов не мог постоянно и подолгу жить на одном месте. Его интерес к месту, видимо, исчерпывался так же, как и интерес к тому или иному человеку.

Чехов ждал, когда же уедет из Москвы. Завершал кое-какие дела — например, устроил злополучного мангуста в Московский зоологический сад.

* * *

14 января Чехов выехал в Нижегородскую губернию, к Егорову. Неделю они мотались по уезду в метель, лютый мороз. Однажды сбились с дороги и едва не погибли. Уже в который раз за тридцать лет Чехов оказывался у опасной черты…

Увиденное и услышанное удручало. Он внес в книжку обширную запись, возможно, для газетной статьи: «В 1889 г. не уродило рожь; в 90 — яровые, а в 91 ни того, ни другого. <…> В октябре приходило к Е[горову] по 400 ч[елове]к с просьбой о пособии. <…> Муж, жена, мать 5 <…> детей ели 5 дней похлебку из лебеды. Не едят по 2–5 дней — это зауряд. При мне в метель мужик и баба пришли за 8 верст просить пособия. <…> Пьянства нет. <…> Свадеб было мало, венчались многие в долг. <…> Храмовых праздников не празднуют. <…> Пособия на лошадей не выдавали. Нет ни сена, ни соломы, ни мякины, ни каких-либо кормовых средств. <…> Если весною не распашет яровых, то разорится досконально, на 2–3 поколения, пойдет в батраки; потому-то держится за лошадь, как кошка за мышь. Чтобы прокормить лошадь, продают корову, овец; от этого упадок хозяйства. <…> Когда весною начнутся полевые работы, то мужики, во-1-х, будут не в силах работать, во-2-х, будут ложиться спать усталые и голодные».

В поездке Чехов простыл. Едва оправившись после ноябрьского серьезного недомогания, он наверняка подорвал здоровье тяжелой дорогой, холодом, сквозняками. Его мучила боль между лопатками и в грудных мышцах. Боль жестокая и жесткая, так как он не мог двигать ни шеей, ни руками, не мог наклониться. Терпел несколько дней. Наконец сам поставил себе мушку, то есть пластырь. Но через 10 дней, как уговорились с Сувориным, намеревался ехать в Воронежскую губернию, опять по голодным делам. Поэтому он не обмолвился ни словом в письме к нему о болезни, не отказался от поездки. Рассказ об увиденном в Нижегородской губернии свел к краткому выводу, что газеты не преувеличили: «Правительство ведет себя недурно, помогает, как может, земство или не умеет или фальшивит, частная же благотворительность равна почти нолю». Крестьяне показались ему не лентяями, не пьяницами: «ядреные, коренники <…>. И умный народ».

В конце января вдруг решился вопрос с имением. Оно отыскалось недалеко от Москвы, в селе Мелихово Серпуховского уезда. Смотреть усадьбу и дом поручили «младшим» Чеховым, как самым практичным и хозяйственным.

Накануне отъезда столичный гость, Чехов и Шаврова ужинали в номере гостиницы «Славянский базар». Елена Михайловна запомнила, что Суворин почти не говорил, сидел в каком-то не то халате, не то пальто, положив подбородок на руки, скрещенные на массивной трости. Чехов пил маленькими глотками любимое вино «Шато Понте-Кане» и шутил, что не стоит их милой собеседнице закрывать свой лоб кудряшками.

Суворину, видимо, не очень хотелось ехать. И все-таки 2 февраля они выехали в Воронеж, потом в село Хреновое, затем на родину Суворина в город Бобров. И здесь помощь оказывалась, и здешний губернатор, как и нижегородский, оказался человеком дельным. Чехов написал Егорову о воронежском опыте. Зато его спутнику скоро прискучили разговоры о скупке лошадей, о ссудах, о безлошадниках, столовых, мастерских. Одно дело отчитать кого-то в «Маленьком письме», написать с чувством о мужицкой России. Другое — вникать в деревенскую жизнь, разбираться в пособиях, наделах, неустойках, яровых, озимых. Суворин делал визиты, потом они посетили казенный Хреновской конный завод. Это не имело к несчастным мужикам никакого отношения. Чехов с иронией, даже с сарказмом написал сестре: «Дела наши с голодающими идут прекрасно: в Воронеже мы у губернатора обедали и каждый вечер в театре сидели <…>»

На заводе гости застали приготовления к любительскому спектаклю, естественно, в пользу голодающих: «Затем блины, разговоры, очаровательные улыбки <…> чаи, варенья, опять разговоры и, наконец, тройка с колоколами. Одним словом, с голодающими дела идут недурно». Это была и самоирония, и пародия на все подобные благотворительные обеды, домашние спектакли, разговоры о «бедном народе», «несчастных детях». Едва речь заходила о конкретном, Суворин проявлял наивность и учительный апломб. Чехов дописал ироническую зарисовку, имея в виду своего спутника: «Чепуху мы несем ужасную и приходим в детское раздражение, если нам замечают, что мы несем чепуху и ничего не понимаем. Утром мы бываем в духе, а вечером говорим: за каким чёртом мы поехали, ничего я тут не сделаю и т. д.».

Чехов еще ранее написал Егорову, что в помощи голодающим надо рассчитывать не на богатых, а на «среднего человека, жертвующего полтинники и рубли». На них он рассчитывал сам, собирая пожертвования: от 20 копеек до 10 рублей. Изредка ему приносили 100 рублей. Но вместе гривенники и рубли складывались в солидные суммы. На эти деньги Егоров устраивал столовые для взрослых и детей.

В феврале 1892 года Плещеев рассказал в письме Суворину из Ниццы, как откликнулись безбедные соотечественники на инициативу устроить концерт в пользу голодающих: «Надо было видеть, с каким черство-злобным высокомерием отнеслась эта здешняя паскудная колония <…> к этому концерту!

Один генерал во всеуслышание сказал в табльдоте, что „это безобразие, это поощрение дармоедства, лености“ <…>»

Весной 1892 года Егоров, измотанный, донельзя усталый, признался в письме: «Представить Вы себе не можете: насколько надоела голодовка и все с нею связанное <…> прибавьте общую неопределенность, массу ненужного шума. <…> Я теперь не менее мужика молюсь, чтобы Бог ему послал урожай. Пора отдохнуть». Но вскоре с тревогой спрашивал, нет ли у Чехова знакомых врачей, готовых приехать в его уезд для борьбы с холерой. Одно бедствие сменялось другим. Под этим знаком начиналось «мелиховское течение жизни».

Новый «хозяин» имения сразу понял, что дом для семьи тесен и в запустении. Ни реки рядом, ни большого старинного парка. Зато деревня под боком, в двух шагах. Продавец без конца лгал относительно банковского и текущего долга.

Имение располагалось в девяти верстах от железнодорожной станции Лопасня Московско-Курской дороги, в 23 верстах от уездного города Серпухов и в 70 верстах от Москвы. От Москвы до Лопасни — два с половиной часа пути. В течение дня на станции останавливались шесть поездов, еще один добавлялся в дачный сезон. Дорога от станции к имению — Каширский тракт, непроезжий в весеннюю распутицу и осеннюю хлябь. Летом — весь в ухабах, в облаках пыли. Зимой дорога угадывалась по воткнутым вешкам. Ямщики брали до Мелихова рубль. Телега и тарантас — одна пытка, а рессорный экипаж не выдерживал ям и кочек.

Чехов рассказывал об имении и в шутку и всерьез в первые дни после переезда: «Не было хлопот, так купила баба порося! Купили и мы порося — большое, громоздкое имение <…>. 213 десятин на двух участках. Чересполосица. Больше ста десятин лесу <…>. Называют его оглобельным, по-моему же, к нему более подходит название розговый, так как из него пока можно изготовлять только розги. <…> Фруктовый сад. Парк. <…> Вся усадьба загорожена от мира деревянною оградою на манер палисадника. <…> Дом и хорош, и плох. Он просторнее московской квартиры, светел, тепел, крыт железом <…> имеет террасу в сад, итальянские окна и проч., но плох он тем, что недостаточно высок, недостаточно молод, имеет снаружи весьма глупый и наивный вид, а внутри преизбыточествует клопами и тараканами, которых можно вывести только одним способом — пожаром; всё же остальное не берет их. <…> В саду, в 15 шагах от дома, пруд <…> с карасями и линями, так что рыбу можно ловить из окна».

Михаил Павлович в своих мемуарах списал неудачу с покупкой имения на неопытность, свою и сестры, хотя во всех остальных случаях особо подчеркивал свое здравомыслие, практичность. Он объяснял заблуждение с Мелиховом тем, что они смотрели усадьбу зимой, когда всё скрывал снег. Ссылался на недобросовестность продавца, которому он и сестра верили, а тот их обманывал на каждом шагу. Но главным образом мемуарист, никогда ни в чем не чувствовавший себя виноватым, упирал на требование брата: скорее купить имение.

На первый взгляд покупка мелиховского имения — не менее странный поступок, чем решение Чехова ехать на Сахалин. Зачем семье, в которой в силу возраста, занятий, интересов никто не собирался, не умел и не хотел заниматься сельским хозяйством, столько пахотной земли, 150 десятин леса, обширные луга? Первоначально, в разговорах о «хуторе», речь шла о десяти — двадцати десятинах — об усадьбе, но не об имении. А тут в десять раз больше. Хозяин этого «герцогства» шутил, что, подобно Расплюеву из «Свадьбы Кречинского», знает «только, что земля черная, — и больше ничего», что он создан дачником, а не помещиком, а если и помещик, то «захудалый». Иронизировал над собой в письме брату Ивану, передавая наказ «от господ помещиков».

Внутри дом оказался грязен, с плохими полами, угарными печами, замызганной кухней, холодным нужником, провонял кошками. Живность — три полудохлые лошади, некормленая корова, четыре гуся, десять кур, две собаки, Шарик и Арапка. Уже через два месяца пала одна из лошадей, птица передохла. Вообще поначалу всё было страшновато на вид. Когда отодранные обои вынесли в сад, гуси клевали тараканов и клопов. Чехов собирал клопов со стен гусиным пером в полоскательницу. Решили оклеить дом заново. Голые деревянные стены Чехов не любил.

Описывая дом и двор, повторял слово «наивный». Но, возможно, это он чувствовал себя простодушным, обманутым и обманувшимся. Имение было куплено за 13 тысяч. Продавец получил четыре тысячи наличными и закладную в пять тысяч по 5 процентов на десять лет, то есть нотариально оформленное обязательство покупателя уплатить данную сумму в обозначенный срок. Остальные четыре тысячи продавец получил той же весной в банке, едва Чехов заложил имение. Тогда же были отданы две тысячи в счет закладной. Тысяча рублей ушла на купчую, нотариуса, чиновников.

Весной 1892 года Чехов очутился, по его выражению, «на цепочке» большого долга, около 18 тысяч. Долг конторе «Нового времени» составил 8170 рублей. Он сложился из пяти тысяч, взятых на покупку имения, и 3170 рублей старого непогашенного долга, возникшего в связи с поездками Чехова на Сахалин и за границу. Шесть тысяч рублей — это банковский долг с ежегодными процентами в 470 рублей. Еще три тысячи — оставшаяся сумма по закладной. А помимо долга — ежедневные расходы на благоустройство запущенного хозяйства, на корм скоту, резко подорожавший из-за предыдущих неурожайных лет.

Конечно, можно было продать часть земли, свести лес и т. п. Но Чехов лелеял планы насчет пасеки, нового пруда, посадок и т. п. Надеялся погасить все долги гонорарами и выручкой от продажи его книг, издаваемых по-прежнему типографией Суворина и продававшихся в книжных магазинах и ларьках «Нового времени».

Довольно скоро Чехов сам сказал, что покупать имение надо по карману и чтобы оно «хотя бы издали подходило под привычные жизненные условия». А для него это: «кабинет, парк, солнце, почта…» Что он обрел? Маленький кабинет, небольшой парк, почта — за девять верст по отвратительной дороге. По соседству деревня с несколькими кабаками. И еще — большой участок леса, за которым надо присматривать, ухаживать. И много земли, которую надо использовать. Чехов не собирался брать управляющего (всегда иронизировал над ними в своих рассказах и пьесах). Младший брат уверял, что можно справиться самим, он служит не так далеко или вообще переведется в Серпухов, возьмет хозяйство в свои руки. Но в посулы Михаила верили в семье только родители.

Представлял ли Чехов, какие предстояли расходы в связи с ремонтом дома, покупкой скота, инвентаря, семян? Он, по его выражению, «остервенел» уже от затрат по оформлению покупки и сравнивал себя с человеком, который «зашел в трактир только затем, чтобы съесть биток с луком, но, встретив благо-приятелей, нализался, натрескался, как свинья, и уплатил по счету 142 р. 75 к.». А впереди была посевная.

Довольно скоро потянулись больные. Сначала из Мелихова, потом из окрестных сёл и деревень. Доктор не брал плату, мужики и бабы смотрели на него то ли как на юродивого, то ли как на святого. Чехов, словно нарочно, всё сделал наперекор здравому смыслу: влез в серьезные долги; взвалил на плечи большое хозяйство; поселился около деревни.

Зачем он согласился на всё это?

* * *

Этот вопрос напрашивался сам собой. Как и в случае с Сахалином. Объясняя выгоды переезда, Чехов почему-то начинал с итальянских окон в своем кабинете и радовался обилию света. Затем упоминал давно желанное одиночество, свободу от городской суеты, от неизбежных уколов самолюбия, съедающих время и душевные силы. А для работы он нуждался в спокойном настроении, и ему верилось, что в деревне будет спасен от мелких обид, чужой глупости, что Мелихово — как он говорил — «благоприобретенная Австралия». Этот материк стал в письмах Чехова шутливым символом бегства в мечту, в счастливое уединение. Но письма приходили и в подмосковную «Австралию», а в них порой те же обиды, претензии, недоразумения. Вдруг написала Авилова с обвинением, будто Чехов недостойно обошелся с ее именем, когда зимой в Петербурге, в мужской компании в доме Лейкина, хвастал, что увезет ее от мужа и т. д. Она не назвала имя того, кто рассказал об этом ее ревнивому супругу, хотя и догадалась.

Не подозревая, что это был Ясинский, Чехов сослался именно на него, как на свидетеля своих добрых слов об Авиловой и ее сестре, жене Худекова: «Я и грязь… Мое достоинство не позволяет мне оправдываться <…>. Насколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у вас в Петербурге. Или же, если нельзя не верить, то уж верьте всему, не в розницу, а оптом: и моей женитьбе на пяти миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т. п. <…> если бы я был пьян как сапожник или сошел с ума, то и тогда бы не унизился до „этого духа“ и „грязи“ (поднялась же у Вас рука начертать это словечко!), будучи удержан привычною порядочностью и привязанностью к матери, сестре и вообще к женщинам. <…> Впрочем, Бог с Вами. Защищаться от сплетен <…> бесполезно. Думайте про меня, как хотите».

В своих мемуарах Авилова передала по памяти свою долгую беседу с Чеховым во время юбилейного обеда в доме Худекова. Припомнила скучающее лицо Ясинского: «Он был писатель и печатал толстые романы, но никаких почестей ему не оказывали и даже на верхний конец стола не посадили. К Чехову он обращался с чрезвычайным подобострастием и выражал ему свои восторги, но не было никакого сомнения, что он завидует ему до ненависти, в чем я впоследствии убедилась».

Догадавшись, а потом и удостоверившись, кто выдумал «грязную историю», Авилова, по ее словам, сказала о своих предположениях мужу:

«— Наврал? Возможно. Да, это он мне рассказал, — признался Миша. — Но ведь это известная скотина!

Я почувствовала большое облегчение».

Но почему-то написала Чехову, повторила сплетню, «начертала» слово «грязь», упрекнула за болтовню. То есть, зная, что Ясинский наврал, обидела Чехова этой ложью. И тем самым выдала пафос своего чувства к Чехову и жанр своих мемуаров, получивших сразу оттенок шаблонной мелодрамы (обиды, упреки, интриги, слезы, ревнивый муж, добродетельная жена и т. п.).

Что же до письма Чехова, оно могло, судя по сходным ситуациям, лишь закрепить «протокольность» его писем Лидии Алексеевне. Они соответствовали официальному стилю, принятым нормам, ровному тону. Авилова, судя по всему, была и оставалась в глазах Чехова замужней добропорядочной женщиной, многодетной любящей матерью, весьма средней литераторшей-дилетанткой. К тому же человеком, принадлежащим к петербургскому кругу, родственницей Худекова, имевшего репутацию такого же любителя слухов, сплетен, «историй», как Суворин и Лейкин. Чехов неизменно обращался к Авиловой: «Уважаемая Лидия Алексеевна!», «Многоуважаемая Лидия Алексеевна!»

Сплетня, переданная Авиловой, совпала по времени с мартовской записью Щеглова о другой клевете Ясинского на Чехова. Что подогревало столичного злоязычника? Откуда вдруг такая неприязнь к Чехову? В 1890 году Фидлер спросил Ясинского, кого из современных литераторов тот считает «наиболее значительными», и он, засмеявшись, ответил: «Себя самого, потом Альбова, Короленко и Чехова». В 1891 году он повторил: «Новое слово сказали лишь трое: Альбов, я и Чехов. <…> Критика нас не понимает».

Но в эти годы критика уже выделила Чехова из общего ряда. Даже бранили его отдельно. Это внимание — и в жизни (как на обеде у Худекова), и на страницах печати, и в кругу литераторов (без упоминания имени Чехова не обходился ни один разговор о современной литературе), — наверно, раздражало Ясинского. Бессильный зачеркнуть чужой талант, он порочил имя тех, кого не любил. Он естественно вписывался в петербургскую среду литераторов, критиков, театральных рецензентов, от которой уклонялся Чехов. Здесь обычай — в глаза, в печатных отзывах говорить о человеке одно, а за глаза, в письмах, в своих дневниках говорить иное — проявлялся особенно зримо.

Тот же Ясинский тогда же, в начале 1892 года, рецензию на сборники Чехова и на повесть «Дуэль» закончил словами: «Из молодых беллетристов, выступивших на литературное поприще в восьмидесятых годах, Антон Чехов, бесспорно, самый даровитый, и его ожидает блестящая литературная будущность». Чехов назвал этот отзыв «щедрым» и поблагодарил автора. Ясинский в ответном письме горячо уверял, что, перечитав или что-то прочитав впервые, «просто влюбился» в Чехова. И, как он выразился, «ото всего русского читающего люда» уверял, что от Чехова ждут «еще вдвое и втрое больше».

В одно и то же время — «Суворинская содержанка», а в разговорах, письмах и приглашениях в гости, — нескрываемое намерение с помощью Чехова, через Чехова, оказаться ближе к Суворину: «Я Вас жду, и другие Вас ждут, не знаю, как обяжете. Алексей Сергеевич такой любезный и добрый человек, что если бы он заглянул на минутку? Но я боюсь даже его просить. А все же передайте ему мое приглашение. Сердечно Ваш Ясинский». В мемуарах Ясинского история знакомства с Сувориным и приглашения в «Новое время» была впоследствии изложена иначе.

Как и в случае с воспоминаниями Мережковского, Авиловой, Щеглова, наверно, надежнее, интереснее письма, дневники. Но и эти источники достоверны, если только они опубликованы не при жизни того, кем написаны, и не подготовлены им собственноручно к печати. То есть не отредактированы для потомков так, как редактируют мемуары. Ясинский вспоминал, что письма Чехова к нему после покупки имения «дышали удовлетворением собственника». Между тем Чехов писал ему в марте 1892 года: «Ах, если б Вы знали! Я купил себе имение. То есть не купил, а приобрел, так как заплатил только одну треть стоимости, остальные же две трети пошли в долг и будут погашены, вероятно, чрез посредство благодетельного аукциона. Меня теперь одолевают целые тучи плотников, столяров, печников, лошадей, алчущих овса, а у меня, как говорят, хохлы, денег — чёртма! Крохи, оставшиеся после покупки, все до единой ушли в ту бездонную прорву, которая называется первым обзаведением. <…> Если бы не каторжная мысль, что для посева мне нужно купить овса больше чем на 100 руб. (клеверу я уже купил на 100), то жилось бы мне сносно».

Уже с первых дней в письмах прорывалось признание, что такое имение обременительно со всех точек зрения. Надо бы поменьше и где-нибудь в теплых краях, в гоголевских местах. Чехов не предполагал заниматься сенокосом, молотьбой, уборкой картофеля, озимыми. Он менял скорее место жительства, чем образ жизни. А получалось наоборот. И он почувствовал это сразу: «Мысли мои около овса и клевера, а душа и сердце в пруде с карасями. К тому же — я летирад (слово, прочитанное мною на дверях в коридорчике одной из сибирских почтовых станций), а это беспутная профессия, не терпящая совместительства. Впрочем, поживем, увидим».

«Совместительство» литературной работы с неотложными медицинскими занятиями и текущими хозяйственными заботами становилось главной приметой нового уклада жизни.

Весь март и апрель в мелиховском доме шел капитальный ремонт: кухню перенесли в людскую; переделали печи; перестилали полы и т. д. Всё это Чехов считал «пустяками». Но на них требовались деньги. Как и на семена, хотя засеяли всего 14 десятин. А что делать с остальными угодьями? Сдавать покосы в аренду? Продавать хворост? Куда деть урожай ягод и фруктов, если он случится? Никаких доходов имение не обещало, а расходы возрастали. В былые времена спасал скорый гонорар в петербургских газетах и в «Осколках». То ли уступая просьбам Лейкина, то ли из-за безденежья Чехов послал в этот журнал, после пятилетнего перерыва, несколько юморесок. Одна из них — «Отрывок» — словно литературный поклон пушкинским «Повестям покойного Ивана Петровича Белкина» и одновременно добродушная пародия на мелиховский дневник Павла Егоровича.

Он, единственный из обитателей имения, был, наконец, счастлив полно и безусловно. Всё, что жило вне поля его зрения, там, за забором, не интересовало новоиспеченного «помещика». Мужиков он не любил и, как иронически заметил сын, разговаривал с ними строго. На усадьбе «взыскивал» в свободную минуту с работников, которые его не боялись, и с прислуги, которая тоже не страшилась старика.

Дни его отныне походили на ритуал: непременное посещение церкви в соседнем селе Васькине; чтение газет; нетяжелая работа в саду, час-другой, для здоровья. И ежедневный обход усадьбы. Вечером он открывал большую тетрадь и заносил в нее самые важные сведения, а по его мнению, События: погода, гости, покупки, работы. Одна-две строки, не более, с эпическим спокойствием и выразительной лапидарностью: «Священник был, окропил комнаты Святой Водой»; «Антоша поехал в Москву»; «Помолившись Богу, посеяли овес»; «Прохладно. В ожидании мороза»; «Картошку сажают, гречку сеют»; «Праздник».

День начинался и завершался молитвами, которые теперь тихо, в одиночестве, творил в своей узкой комнатке умиротворенный старик. Павел Егорович ни на минуту не сомневался, что дом, имение, где они не слуги, какими были давным-давно, полвека назад, отец, он сам, а хозяева, «господа» — это награда за его смирение, терпение, добродетель и молитвы. И не вспоминал о Таганроге, об «амбаре» Гаврилова.

Чехов рассказывал в письме старшему брату: «Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? <…> Подобно всем таганрожцам, неспособен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников».

Долги сына, его занятия в кабинете не интересовали бывшего главу семейства. Его не посвящали ни во что серьезное, а он и не желал утруждаться чужими горестями и заботами. Он занимался богомыслием. Если вдруг в голову старца залетала хозяйственная мысль, то выходила благоглупость. Однажды сын вручил ему деньги на новый костюм. Павел Егорович купил… гири и объяснил, что «в хозяйстве всё нужно». В другой раз обрезал по-своему деревья: «Так лучше будет… красивее» и т. п.

И раньше, и теперь он принимал форму за суть: в церковной службе, в семейном обиходе, в общении с миром. В мелиховской жизни сразу установился порядок: место отца во главе стола; первое внимание ему; спорить с ним не следует. Работникам и прислуге давали наказ-распоряжение — «старого барина» выслушивать, но потом справляться у Евгении Яковлевны или Марии Павловны. Так почти безмятежно и возвышенно протекала жизнь Павла Егоровича.

У Евгении Яковлевны — свои дела. Ее епархия — запасы на зиму, пригляд за прислугой, кухаркой и деревенскими девочками, которых брали убираться в доме, помогать на кухне. На сезонные работы (посевная, сенокос, работы в саду) нанимали деревенских баб. Всё остальное хозяйство — скотный двор, посевы, уборка, огород — в руках «младших Чеховых». Но они не жили в Мелихове постоянно, не имели опыта, держали под руками популярные сельскохозяйственные справочники, полагались на работников. К тому же Мария Павловна не оставила преподавание в гимназии. Делила кров с братом Иваном в казенной квартире при училище, потом снимала квартиру в Москве, которую оплачивал Чехов. Она приезжала в деревню на выходные.

Михаил Павлович тоже уделял имению какое-то время, но далеко не всё. Он по-прежнему служил в Алексине, где ему давно прискучило. Еще в январе 1892 года он попросил брата: «…у тебя есть знакомые <…> похлопочи за меня. <…> Прости, пожалуйста. Миша-Терентиша». Под «знакомыми» прежде всего имелся в виду Суворин. Судя по всему, Чехов отказал в просьбе, потому что весной, не известив брата, Михаил Павлович напрямую обратился к Суворину, но попросил сохранить свое письмо в тайне. В приподнято-искательном тоне он набивался в «Новое время»: «Вероятно, скоро я оставлю службу, которой я и вся моя семья исключительно обязаны Вам и только Вам одним! Пусть Вас Бог вознаградит за Ваше участие, но <…> я скажу Вам искренне и чистосердечно, что продолжать далее такую жизнь, как я веду, недостойно немножко. Вот уже скоро два года, как я занимаюсь пустяками <…> если бы я мог быть при Вашем деле каким-нибудь помощником <…> без жалования, то я был бы очень и очень счастлив. <…> Верите ли — голова кругом идет: знаю, что плохо поступаю по отношению к матери, сестре и Антону, в особенности, когда имение стоит теперь таких затрат, но, право, не могу иначе: не могу пользоваться тем, на что не имею права».

Высокие материи и пафос (разочарование, служение, призвание, бескорыстие) были ни при чем. Просто начальство заметило, что алексинский чиновник часто пребывал в отсутствии и стал неусерден. За это ему, по словам Чехова из письма Суворину, была «жестокая распеканция». В результате ли протежирования Суворина или по воле местного начальства Михаила перевели с тем же окладом в 1500 рублей на Серпуховско-Подольский участок. Он оказался близко к Мелихову, однако по-прежнему далеко от вожделенной столицы.

Но это произошло осенью 1892 года, а весной хозяйством занимались все и никто. Уставали, ссорились. Чехова отвлекали даже в утренние часы, когда он работал. Кроме юморесок для «Осколков», он написал рассказ «В ссылке», совсем иного свойства.

Даже если бы Чехов не признавался в это время в письмах, что продолжает «сахалинскую работу», рассказ выдал бы, насколько путь на Сахалин и сам каторжный остров не отпускали Чехова. В письмах и в рассказе упоминались холод, темная река, переправа. И открывалось какое-то отдаленное, но ощутимое созвучие настроения, в котором Чехов писал повесть «Скучная история» и рассказ «В ссылке», и сходство между их героями. Такие разные: старый профессор, ученый с мировым именем, и молодой татарин, ссыльный, не названный даже по имени, — они искали нечто важное для них. Один думал о том, что «когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний», когда нет «бога живого человека», то он теряет равновесие, он равнодушен, он побежден. Другой пытался объяснить старику Семену, по прозвищу Толковый: «Бог создал человека, чтобы живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!» В финале повести и рассказа оказалась общая деталь: открытая дверь…

В таком настроении Чехов писал весной 1892 года повесть, которая тоже обнаруживала его глубинное настроение. Оно возникло, может быть, после первых случаев кровотечения — и не проходило, лишь иногда ослабевало. К концу 1889 года слова о «старости», наступающей после 30 лет, уже выдавали осознание Чеховым краткости срока, отпущенного ему свыше. Не страх смерти, не отчаяние, но приятие своей участи, и другое ощущение времени и того, что важно, а что пустое, что есть всего лишь житейские дрязги.

После Сахалина Чехов повторял: «Я старик». Он говорил о старости не как о возрасте, но как о мироощущении, которое было связано и с его неизлечимой болезнью. И не потому, что она начала что-то отнимать (например, с осени 1891 года Чехов не пил спиртного, ограничивался одной-двумя рюмками). Дело, наверно, в другом. В начале апреля 1892 года Чехов признался Суворину: «Постарел я не только телесно, но и душевно. Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете <…> как будто у меня иссяк интерес к жизни. Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом; если последнее, то всё, значит, к лучшему».

Два года назад, ухаживая за умиравшим братом Николаем, он писал Суворину из Сум о схожем душевном состоянии почти теми же словами, что «оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару». И тоже полагал, что или это «психопатия», или душевный «застой», и надо бы «подсыпать под себя пороху». Он тогда уточнил, что не разочарован, не хандрит, просто всё стало менее интересно.

Может быть, всё заметнее пропадал интерес к внешней стороне жизни, к тому, что не суть, не важно. Может быть, недуг, сужая незримо пространство реальной жизни, ограничивая его, усиливал умственные и душевные процессы?

Современники не могли понять отношения Чехова к своей болезни. Оно походило на безразличие. Удивлялись они и его странной привычке: всюду, где возможно, в России или за границей, посещать кладбища. Еще молодой по всем меркам человек настраивался на какой-то философско-печальный лад. Понимал ли Суворин, разделявший с Чеховым интерес к кладбищам, что на самом деле Чехов не хандрил, не впадал в мрачную меланхолию и если отказывался от чего-то житейского, то лишь из-за болезни или по какой-то особой причине? Как, например, от весенней охоты.

В начале апреля в Мелихово впервые приехал Левитан. Чехов оторвался от своих дел, от письменного стола. Случай на тяге он описал в письме Суворину: «Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одёжа. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить.

А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым, влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать». Может быть, с этой историей связано позднейшее признание: «Охоту с ружьем когда-то любил, теперь же оравнодушел к ней».

Казус на охоте превратился в письме Чехова в короткий напряженный сюжет. Иногда обыденный случай оборачивался в письме водевильным сюжетом или драматической сценкой. Это почти всегда был признак того состояния, в котором он работал над новой повестью или рассказом. В эти дни он писал повесть, которая еще не имела названия [ «Палата № 6»]. Чехов только сказал, что в ней «много рассуждений и отсутствует элемент любви», боялся «нагородить чепухи и скуки». И все-таки из всех сюжетов, скопившихся в голове, выбрал именно этот. И работал до мелькания в глазах, досадуя на всё, что отвлекало. На то, к чему он «оравнодушел», но что врывалось в его жизнь.

Кто-то из московских «доброжелателей» Чехова внушил нервному впечатлительному Левитану, что художник Рябовский в рассказе «Попрыгунья», появившемся в январе 1892 года в журнале «Север», списан с него, а главная героиня — с Кувшинниковой. Левитан потребовал объяснений, заговорил о дуэли. Московский кружок из литераторов, артистов, художников и критиков увлекся на короткое время сличением рассказа, этого, как говорили здесь, «пасквиля», с реалиями салона Кувшинниковой. Кто-то злословил, кто-то поспешил выразить свое негодование. Известно, что Чехов ответил Левитану письмом, но оно не сохранилось. Остался лишь его пересказ актером Ленским, читавшим письмо. Чехов будто бы писал, что любит Левитана, что какие-то черты живых людей всегда угадываются в литературных сочинениях, и ссылался на «Горе от ума».

Неизвестно, кто первый донес до Левитана «догадку» о его якобы сходстве с героем «Попрыгуньи», но известно (в копии) письмо Ленского, написанное по следам чтения письма Чехова и отправленное Левитану: «…мне оно, это письмо, кажется натяжкой от первого слова до последнего. <…> Его просили написать „что-нибудь“ для 1-го номера журнала — и только!.. И ради этого он не пожалел ни своих знакомых, у которых был принят радушно, любовно, не пожалел и человека, которого „любит“, выставив его пошленьким Ловеласом! — Не понимаю».

Опять что-то личное ощущалось в послании Ленского. Может быть, не связанное с «Попрыгуньей». В их отношениях с Чеховым уже был «провал» осенью 1889 года. И тогда отзыв о «Лешем», отказ Чехову в драматургическом даре таил что-то невысказанное, был очень резким, категоричным, что называется, беспощадным, наотмашь. Как бы то ни было, Левитан, хотя быстро отошел от обиды, жалел, что получилось глупо, но в Мелихово приехал в следующий раз только через три года. С Ленским отношения у Чехова прервались, по сути, навсегда.

* * *

В этой истории Лика Мизинова словно устранилась. Левитан приезжал к ней. То ли с надеждой, что она убедит его не верить сплетникам, то ли полагая, что она возмутится вместе с ним коварством бывшего друга, будто бы отомстившего за прошлогоднее лето и не убедительного в своем «оправдательном» письме. Левитан, наверно, искал примирения, но с помощью посредников. Лика ограничилась почти безразличным упреком в апрельском письме Чехову: «И очень нужно было писать еще ему письмо. Точно не могли Вы сообразить, что теперь писать не следовало, потому что это то же, что написать Кувшинниковой».

Вероятно, вся эта шумиха Лику мало занимала. Ее отношения с Чеховым после богимовского лета запутались еще сильнее. 1892 год — самый обильный в их переписке. Она писала о прежнем и по-прежнему. О своих «ужасных» хворях («ни глотать, ни дышать не могу»). О том, что ей «отвратительно» живется, что все люди «страшные эгоисты». Тут же оговаривалась, что пишет «вздор» и Чехов будет смеяться над ней. Опять жаловалась: «Ах, как скучно! Если бы только Вы знали, как нехорошо живется мне эти дни, то, верно, отнеслись <…> без Вашей обычной насмешечки».

«Насмешечка» действительно становилась привычной в его письмах. Но не превращалась в усмешечку. Ни былого увлечения, ни волнения в письмах Чехова уже нет. Однако доставало шуток самого антиромантического и антироманического свойства. Например, о клопах и тараканах, из которых в Мелихове делают бутерброды. О духоте в доме: «Отец накурил ладаном. Я навонял скипидаром». Грозил наказанием, если она не приедет в Мелихово: «Я оболью Вас кипятком и раскаленными щипцами вырву из Вашей спины кусок говядины». Правда, тут же, в этом письме от 29 марта, просил: «Напишите мне, Мелита, хотя две строчки. Не предавайте нас преждевременному забвению. По крайней мере делайте вид, что Вы нас еще помните. Обманывайте нас, Лика. Обман лучше, чем равнодушие». Двумя днями раньше он написал: «Когда же весна? Лика, когда весна? Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю. Лика, не тебя так пылко я люблю! Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою».

Она, вероятно, терялась от этих писем с потаенным смыслом. Пыталась тоже шутить, быть достойным противником в словесном поединке. Оба в письмах то нападали друг на друга, то «заключали перемирие». Но Лика проигрывала. Второй план, тончайшая интонация не давались ей. Шутки выходили неловкими, как, например, в январском письме: «Мне скучно и я мечтаю о свидании с тобою, как стерлядь в Стрельненском бассейне мечтает о чистой прозрачной воде. Я не умею быть поэтичной и когда хочу настроить себя на этот лад, то выходит не то!»

В ее письмах ощущалось какое-то незримое душевное увядание. В них нет ни женской победительности, ни энергии, но проступало преждевременное угасание, несмотря на вспышки раздражения, гнева. Она любила сильные выражения — «всё очень скверно», «страшно», «мерзко», «ужасно», «подло», «отвратительно», «больно», «грязно», «противно», «надоело», «трясутся руки», «я страдаю», «я мучаюсь». Можно подумать, что писала нервная, кипучая, неуравновешенная Кундасова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.