Летний сад

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Летний сад

Я к розам хочу, в тот единственный сад,

Где лучшая в мире стоит из оград,

Где статуи помнят меня молодой,

А я их под невскою помню водой.

В душистой тени между царственных лип

Мне мачт корабельных мерещится скрип.

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,

Любуясь красой своего двойника.

И замертво спят сотни тысяч шагов

Врагов и друзей, друзей и врагов.

И шествию теней не видно конца

От вазы гранитной до двери дворца.

Все ясно – кончается злая неволя,

Сейчас я пройду через Марсово поле…

А в Мраморном крайнее пусто окно,

Там пью я с тобой ледяное вино,

И там попрощаюсь с тобою навек,

Мудрец и безумец – дурной человек.

Не правда ли, стихи обрели психологическую убедительность? Да и топологическую тоже, равно как и единство времени, места и действия. Лирическая героиня в июле 1959 года идет от Летнего сада к Мраморному дворцу, где когда-то жила с Вольдемаром Казимировичем, отыскивает глазами свое окно и наконец-то, спустя почти тридцать лет со дня смерти своего мучителя, находит-таки формулу, в которую, как в прокрустово ложе, втискивает свое второе «матримониальное несчастье»: «Мудрец и безумец – дурной человек».

Избавился от несостыковок и предыдущий текст. Стихи без навязанной им чужой концовки уже не заставляют проницательного читателя задавать недоуменные вопросы типа: если героиня находится внутри помещения, в которое рвется зеленое буйство лип и кленов, а в городе вот-вот объявят наводнение (ведь «к брюху мостов подступает вода»!), то каким образом и зачем она оказывается посреди Марсова поля? Уж не хочет ли топиться? Больше того, ежели на прошлом уже поставлен черный крест, с какой стати еще раз совершать процедуру почти ритуального прощания с прошлым?

Не забудем и о том, что гипотетическая реконструкция первоначального варианта стихотворения «Опять подошли "незабвенные даты"…» позволяет, на мой взгляд, прояснить и еще одну туманность в биографии Анны Ахматовой. Может быть, и не значительную, но выразительную. В одну из «Записных книжек» (1962 г.) А.А. внесла такую запись: «В Ташкенте я… сочинила пьесу "Энума елиш", которая была сожжена 11 июня 1944 в Фонтанном Доме».

Комментарий на сей счет гласит: «Дата и место уничтожения рукописи вызывает сомнение, поскольку в июне 1944-го А.А. жила не в Фонтанном Доме, а у Рыбаковых на набережной Жореса, а 11 июня участвовала на митинге в г. Пушкине».

Дата и впрямь вызывает сомнение, впрочем, сугубо формальное, ибо Ахматова наверняка всего лишь описалась (написала июнь, имея в виду июль) и не заметила этого: ее «н» в скорописи часто бывает очень похожим на «л». Зато и число и место указаны точно, ибо акт сожжения, судя по всему, был произведен не где-нибудь, а действительно в Фонтанном Доме, и рукопись сочиненной в Ташкенте драмы отправилась в печь не в гордом одиночестве, а заодно и кстати с перепиской с Гаршиным. За этими письмами, как известно из воспоминаний Ольги Рыбаковой, Ахматова посылала ее мать и свою подругу Лидию Яковлевну домой к Гаршину уже после 11 июня 1944 года. Сжечь их в квартире Рыбаковых она не могла – там было центральное отопление.

Но тут возникает вот какое затруднение. Согласно свидетельству Ирины Пуниной, когда они всей семьей вернулись из эвакуации 19 июля 1944 года, их квартира была опечатана. Пришлось обратиться к управдомше Пересветовой… Казалось бы, этот факт опровергает и утверждение Ахматовой, что рукопись сожжена в Фонтанном Доме, и мое предположение, что символический акт был совершен не 11 июня, а месяц спустя. На самом же деле не опровергает, а подтверждает. За комнаты Пуниных в их отсутствие платил оставшийся в городе отец Марты Голубевой, поэтому они и оставались нетронутыми. За помещение, закрепленное за Ахматовой, не платил никто, поэтому его и заселили. Когда вторичный жилец умер, управдомша их опечатала. Так что же могло помешать ей распечатать их снова по требованию законной жилицы? А предъявить свои права на осмотр собственной жилплощади Анна Андреевна могла уже в начале июля, когда была восстановлена – официально оформлена – ее прописка по месту прежнего жительства. Товарищ Пересветова была просто обязана показать гражданке Ахматовой А.А. ее помещение – на предмет произведения необходимого ремонта. Помня, какой незабвенной датой была для Ахматовой ночь с 9 на 10 июля, допустимо, по-моему, предположить, что до этого срока она еще и ждала, и надеялась, что Гаршин опомнится, – недаром же, вернув Рыбаковой ее письма, он не отдал фарфоровую статуэтку-фигурку Ахматовой работы Наташи Данько.

Гаршин незабвенную дату проигнорировал. У него, и как раз в эти памятные для Ахматовой дни, были иные заботы и иной вариант устройства личной жизни. Но Анна Андреевна, видимо, не могла в это поверить. Ирина Пунина вспоминает: «Мы шли пешком от вокзала в Фонтанный Дом. Неожиданно на набережной Фонтанки увидели Анну Андреевну с букетиком цветов. Она не могла знать времени нашего приезда».

Как объяснила А.А. свое появление на Фонтанке 19 июля 1944 года, Ирина Николаевна не запомнила, вот только на сей раз «ведьмячество» Акумы было наверняка ни при чем. Скорее всего Анна Андреевна надеялась, что Гаршин, возвращаясь с работы, свернет налево с Аничкова моста. Свернет и увидит ее – с цветиками в руке!

Но не слишком ли я отступаю от истины? Как-никак нашей героине только что стукнуло пятьдесят пять! Увы, не слишком. Вот что пишет на сей счет Игнатий Ивановский, поэт, переводчик, ученый малый и ученик Михаила Леонидовича Лозинского, «плотно» общавшийся с Ахматовой десятилетием позже:

«В колдовском котле постоянно кипело зелье из предчувствий, совпадений, собственных примет, роковых случайностей, тайных дат, невстреч, трехсотлетних пустяков. Котел был скрыт от читателей. Но если бы он не кипел вечно, разве могла бы Ахматова в любую минуту зачерпнуть оттуда, вложить неожиданную поэтическую силу в самую незначительную деталь? Лучше всего об этом сказано в ее стихах:

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда…

Примет было много…»

Ну, ладно, согласится иронический читатель, колдунья так колдунья, котел так котел, зелье так зелье. Но Владимир Георгиевич, врач, патологоанатом. Мог ли такой серьезный человек играть в столь затейливые «криптограммы»? Очень даже мог. Его вторая жена Капитолина Григорьевна Волкова вспоминает:

«31 июля 1944 года у директора ВИЭМа… было совещание. Владимир Георгиевич сидел рядом с ним за председательским столом, а мы, сотрудники, на своих обычных местах… Перед концом заседания Владимир Георгиевич прислал мне записку. Он нередко присылал такие записки: то с каким-то деловым замечанием, то жаловался на головную боль и просил выйти вместе с ним на воздух… Но на этот раз записка была другого содержания, в стихах. Вот они:

Я очень скромный человек,

Нужна мне только чуточка,

Но уж зато нужна навек,

На век, не на минуточку.

Я быстро расшифровала слово «чуточка» (Капочка-капелька-чуточка)… Владимир Георгиевич смотрел в это время на меня и, увидев по моему лицу, что я поняла, сделал знак, чтобы я вышла из кабинета. Он вышел вслед за мной. Мы поехали на могилу Татьяны Владимировны, и тут Владимир Георгиевич рассказал мне, что когда Татьяна Владимировна серьезно заболела и заговорила о смерти, она сказала Владимиру Георгиевичу: «Если я умру, женись на Капитолише (так она называла меня за глаза), она тебе хорошей женой будет»».

Анна Ахматова так никогда не узнала, что ее Володя предал ее в самый последний день их месяца – Июля. Не узнала она и о том, что женщина, которую «взял с собой» в марте 1917-го Борис Анреп, тоже была Волкова. Вдобавок к однофамильству соперницы Ахматовой, Капочка и Маруся Волковы, были невероятно похожи, ну прямо горошинки из одного стручка. Во всяком случае, на молодых фотографиях. Профессиональный художник, которому я их фотопортреты показала, глянув, обознался: одно и то же лицо, только сфотографированное в разные годы и при разном освещении.

Но как же нам с вами повезло, что Анна Ахматова ничего этого не узнала! Иначе в ее лирике появилось бы куда больше искореженных строк и строф. Первоначальное посвящение Владимиру Гаршину «Поэмы без героя» оказалось бы совсем иным. А оно, на наше счастье, осталось прежним, навсегда связанным с солнечным Июлем, Июлем с большой буквы. Эта удивительная поэма, как известно из ахматовской же прозы о ней, явилась к Анне Андреевне в самом конце 1940 года, но, явившись, заявила:

Вовсе нет у меня родословной,

Кроме солнечной и баснословной,

И привел меня сам Июль.

Переписав после разрыва с Гаршиным лирическое отступление с посвящением «Городу и Другу», этой строфы Ахматова не тронула даже в последней, итоговой редакции. И никогда и никому не то что не объяснила, но и не намекнула, откуда же взялась у трагической зимней гостьи солнечная и баснословная родословная.

После разрыва с «помощным зверем» Ахматова вообще так засекретила свои думы о нем, что никто из комментаторов не догадался, что Гаршину посвящено оставленное в черновиках четверостишие, написанное в августе 1946-го:

Дорогою ценой и нежданной

Я узнала, что помнишь и ждешь,

А быть может, и место найдешь

Ты – могилы моей безымянной.

Цена, которую Гаршин заплатил за никогда при их жизни не публиковавшиеся стихи, и впрямь была дорогой. Одна из младших коллег профессора вспоминает: «Он был какой-то удивительно порядочный человек. После этого знаменитого постановления сорок шестого года у нас было собрание преподавательского состава. Я была в то время аспиранткой, но почему-то нас тоже пригласили на это собрание. И мы должны были проклинать, предавать анафеме. Все молчали. Опустив глаза, абсолютно все молчали. Выступил только Владимир Георгиевич Гаршин. Он сказал: „Я был другом Анны Андреевны, я остаюсь ее другом, и я буду ее другом“. Это я слышала собственными ушами».

Но вернемся в лето 1944-го.

Переждав август, козней которого она с юности остерегалась, в первых числах сентября Анна Андреевна перебралась-таки с набережной Жореса на Фонтанку. К той поре на ее половине с помощью Ольги Берггольц был сделан косметический ремонт и даже вставлены оконные стекла. У Пуниных столь энергичных помощников не было, и побеленная синькой с мелом комната Акумы стала как бы общесемейной. Связующим звеном и ангелом общего места была Малайка, осиротевшая дочка Ирины Николаевны. Давно мечтавшая о внуках и вообще любившая детей в возрасте гениальности – от трех до пяти, Анна Андреевна привязалась к ней и не изменила этой привязанности до конца жизни. Николай Николаевич, у которого после смерти жены и осложнившихся в войну отношений с Мартой Голубевой, тоже, кстати, овдовевшей, иссякла воля к жизни, складывающемуся порядку не сопротивлялся: тропа, мол, умнее нас. Не сопротивлялась и Анна Андреевна: поживем – увидим. Как-никак, а это была ее семья, единственный в ее нелепой и злой судьбе семейный очаг. Странный, предосудительный, с вечно засорявшимся и чадившим дымоходом, но очаг. 25 сентября 1944 года, в двадцать вторую годовщину горестного союза, в память об их первой весенней небывалой осени 1922 года она даже сделала Николаю Николаевичу такой подарок:

И как всегда бывает в дни разрыва,

К нам постучался призрак первых дней,

И ворвалась серебряная ива

Седым великолепием ветвей.

Нам, исступленным, горьким и надменным,

Не смеющим глаза поднять с земли,

Запела птица голосом блаженным

О том, как мы друг друга берегли.

В течение пятнадцати лет, когда и сила, и удача были на его стороне, Николай Николаевич старался беречь Анну Андреевну – как мог, как умел, но старался. Теперь положение изменилось. Не только сам Пунин, но и Ирина, и Малайка никак не могут оправиться от последствий блокадной дистрофии. Из четверых населенцев квартиры номер 44 Ахматова была теперь самой сильной и даже, на удивление, самой здоровой. Казалось бы, пришла пора взять на себя хотя бы часть общесемейных забот, но Анна Андреевна по-прежнему уклоняется. Больше того, той же осенью, как свидетельствует пунинский дневник, «благодаря благосклонному в то время отношению властей», выхлопотала для себя, в придачу к уже имевшейся, еще одну комнату. Ту, что до войны занимала семья Жени Смирнова, сына старой, еще с допрежних времен, прислуги Пуниных. Пунин не возражал, понимая, что, если, дай бог, вернется Лев Николаевич Гумилев, жить с ним в одной комнате Анна не сможет. И все-таки элемент горечи чувствуется даже в этой лаконичной фразе. Горечи и удивления, ибо Ахматову и впрямь ласкает власть! И она, Ноченька, Олень, Затворница, которую в годы совместной их жизни невозможно было вытащить «в люди», просто купается в омолаживающих волнах успеха! Словно царица Савская в молоке белых ослиц!

Успех и правда с каждым часом молодил Анну Андреевну. Одна из ее юных поклонниц, познакомившаяся с ней еще в 1920-м, случайно оказавшись на вечере (22 июня 1944 г.), на котором выступали блокадные и фронтовые поэты, была поражена ее теперешней внешностью: «На днях у нас в Доме писателей был устроен "Устный альманах"… Среди всех, как солнце среди звезд, выделялась Анна Андреевна. Вот кто изумительно похорошел за эти годы! Глаз не оторвать!»

Не мог оторвать глаз и Николай Николаевич, когда за полночь, открыв Анне дверь, – ключи она либо теряла, либо забывала, – помогал скинуть нищенское пальтишко. С досадой пристраивал ветхую одеву на столь же ветхую, замотанную бинтом вешалку и, мысленно оглядывая прожитую жизнь, сокрушался: красивые платья у Ан все-таки случались, туфельки тоже, а вот приличной верхней одежды никогда не было. Но еще больше пугало его это родное и чужое вместе лицо утром следующего дня – мертвое, желтое, безразличное. Если случалось заполучить кофе, Пунин прятал его в письменном столе, чтобы Ирка ненароком не извела на подружек. Если в доме был кофе, а ему не надо было спешить на работу, можно было, как встарь, по-кошачьи поцарапавшись в дверь, промяукать, шуткуя, над изголовьем: кофе в койку не желаете ли? Лицо оживало, мягчело, добрело, но это было совсем не то лицо, с каким Анна Андреевна возвращалась после своих жалких, да-да, жалких триумфов. Однако она вовсе не считала их жалкими. И тут было что-то, чего Пунин не понимал. Неудобное, как сердечная боль, чувство было чем-то сродни тому ужасу, который он испытал давно-давно, когда Анна впервые прочитала ему те непонятные стихи: «Дьявол не выдал, мне все удалось, вот и могущества тайные знаки»… С каким дьяволом и во что она играет теперь? Тогда он люто, до потери достоинства ревновал, нынче ревности не было. Он только по привычке фиксировал очевидные знаки ее якобы могущества:

Декабрь 1944: 12.12. Договор с Гослитиздатом на издание сборника стихотворений.

21.12. Введена в Правление Ленинградского отделения СП СССР.

В конце месяца. Творческий вечер в клубе ССП.

Март 1945: Медаль «За оборону Ленинграда».

Апрель 1945: Персональная, пожизненно, пенсия. 400 руб. в месяц. Это больше того, что Пунин может заработать, даже если здоровье позволит ему совместительство.

3 мая 1945. Президиум Пушкинской комиссии уведомляет А.А.Ахматову, что она избрана членом сей высокой комиссии. В этом качестве в день рождения Пушкина 6 июня 1945 года она на торжественном заседании в Пушкинском Доме.

9 мая 1945. На банкете в честь Дня Победы А.А. отводят место рядом с самим Александром Прокофьевым.

20 мая 1945. «Правда» опубликовала стихотворение А.А.Ахматовой «Победа».

А призрак прежних дней, вдруг объявившийся в лапах новогодней елки, принесенной Анне кем-то неизвестным в офицерской шинели, вместе с осыпавшейся хвоей как-то незаметно то ли забился в щель, то ли незаметно отлетел. Уже в феврале 1945-го Пунин с горечью констатирует: «Ссоримся с Аней (Акумой) по бытовым вопросам: трудный человек; я не в силах обслуживать взрослого человека как ребенка».

И все-таки до возвращения Льва Николаевича с фронта еще можно было предполагать, что призрак прежних дней, в течение этого года нет-нет да объявлявшийся в Фонтанном Доме, – не что иное, как знак того, что и Пунину, и Ахматовой вместе выживать и вместе стареть.

С возращением Льва Гумилева этот фантом напрочь исчез, и, когда в августе 1953-го на мгновение вернулся, Николая Николаевича Пунина уже не было в живых.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.