КТО МЫ? ОТКУДА? КУДА ИДЕМ?..

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КТО МЫ? ОТКУДА? КУДА ИДЕМ?..

Брось свои иносказанья

И гипотезы святые,

На проклятые вопросы

Дай ответы мне прямые...

Генрих Гейне

1

Когда и как началась наша Вселенная, когда и как?..

Этого мы не знаем: среди множества гипотез — ни одной достоверной.

А когда и как возникла Жизнь на Земле?..

И это нам неизвестно.

Каждому из нас известно только одно: число, месяц и год, когда сам он родился. Известно в точности.

О себе я могу сказать, что я родился седьмого февраля 1931 года...

Когда и что было началом Холокоста — Катастрофы европейского еврейства?..

Первое Вавилонское пленение — акция, проведенная Навуходоносором почти три тысячи лет назад? Крестовые походы, обагрившие земли Европы еврейской кровью в XI веке? Кишиневский погром? "Хрустальная ночь", учиненная Адольфом Гитлером в 1938-м? Что было началом, за которым следовали - Бабий Яр, Освенцим, "дело врачей"?..

Разве горный обвал, — камнепад, грохот, содроганье земли, удары глыбы о глыбу, скалы о скалу, завалы, перегораживающие горные долины, погребающие ревущим, неудержимым, всесокрушающим потоком и крохотные селенья, и многолюдные, многотысячные города, — разве они начинаются не с тихого, едва слышного шороха? Не с короткого щелчка — кремень о кремень — где-то там, на вершине горы? Не с легкой, шелестящей осыпи?..

Граница... Рожденье... Начало...

Не знаю —

как,

для кого,

когда...

Для меня это был один из дней в середине декабря 1987 года.

С него-то и начался новый отсчет в моей жизни.

Здесь, в этой точке, она переломилась, распалась — на "до" и "после".

Произошло это так.

2

После планерки я задержался в кабинете главного редактора. Была обычная планерка, с обычными разговорами — что и почему выпало из прошлого номера, что должно войти в следующий. Завы сдали заявки отделов, ответственный секретарь попрекнул кое-кого за нарушение сроков, кто-то кого-то слегка подколол, пожурил — скорее всего так, для общего оживляжа... Дела в журнале шли неплохо. Несмотря на шквал публикаций в центре, нам удавалось держаться на поверхности, даже увеличивать и без того немалый для провинции тираж. Так что редакция, хоть за последнее время она и сменила отчасти свой состав, продолжала по старой традиции ощущать себя единой семьей, в которой если и случаются ссоры, то недолгие, а в общем-то все привыкли друг к другу, притерлись, у каждого свое место, на которое никто не покушается, и все полны взаимопонимания и готовности в любую минуту помочь и поддержать друг друга. По крайней мере, так мне казалось.

И когда несколько человек, в том числе и я, после планерки задержались на пару минут в кабинете у Толмачева, и он сказал мне:

— А ты не читал?.. — и обратился к кому-то: — Дайте и Герту прочесть, как члену редколлегии, пусть скажет свое мнение... — в этом не было ничего особенного. На планерке я уже слышал, что получен какой-то материал, связанный с Мариной Цветаевой, и что надо бы скорее поставить его в номер. Шел он, естественно, по отделу поэзии, я заведовал прозой, но если надо — почему не прочесть, да еще и Марину Цветаеву?..

— Тем более, — усмехнулся ответсекретарь редакции Петров, — что это кое в чем и по еврейской части... — Усмешка у него была дружелюбная, он всегда улыбался мне дружелюбно, мы работали вместе более двадцати лет, если точно — то двадцать три года — и, вместе со всей редакцией, хлебнули за это время всякого... А если порой подшучивали друг над другом, то всегда дружелюбно, не зло.

— Ну, если так, конечно, — сказал я, не подавая вида, что меня слегка корябнула его шутка, сам не знаю отчего. — Без такого эксперта по еврейским проблемам, как я, никому не обойтись...

Мое "еврейство" всегда было для меня понятием условным. Хорош еврей, не знающий ни языка, ни обычаев, из еврейской литературы читавший только Шолом-Алейхема, да и не очень представляющий — существует ли она, еврейская литература... В самом деле — эксперт!

Петров протянул мне рукопись — и довольно объемистую, тридцать две страницы на машинке, как заметил я, заглянув в конец.

— Ого! — сказал я без всякого пафоса, представив себе комнатушку, где помещался наш отдел прозы: четыре стола, стоящих впритык, груды громоздящихся всюду рукописей, непрерывный ручеек авторов, посетителей, втекающий из коридора а нашу дверь и — бочком, бочком, между столами — журчащий по направлению к моему столу...

— Не знаю, смогу ли прочесть в редакции, — обратился я к Толмачеву. — Если это не сверхсрочно, возьму домой, завтра принесу.

Толмачев согласится.

— Планируем Цветаеву на третий номер, — сказал он. — Все ребята уже прочитали.

Редкий день я уходил из редакции, не набив рукописями свой дипломат. В тот вечер изрядная их порция ожидала меня дома.

— Что ж, прочитали так прочитали, — сказал я. — К чему мне читать — для проформы? Или ты думаешь, я возражать буду?..

— Ну, все-таки, — сказал Толмачев. — Ты же член редколлегии... Прочти. Тут надо подумать: сокращать — не сокращать...

— Цветаеву — сокращать?..

— Ну, — сказал Толмачев, — я тебя прошу. Прочти, После поговорим.

Вокруг в нетерпении толпились, тянулись к нему с вопросами — каждый о своем...

Я вздохнул и вышел, на ходу просматривая первую страницу. В заголовке стояло: "Вольный проезд".

Марина Цветаева. Марина, Марина, Марина... Так зовут мою дочь. Я шел по нашему длинному полутемному коридору, чувствуя себя полнейшим подонком. После всего, что мне известно о Цветаевой, с кислой рожей принять в руки эти страницы, вместо того, чтобы возблагодарить всех богов на свете за то, что сподобился их читать?..

3

Помню начало "оттепели", самое-самое начало — и опять-таки не "вообще", а — для меня: как, с чего для меня качалась та самая "оттепель"... Отслужив армию, я приехал на родину, в Астрахань, и как-то раз однажды, проходя по центру города, увидел в киоске странного вида издание: огромного размера — книгу не книгу, тетрадь не тетрадь, в синей бумажной обложке с множеством росписей-автографов и крупно начертанным названием "День поэзии"...

То был первый выпуск, появившийся в 1956 году и в январе пятьдесят седьмого добравшийся до Астрахани... Мороз без особого труда прогрыз мое легкое пальтецо, наброшенное поверх гимнастерки, впился клешнями в уши и кончик носа, а я все стоял посреди тротуара, с раскрытым "Днем поэзии" в руках. Ледяной ветер свирепо рвал, раздувал, как паруса, просторные страницы, а я листал их, дивясь незнакомым именам. В армии было не до стихов, не до бурных перемен в литературе — и многое меня ошеломляло теперь...

Одним из таких ошеломлений была Цветаева. Что я слышал о ней раньше? Существовала когда-то в Россим такая поэтесса, да сбежала в эмиграцию от революции... Вот, пожалуй, и все. И вдруг в том самом "Дне", в сопровождении коротенького предисловия Ан.Тарасенкова, — ее стихи, ничуть не похожие на привычные, словно в расчете на неполную среднюю школу, чистописания Суркова или Щипачева:

О, слезы на глазах!

Плач гнева и любви!

О, Чехия в слезах!

Испания в крови!..

О, черная гора.

Затмившая весь свет!

Пора — пора — пора —

Творцу вернуть билет.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь выть...

Внизу стояла дата: 1939 год, май... Фашизм уже подмял Австрию, Испанию, когтил Чехословакию, считанные, недели оставались до начала второй мировой войны...

Вскоре мне попался тогда же, в 1956 году изданный альманах "Литературная Москва" — второй том, с романом Каверина "Поиски и надежды", с "Рычагами" Яшина, статьями Марка Щеглова, Александра Крона... Здесь же была опубликована подборка стихов Марины Цветаевой с большой статьей Ильи Эренбурга: для меня Марину Цветаеву открыл именно он. И о ее самоубийстве написал впервые он — в "Дне поэзии" глухо, невнятно говорилось, что она умерла в Елабуге...

"Все меньше становится людей моего поколения, которые знали Марину Ивановну Цветаеву в зените ее поэтического сияния, — рассказывал Эренбург. — Сейчас еще не время рассказывать об ее трудной жизни: она слишком близка к нам. Но мне хочется сказать, что Цветаева была человеком большой совести, жила честно и благородно, почти всегда в нужде, пренебрегая внешними благами существования.,."

"Театр на Таганке", без которого невозможно представить шестидесятые годы, начинался спектаклем "Добрый человек из Сезуана", в нем звучали песни на стихи Марины Цветаевой...

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит — разумеется, порядком потрепанный — "День поэзии”, тот самый, и слегка пожелтелая (тридцать лет минуло!..) "Литературная Москва?. Если порыться в боковом ящике письменного стола, отыщется и программка "Доброго человека из Сезуана": "Таганка" привозила спектакль в Алма-Ату. "Оттепель", Эренбург, "День поэзии", Марина Цветаева — все соединилось, связалось между собой, вросло в жизнь — моего поколения, мою... Вросло в жизнь. Перестало быть поэзией, историей, болью или радостью — стало и тем, и другим, и третьим: жизнью...

И вот...

4

И вот — как ни стараюсь я оттянуть этот момент... Он наступил.

Теперь, думая о нем, я вспоминаю, что уже в кабинете главного редактора что-то задело, царапнуло меня... Но, как зачастую в подобных случаях, я сказал себе: ну да стоит ли обращать внимание?.. Глупости. Марина Цветаева — и что-то там "по еврейской части"?.. Какая связь?.. Шутка. Не слишком удачная, но всего-навсего шутка...

И вот я принес домой рукопись и начал читать. И чем больше читал, тем больше терялся. Временами казалось, что ни Марина Цветаева, ни отпечатанные на машинке листочки с карандашными, острым грифельком сделанными пометками тут ни при чем, это у меня в голове что-то перепуталось и скособочилось...

— Послушай, — сказал я своей жене и стал читать вслух. Так часто бывает, четкий, вымуштрованный точными науками ум жены служит мне для самопроверки, обуздания излишних эмоций. Хотя, говоря правду, мы чаще спорим, расходимся друг с другом, чем соглашаемся. Но на этот раз, едва я прочел две-три страницы, она взмолилась:

- Не надо, не читай больше... Меня тошнит.

— Но мы еще не добрались до главного...

— Нет, прошу тебя...

Капризы, истерики, равно как и разного рода телячьи нежности — не в ее характере. Как и притворство. Лицо ее побледнело, рука сжала горло, предупреждая спазм.

— Хорошо, — сказал я, — не буду.

Мы оба в тот вечер были обескуражены, угнетены. В какой-то мере - тем, что прочли. Марина Цветаева была нашим кумиром. Ее честность, ее безоглядная прямота, ее страстность, трагический финал ее горемычной жизни, страдальческое начало в ее поэзии — все делало ее своей, нашей. И вдруг... Но мало ли какие обстоятельства, какие блуждания и срывы бывают пережиты даже гением... В конце концов, одинокая, маленькая, почти девочка, даром что при этом мать двоих детей, из рафинированного, романтического мира поэзии щепкой упавшая в бешеный водоворот революции. В то время, помимо всего, еще не было ни Майданека, ни Освенцима... Но сейчас... Кому и зачем нужно, чтобы это было напечатано сейчас!..

Этот вопрос обжигал куда сильнее.

Собственно, не "напечатано", а перепечатано. Мемуарный очерк Марины Цветаевой "Вольный проезд", по сути — отрывок из дневника, впервые напечатан был в Париже, в русском эмигрантском журнале "Современные записки" в 1924 году, как об этом говорилось в предварении к очерку. Под очерком дата: 1918-й год. Марина Цветаева рассказывала в нем о том, как в сентябре голодного восемнадцатого года отправилась в Тульскую губернию выменивать муку, пшено и сало на мыло и ситец.

Она остановилась в доме, где жили красноармейцы-продотрядовцы, приехавшие из Петрограда, в частности — командир продотряда Иосиф Каплан ("еврей со слитком золота на шее") и его жена ("наичернющая евреечка, "обожающая" золотые вещи и шелковые материи"). Идут реквизиции. Народ стонет, продотрядовцы разбойничают, выжимают из него последние соки. Реквизиторы — Каплан, Левит, Рузман, какой-то "грузин в красной черкеске" и др. Каплан ("хам, коммунист с золотым слитком на шее") и его сотоварищи (в очерке — "опричники") хапают, грабят, гребут все подряд: "У того столько-то холста... У того кадушка топленого... У того царскими тысячами... А иной раз — просто петуха..." И еще: "Сало, золото, сукно, сукно, сало, золото". Куда же, кому же все это?.. Вот кому: "Хозяйка над чем-то наклоняется. Из-за пазухи выпадает стопка золота, золотые со звоном раскатываются по комнате. Присутствующие, было — опустив, быстро отводят глаза". При этом двоедушный Каплан требует, чтобы жена вместо романов читала "Капитал" Маркса. Она вспоминает: "Ах, у нас была квартирка! Конфетка, а не квартирка! Три комнаты и кухня, и еще чуланчик для прислуги. Я никогда не позволяла служанке спать в кухне, — это нечистоплотно, могут волосы упасть в кастрюлю... У меня были очень важные заказчицы, я ведь лучший Петроград своими жакетками одевала... О, мы очень хорошо зарабатывали, каждое воскресенье принимали гостей: и вино, и лучшие продукты, и цветы... У Иоси был целый курительный прибор: такой столик филигранной работы, кавказский, со всякими трубками, и штучками, и пепельницами, и спичечницами... По случаю у одного фабриканта купили... И в карты у нас играли, уверяю вас, на совсем нешуточные суммы... И все это пришлось оставить: обстановку мы распродали, кое-что припрятали..."

Далее сообщается, что "Иося прав, народ не может больше томиться в оковах буржуазии" (слова жены) и мечтает сорвать колокола со всех сорока сороков московских церквей, чтобы перелить их в памятник Карлу Марксу.

У жены Каплана главная страсть — золото: "А позвольте узнать, ваши золотые вещи с вами? Может быть, уступите что-нибудь? О, вы не волнуйтесь, я Иосе не передам, это будет маленькое женское дело между нами! Наш маленький секрет! (Блудливо хихикает)... У меня хорошенькие запасы... Я Иосе тоже не всегда говорю... Если вам нужно свиное сало, например, - можно свиное сало, если совсем белую муку — можно? совсем белую муку..."

Узнав, что Марина Цветаева оставила дома голодающих детей: "Она рассмешенная: - Ах! Ах! Ах! Какая вы забавная! Да разве дети это такой товар? Все теперь своих детей оставляют, пристраивают. Какие же дети, когда кушать нечего? (Сентенциозно): — Для детей есть приюты. Дети это собственность нашей социалистической Коммуны..."

Затем следует: "Мытье пола у хамки1. - Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо. Разве у вас в Москве другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть полы, поясница болит. Вы, наверное, с детства привыкли? — молча глотаю слезы". Далее: "Сколько перемытой посуды и уже дважды вымытый пол! Чувство, что я определенно обращена в рабство".

1 Т. е. у "наичернющей евреечки", жены Каплана.

О продотрядовцах: "С утра — на разбой... Часа в четыре сходятся. У наших Капланов нечто вроде столовой. (Хозяйка: "Им удобно, и нам с Иосей полезно. Продукты — вольные, обеды — платные"). Приходят усталые, красные, бледные, потные, злые... Едят сначала молча. Под лаской сала лбы разглаживаются, глаза увлажняются. После грабежа — дележ впечатлениями. (Вещественный дележ производится на месте)"1.

1 См. примечание в конце книги.

5

Итог: "Хам, коммунист с золотым слитком на шее; мещанка-евреечка, бывшая владелица трикотажной мастерской; шайка воров в черкесках..." "Разбойник, разбойникова жена — и я, разбойниковой жены служанка".

Подробно излагаются разговоры о том, что ЧК возглавляет жид Урицкий, что убил его другой жид — Каннегиссер; "два жида поссорились", что жиды Христа распяли... Все это слышит и передает автор "Вольного проезда", иногда вмешивается в споры, утверждая, что и евреи бывают разные, хорошие тоже, к примеру — стрелявшая в Ленина Фанни Каплан или тот же Каннегиссер, которого Марина Цветаева знала в гимназические годы.

Едва ли не единственный человек, вызывающий у автора симпатию и даже восторг — продотрядозец, такой же разбойник, как остальные, но напоминающий Цветаевой Стеньку Разина, так она его и называет: "Стенька Разин. Два Георгия. Лицо круглое, лукавое, веснушчатое..." Он с благоговением вспоминает: "Отец мой — околоточный надзиратель царского времени... Великий, я вам повторю, человек... Царя вровень с богом чтил". О самом же продотрядовце сказано: "Купил с аукциона дом в Климачах за 400 рублей. Грабил банк в Одессе — "полные карманы золота!" Служил в полку наследника". Марина Цветаева читает ему стихи, он ей — "про город подводный", Китеж. "После тещ, свах, пшен, помойных ведер, Марксов — этот луч — (голос), ударяющий в эту синь (глаза!). Ибо читаю ему прямо в глаза: как смотрят!"

И скорбь об убиенном императоре, и проклятия его убийцам...

Сейчас я, помимо цитат, кое-что восстанавливаю по памяти, без красочных подробностей. Все равно они ничего не меняют. Россия погублена, отдана на поток и разграбление врагам ее — жидам и красноармейцам-"опричникам", опричникам новой власти... Короче — "Вей жидов, спасай Россию!"

6

Зачем я так подробно, словно смакуя, пересказываю "Вольный проезд"?.. Не знаю. Скорее всего чтобы перепроверить себя, свое тогдашнее состояние: насколько были основательны причины моей растерянности... Расскажи мне кто-нибудь о чем-то подробном — я бы не поверил. Но вот они лежали передо мной — листочки тонкой, полупрозрачной бумаги, присланные в редакцию из Москвы профессором Л.Козловой, преподавателем пединститута им. Ленина... Я читал и перечитывал их сам, пытался прочесть жене... Однако даже и теперь, словно пробуя монету на зуб или денежную купюру на просвет, снова всматриваюсь, вчитываюсь, будто хочу потрогать рукой каждый звук, каждую букву... Тогда же я постарался отложить, отодвинуть зловещий вопрос и единственно возможный ответ. Мало ли что... А Достоевский?.. Как он относился к евреям или полякам?.. А Чехов?.. А что писали Герцен или Салтыков-Щедрин о немцах?.. Но ведь не следует же из этого... И нечего катить бочку на Марину Цветаеву. Мало ли, мало ли что... Эта ее всегдашняя экзальтация, и муж — в Добрармии у Деникина, а тут — голод, смятение... Потом — горькая, полунищая эмиграция, возвращение в Россию — и затянутая на горле петля... Кто я такой, чтобы судить? И — кого, кого?.. — Так я сказал себе, ничего не решив и не избавясь от когтящего сердце недоумения: "О, Чехия в слезах! Испания в крови!.." Когда Марика Цветаева публиковала в Париже свой очерк, Гитлер, сидя в тюрьме, только еще диктовал "Майн кампф", еще далеко было до тридцать третьего года, тем более — до "практического решения еврейской проблемы"... Другое меня огорошило: зачем нам-то, знающим то, чего она тогда не знала, печатать это сейчас?.. На третьем году перестройки?..

Примерно год назад мы узнали из газет о существовании общества "Память", о декларациях его вожаков. Потом стало выясняться, что у общества немало филиалов по всей стране: в Новосибирске, Ленинграде, Свердловске. В "Нашем современнике" напечатали откровенно антисемитский роман Василия Белова "Все впереди". До этого по рукам ходила переписка Эйдельмана с Астафьевым, в которой напрямик, без принятых еще недавно экивоков, говорилось о пагубной роли евреев в истории России: тридцать седьмой год, расстрел царской семьи, разрушение храмов, изгнание из литературы славянского духа — все они... Еще раньше — записанные на магнитофонную пленку лекции академика Углова, обвинявшего евреев в спаивании русского народа чуть ли не со времен Владимира Красное Солнышко... Публикация "Вольного проезда" попала бы прямиком в эту струю.

Я не имел представления о профессоре Л.Козловой, мог лишь догадываться, отчего не обращалась (или обращалась?..) она в московские редакции, а решила попытать счастья в периферийном издании... Но я знал нашу редакцию, в особенности людей, с которыми бок о бок прожил столько лет, знал довольно давно главного редактора Геннадия Толмачева — не очень, правда, близко, но и он, придя три года назад в журнал, вызывал у меня полное доверие и симпатию... Было бы стыдно для меня самого заподозрить ребят в чем-то скверном, а уж в антисемитизме...

Абсурд! — решили мы с женой. Завтра я зайду в кабинет к редактору и скажу:

— Вот, я прочитал, возвращаю... Конечно, вопрос о публикации в журнале этой вещи, да еще теперь — шутка... Я ее понял и оценил.

Так я скажу Толмачеву, решили мы. И вопрос будет исчерпан. Да и в чем, собственно говоря, здесь вопрос?..

7

Но вопрос был... В том-то и дело, что был... Потому-то я и обрадовался, когда мы обнаружили такой вот простенький выход. Он позволял не касаться колючек, давно уже меня царапавших, не сосредотачиваться на занозах, загнанных глубоко под кожу. А они свербили, покалывали — эти занозы... Хотя и были всего лишь занозами — не больше. И внимание на них обращать-то глупо, когда тебе известно кое-что, в пределах дозволенного, а чаще — просочившегося помимо и сверх дозволенного — о Бабьем Яре или деле Бейлиса, или о погромах, которые происходили на глазах у твоих бабушек и дедушек, уцелевших, в отличие от их братьев или сестер, и нехотя рассказывавших о том, давнем, в ответ на твои недоверчивые, рожденные детским любопытством вопросы... Но и заноза — жалит, когда перед тобой — не логическая категория, не чьи-то воспоминания и рассказы, а живой человек — светловолосый, отлично сложенный, хотя и с намечающимся брюшком, которое держит в норме регулярная игра в волейбол, сауна, природное здоровье... Он ведет себя со всеми просто, у него широкая, открытая улыбка, и "душа нараспашку", и он никогда не корчит из себя начальника, и стремительно, только-только закончив читать рукопись, распоряжается заслать твой роман в набор, поставить в номер... И вот он остается с тобой наедине, и смотрит тебе в лицо, и доверительно, с тревогой за то, поймешь ли ты его правильно, ведь он вовсе не хочет тебя обидеть, единственное, чего он хочет — это чтобы ты его понял, правильно понял — говорит:

— Понимаешь, в Москве мне сказали: семьдесят три процента в московской писательской организации — евреи... Такое дело...

Дома мы с женой подсчитываем, пользуясь данными справочника Союза писателей СССР: выходит, истинное число увеличено по меньшей мере в три раза... Но отчего-то, когда я на другой день хочу ему об этом сообщить, мне становится неловко - и за него, и за себя... И я предпочитаю промолчать.

Или — перед моей командировкой в Москву, затеянной, чтобы добыть для журнала рукописи, способные и поднять его уровень, и вызвать у читателей интерес:

— Ты парень сообразительный и сам понимаешь, какие авторы нам нужны...

Слова эти роняются мимоходом, картавой скороговоркой (он довольно сильно картавит, наш вполне чистокровный славянин Гена Толмачев), и глаза его при этом опущены, косят в сторону... Я не сразу догадываюсь, о чем именно, о каких авторах идет речь.

А догадавшись, на миг испытываю такое чувство, как если бы мне за шиворот плеснули кипятком. Но тут же остужаю себя. Разве сам я — правда, в шутку, потешаясь над юдофобами из "Нашего современника", — не посмеивался у себя в отделе, где всегда набивалось много народа и бывало весело, шутки, остроты, порой злые, перелетали из уст в уста, как отбитые ракеткой воланы, — разве сам я не смеялся, воображая, как отреагировали бы в "Нашем современнике", узнав, что у нас в журнале в течение одного года публикуются повести Мориса Симашко, Аркадия Ваксберга и Юрия Герта... Ну, вот. Хоть и в шутку, а пришла же такая мысль мне в голову. А если Толмачеву кто-то высказал ее всерьез?..

Как-нибудь, думал я тогда, подвернется случай — и мы поговорим, все выясним... Чтобы никакая тень между нами не лежала... Не нужно усложнять там, где существует простое недоразумение... Так я думал, но разговор все откладывал.

Или, помню, на планерке назвали фамилию Игоря Манделя — автора предлагаемой в номер статьи.

— Кто-кто?.. Ман-дель?.. — широко улыбается Толмачев. И такая, в расчете на общее взаимопонимание, ирония в этой улыбке, что все смеются в ответ и поглядывают на меня. Как не ответить на шутку шуткой?.. И я растерянно улыбаюсь в ответ.

Между тем, Игоря Манделя я знаю двадцать лет, когда мы познакомились, он еще учился в школе, и все это время я издали наблюдал за ним — работящим, талантливым, до наивности честным. Сейчас он кандидат наук, математик, статистик, его монографии выходят к Москве, это я рекомендовал редакции его статью... В редакции ее отклонили, возможно — и заслуженно, была она несколько не по профилю Журнала, тем не менее та планерка запомнилась: при слове "Мандель" — веселые, поддевающие усмешки, щекочущие, как прутик — спящего, взгляды...

Но сквернее скверного — подозревать, а тем более — обвинять человека, который ни в чем не виноват. И делать из мухи слона, чтобы — как в старом анекдоте — торговать слоновой костью...

Так думал я тогда.

Но следует ли всю жизнь разыгрывать из себя страуса?.. — думаю я теперь.

Но это — потом, потом... Это потом из удушливого, слепого тумана рефлексий стали выпадать в осадок, конденсироваться по каплям кое-какие мысли... А тогда, то есть на другой день, я сидел у себя в отделе, над рукописями, оттягивая неловкий разговор, дожидаясь, пока Толмачев останется в кабинете один. И не дождался: проходя мимо, по коридору, он заглянул в дверь:

— Прочел?.. Зайди ко мне.

В кабинете, помимо хозяина, сидели еще двое — так, без особого дела заглянувшие сюда Морис Симашко и Виктор Мироглов. Тот и другой — близкие — хотя и по-разному близкие — мои друзья. С Морисом, чьи книги переведены на множество языков и расходятся по всему миру, мы знакомы больше двадцати пяти лет, он старше меня и держится добродушно-покровительственно. С Виктором я знаком примерно столько же, рекомендовал его в Союз писателей, нам случалось в сложных ситуациях выручать друг друга, и был у нас в прошлом безумный и отчаянный подход к Кунаеву, за которым последовала расплата... Но об этом после.

Затевать разговор в их присутствии мне не хотелось. Я был уверен, что каждый из них меня бы поддержал. Но именно это поставило бы Толмачева в неловкое положение — один против трех... К тому же, знал я, Толмачев болезненно самолюбив, а с Мирогловым у него неприязненные отношения, получится спектакль, в котором — не по моей, а выходит — и по моей милости уготована главному редактору незавидная роль...

Но что поделаешь?.. "Ты этого хотел, Жорж Дандем!.."

— Я прочел, — сказал я, опускаясь в кресло перед редакторским столом и стараясь, чтобы мой голос звучал возможно непринужденней. — И понимаю, что это шутка...

— Шутка? — Светлые брови Толмачева скакнули вверх. — Как это — шутка?..

Что там не говори, а чувство юмора у него всегда было развито.

— Ну, розыгрыш.

— Ничего себе — розыгрыш! — Он задвигал плечами, заерзал, будто его нежданно-негаданно голым задом толкнули в крапиву. — Марина Цветаева — розыгрыш?..

Глаза Толмачева, покруглев, смотрели на меня с искренним изумлением. В его натуре, помимо склонности к юмору, имелись явно артистические задатки.

— Неужели, — сказал я, сбившись с тона, — ты в самом деле полагаешь, что это нужно печатать?

— А почему нет?

Теперь уже я почувствовал себя ошарашенным — под его прямым, немигающим взглядом.

Больше всего я опасался поставить Толмачева в дурацкое положение. Да, временами он вызывал у меня настороженность, но и подобия неприязни я к нему не испытывал. Напротив…

Досадуя, что все это происходит в присутствии Мориса Симашко и Виктора Мироглова, молчаливо слушавших наш разговор, не имея представления, о чем идет речь, я открыл дипломат, достал рукопись и принялся читать вслух. Я прочел одну, две, три страницы…

— Ну? — сказал я, переводя дыхание. — Может, достаточно? Толмачев упрямо пожал плечами, скользнул глазами в сторону Симашко и Мироглова, уперся в меня:

— Не вижу ничего особенного. И потом — некоторые места мы наметили убрать, сделать купюры.

— Купюры?.. У Цветаевой?..

— А что особенного? Все так делают.

— Да что тогда от очерка останется? Если весь он, от первой до последней строки, пронизан монархической романтикой? Если весь его пафос в том, что это евреи революцию затеяли, чтобы русский народ грабить и мучать, а самим хапать золото?..

— Ну, — сказал Толмачев, — так уж!.. Ведь это — Марина Цветаева! Ее имя окружено пиететом… И потом: каково ей в эмиграции приходилось? Ни хлеба, ни денег. Вот она, видно, и согласилась написать, когда ей в белогвардейских этих «Современных записках» приличный гонорар посулили. Что ж ей, с голоду было умирать?..

Цветаева?.. За гонорар?.. Это не она, это ты бы так поступил! — подумалось мне в запале. — Ты и понимаешь, и объясняешь все со своей точки зрения!.. — Ведь я помнил, как лет эдак пятнадцать назад, вернувшись из Москвы, после Академии общественных наук при ЦК КПСС, одетый в голубого цвета костюм в обтяжку, с металлическими, под серебро, пуговицами, он с поражавшей всех бойкостью и детальным знанием дела рассказывал, просвещал нашу зачуханную, провинциальную писательскую братию, каким партийным чинам, в соответствии с узаконенной субординацией, какое положено «корыто», так — без всякого юмора, на понятном для посвященных жаргоне — это именовалось: зарплата, машина, секретарша, квартира, поездки за рубеж, спецбольница, спецконьяк для подкрепления расшатанного здоровья… «Корыто»… Я слушал, отвесив челюсть, а перед глазами у меня розовели круглые поросячьи зады с завитыми восьмеркой хвостиками…

Нет, не пририсовывалась к ним худенькая, вся из углов, прикрытая старенькой, из России вывезенной шалью фигурка Марины Цветаевой, спешащая вдоль карнавально-веселой, беззаботной парижской улицы…

Я, однако, сдержался.

— Не будем спорить, почему и зачем это было написано… Только печатать это?.. У нас в журнале?.. Да нам же «Память» рукоплескать будет!

— У нас гласность, — сказал Толмачев наставительно. — Демократия. Тем более — вся редакция прочитала, ребята считают — нельзя, чтобы такой материал у нас из рук ушел. Марина Цветаева же!.. Это тебе не хухры-мухры…

Он снова кинул взгляд на Симашко, на Мироглова, ища поддержки.

Тут я впервые порадовался, что они оба — здесь, присутствуют при нашем споре: у меня не было сомнения, что я — прав, и со стороны это тем более очевидно.

— А что, — отозвался Морис нерешительно, — можно и вправду посмотреть, кое-где купюры сделать — и печатать…

— Ничего не могу сказать, пока сам не прочитаю, — мотнул головой Мироглов.

Вот как…

Что ж, пусть почитают. Хотя и тех страничек, которые я прочел вслух, вроде бы достаточно… Я ошибся. Ладно, пускай… Морис поймет, что я не с бухты-барахты попер на дыбы. И Мироглов… Ему, понятно, не доводилось испытать на себе кое-какие прелести нашей жизни… Но он разберется. И Толмачев тоже. Хотя бы как политик… Ведь он — политик, номенклатура: в издательстве был главным редактором, потом руководил партийной газетой…

— По-твоему, что же, — сказал Толмачев, — русские могут бандитами быть, а евреи — нет?..

Вот как он меня понял!

— В Каплане главное не то, что он бандит, а то, что он — еврей! Тут весь джентльменский набор: жадный, хищный, жестокий, лицемерный, двоедушный, с золотым слитком на шее, враг православия и погубитель России! Получился не характер, а национальный тип, вернее — стереотип, любезный любому антисемиту! Только и разницы, что в одном случае это ростовщик или корчмарь, в другом — «Пиня из Жмеринки», в третьем — врач-убийца, продавший Родину за доллары!.. Разве ты это не чувствуешь?

— Не чувствую, — буркнул Толмачев. — Слишком уж у тебя кожа тонкая, если ты это чувствуешь...

Счастливый человек, подумалось мне...

— Видишь ли, — сказал я, ощущая и нечто вроде сострадания к Толмачеву, и собственное - не гордость, а горечь внушающее превосходство,— мы спорим не на равных. Тут у меня явное, как говорится, преимущество. Ты принадлежишь к великому народу, который хоть и вынес немало бед за свою историю, но не знает, что такое — национальная ущемленность. Ты заметил, что у меня нос скошен в сторону... Это в январе 1953 года, когда заварилось "дело врачей", какой-то тип звезданул меня в лицо. Случилось это в Вологде, я был студентом, учился в пединституте, и вот как-то часов около десяти вечера шли мы, я и мой товарищ, тоже студент, Алфей Копенкин, по улице, в самом центре, и тут пьяная шарага вываливает из ресторана "Север" нам наперерез. "А, жид?.." И мне кулаком в рожу. Вот когда я понял, что значит — "искры из глаз посыпались". Кровища фонтаном, потом оказалось — даже челюсть треснула... Сволочное время было, то — "космополиты", то "шпионы-врачи"; хотя в институте ни я, ни мои товарищи-евреи неприязни к себе не ощущали, наоборот — какое-то сочувствие, даже неловкость за то, что в газетах пишут, что в Москве творится... Я это помню, только и удар — помню. И хотел бы забыть — нос помнит, челюсть помнит... До войны, мальчишкой, я не задумывался — кто я, знал: мы — евреи, те — русские, те — греки, все равно что — эти черные, те — рыжие... И только. Но в эвакуации, в Коканде, меня ежедневно били по дороге в школу. "Абрам", "жид" — это там я услышал впервые. Ни учителям, ни моим одноклассникам, ни бабушке с дедом я в этом не признавался, стыдно было. И каждое утро брал портфель с учебниками, тетрадками, выходил из хибарки, в которой мы снимали комнатку с земляным полом, и шел в школу, зная, что за поворотом ватага мальчишек уже меня поджидает... И не боль от ударов меня страшила, а эти крики — "Жид! Абрам!..." Они оглушали, погружали в какое-то оцепенение, столбняк — я не знал, чем ответить... Ну, да, я еврей, по-ихнему — жид... Но почему за это нужно меня бить?.. Тут зазор, который я не мог заполнить... Не могу и теперь. Или уже в пятидесятых: моя жена, москвичка, закончила институт, а на работу нигде не берут: пятый пункт не тот!.. И отец ее, отличный экономист — уже больной, на старости лет, уезжал из Москвы — то в Белоруссию, на строительство нефтепровода, то в Каражал, под Караганду — по той же причине... Так что мы по разному воспринимаем одни и те же слова; "Память", "жидо-масоны" — в соответствии с тем, какой у кого жизненный опыт. Но поверь; скажи мне кто-нибудь, что я задеваю, даже ненароком, его национальные чувства... Я бы сдох со стыда и вымарал из своей вещи малейший намек, не намек — все, что могли принять за намек...

— У нас демократия, — выслушав меня, сказал Толмачев. — Гласность.

Лицо у него было каменное, неприступное.

— И что же? Значит — и нацизм, и фашизм — все допустимо, все разрешено?

— Пожалуйста, — улыбнулся Толмачев. — Как в любом демократическом государстве.

Мне вспомнилось, как ровно год назад он уговаривал меня снять любые упоминания о сталинских лагерях в моей повести, печатавшейся в журнале.

— И вообще, — продолжал он с нарастающим вызовом,— что же, если я еврейский анекдот расскажу, ты обидишься? У каждого народа свои слабые стороны. Например, я знаю, что у евреев золота много! И никто меня в этом не переубедит!..

Он рассмеялся. У него была такая широкая, от уха до уха, улыбка. И смех — такой заразительный, что всегда хотелось к нему присоединиться...

— Демократия, гласность?.. Ну, а если я тебе рассказ принесу, всего на пять страничек?.. Напечатаешь?.. Маленький, невинный, по сути, рассказик?.. Он в мою повесть "Солнце и кошка" должен был войти, но тогда, в 1976 году, не вошел, да я и не предлагал, все равно бы не напечатали...

— И зря. Я бы напечатал. — Он тогда работал в том самом издательстве, где выходила моя повесть.

— Еще бы... — Я едва не рассмеялся. — Повесть была о моем детстве, довоенном и военном, так от меня категорически потребовали, чтобы я "приглушил национальный колорит", а проще говоря — переменил имена своих родичей с еврейских на русские!..

— Все равно, — не сморгнув глазом, повторил он, — я бы напечатал.

— Не буду тебя ставить в неловкое положение... Что спорить попусту? Не напечатал бы тогда, не напечатаешь и теперь.

— Напечатаю!

Голос его звучал жестко, уверенно. Видно, он был убежден, что я блефую, нет у меня такого рассказа.

— Хорошо, — сказал я, — завтра же принесу...

8

Вот что писали в те дни газеты:

... В конце июня я приехала к друзьям в Москву. В субботу 27 июня мы поехали в Измайловский парк. На аллее, которая выводит к троллейбусу, собралась толпа, человек 30–40. В центре стоял худощавый тип в шортах, лет 55, с талантом оратора. Но что он говорил?! Он говорил, что наше правительство — масоны, что партия ведет народ в тупик. Он требовал свободы действий для своей организации, высказывал махровые националистические взгляды. Люди, стоящие вокруг, как ни странно, ему аплодировали. Я обратилась к милиционеру, но он сказал, что у нас свобода и демократия». Л. П. Каменецкая, Ленинград («Комсомольская правда» за 19 дек. 1987г.) ...

Мне непонятна позиция газеты: кому и зачем понадобилось выгораживать жидов-масонов? Ведь каждому здравомыслящему человеку понятно, что застой в общественной жизни и экономике — это дело рук «сынов Израилевых».  Непонятно также, почему стараются очернить истинных патриотов: К. Андреева, Д. Васильева, А. Гладкова, В. Шумского, которые ведут борьбу с силами скрытой реакции…» И. Иванов, русский человек (Там же.)

... «Надо было слышать, с каким выражением произносились на научной (!) конференции в Ленинградском (!) университете нерусские фамилии. Как доказывал М. Любомудров, что над нашей театральной культурой властвуют русофобы и ими осажден "Невский пятачок" (сиречь Ленинград). "Сегодня мы уже знаем механизм уничтожения российских талантов, — взывал он к залу и продолжал: — Вампилов, конечно, не умер. Но погиб, как разведчик в бою. В том поиске, сражении, в котором погибли писатель Шукшин, поэт Рубцов, художники Васильев и Попков, критик Селезнев. Свою разведку боем они вели в одном направлении — они шли в Россию, сражались за нее и отдавали свои жизни… Вампилов погиб в самом начале 3-й мировой войны, которую мы продолжаем вести и сегодня!" Из зала пошли записки… Вот одна из них: "Какова роль евреев в заговоре против русского народа?" Ф. Углов из возможных вариантов ответа выбирает: — Они автографов не оставляют.

… Доверчивая (или сочувствующая) публика не согнала ряженого с трибуны, а аплодировала ему».Геннадий Петров, секретарь правления Ленинградской писательской организации («Советская культура», 24 ноября 1987г.)

... «Война уже идет, жестокая, незримая война. Если я войду к вам в дом, наплюю на пол, оскверню его, надругаюсь над вашими домашними, как вы поступите со мной? Разорвете на куски и выбросите в форточку? Доколе же терпеть нам, братья и сестры?..» Д. Васильев, лидер «Памяти» («Комсомольская правда» за 19 дек. 1987г.)

... «Нынешние лидеры "Памяти" чуть ли не в открытую призывают к экстремизму. В так называемом "Обращении к русскому народу" читаем: "…Смелее находите и называйте вражеские конспиративные квартиры… Проводите по всей стране манифестации и референдумы… Установите контроль над средствами массовой информации, выявляйте продажных журналистов и расправляйтесь с ними… Родина в опасности!" Владимир Петров («Правда» за 1 февраля 1988г.) ... «Когда один из главарей "Памяти" Д. Васильев крикнул: "Рвать на куски врагов народа и выбрасывать в форточку!" и "Мы сотрем в порошок всех, кто станет на нашем пути", я услышал невольно истерические крикливые речи Гитлера, Геббельса, Штрайхера и других главарей национал-социалистической партии Германии. Главари объединения "Память" хотят видеть Россию "юденрайн" (чистой от евреев). Они фетишизируют понятие "русский по национальности", как гитлеровцы говорили об арийской расе. Они хотят вызвать у русского народа чувство высшей расы, как это делали гитлеровцы с немецким народом. Это ведет к страшным последствиям». Фриц Маркузе, немецкий коммунист, воевавший против фашизма («Комсомольская правда» за 19 дек. 1987г.)

9

Как бы там ни было, мы закончили разговор на примиряющей ноте. Я почти успокоился после него. И даже пожалел, что в горячке спора зацепил самолюбие Толмачева.

—Этому очерку место в «Избранном» или «Собрании сочинений», — сказал я. — Там его можно прокомментировать, осмыслить в историческом, биографическом плане…

—А зачем? — прищурился Толмачев, должно быть решив, что я хитрю, стараюсь оттянуть публикацию на бог знает какой срок.

—Ты когда-нибудь видел, чтобы кто-то носил на шее золотой слиток? Видел, читал о чем-то подробном? А чтобы командир красноармейского отряда по продразверстке, не пряча, у всех на виду носил его на шнурочке? Можешь ты это представить?..

— И потом — где, у каких крестьян они, эти золотые слитки, водились, чтобы их отбирать?.. Но ведь и Марина Цветаева, должно быть, не присочиняет?.. Словом, нужен комментарий.

— Ну, допустим...

— Но это частность. Что мы знаем о Марине Цветаевой? Она ненавидела революцию — и восторгалась безоглядно принявшим ее Маяковским. Она бежала из революционной России — и вернулась в нее в разгар сталинского террора. Она романтизирует русскую монархию — и трагически переживает гибель республиканской Испании. Ее муж Эфрон воюет в рядах белогвардейцев-деникинцев с красными — и затем рвется из Парижа в Советский Союз, где по приезде и погибает. Выдерни один-два факта ее биографии, выдерни некоторые строки, стихи — какие открываются возможности для самых разных спекуляций!..

— Что же ты предлагаешь?..

— Разобраться самим, что к чему, и помочь разобраться читателю, который не слишком осведомлен в судьбе Марины Цветаевой — как и мы сами, чего греха таить... И не давать повода превратить ее в союзницу "Памяти" и черносотенцев из "Нашего современника".

— Разве ты не знаешь моего отношения к ним?..

— Знаю. Но и ты меня знаешь. Если "Вольный проезд" будет напечатан без толкового комментария, я уйду из журнала.

Толмачев помолчал.

— Понимаю... — Голос его отмяк, в пристальном взгляде, которым он словно впервые меня рассматривал, я поймал то ли соболезнование, то ли сочувствие...

Я был уверен: все обойдется. Толмачев пришел в редакцию три года назад, все мы приняли тогда его назначение настороженно, иные даже враждебно. За три последние года, однако, журнал напечатал несколько смелых вещей, мало-помалу, благодаря перестройке, в нем воскресали давние, загубленные годами застоя традиции. Время, здравый смысл и эти традиции эпохи "оттепели" — на моей стороне, — думал я. — Толмачев поймет, уже понимает — нельзя гробить едва поднимающийся с четверенек журнал...

Не он, а мои друзья, честно говоря, смутили меня в тот раз — Морис Симашко и Виктор Мироглов. Смутило их молчание — вместо поддержки... Мерзкое у меня было чувство в душе, когда мы с Виктором (Симашко ушел раньше) после работы бок о бок прошагали по улице несколько кварталов. Небо над городом висело низкое, пасмурное, и между нами вместо привычной ясности горьким дымком клубилась какая-то хмарь. Я что-то говорил, только бы нарушить гнетущее молчание. Виктор посапывал, отводил глаза в сторону.

— Надо прочесть самому, — повторил он произнесенное в редакторском кабинете. — Пока не прочту, ничего не могу сказать.

Что ж, он был прав. Но в тоне его, в тяжеловесной фигуре, в тяжелых, размашистых шагах, в том, как давили, размазывали по земле подошвы его ботинок густую, клейкую грязь, я ощущал едва прикрытую враждебность.

Дома я рассказал о разговоре с Толмачевым, признался, что наговорил, наверное, лишнего...

— Но я выложил все, что думаю, начистоту. Когда говоришь с человеком так, без задних мыслей, начистоту, это не может не подействовать...

Не знаю, что, слушая меня, думала жена, но возражать мне она не стала.

10

Мы многого еще не знали в то время, но и того, что знали, хватало для некоторых догадок. Да, мы догадывались, как сложна, запутанна, искорежена трагическими обстоятельствами была судьба Марины Цветаевой с ее страшным финалом.. Но как могли мы предположить, что ее муж Сергей Эфрон, добиваясь разрешения вернуться на Родину, согласился выполнять оперативные задания НКВД в Париже: что он причастен к нашумевшему похищению генерала Миллера, возглавлявшего "Общевоинский союз", и к убийству советского разведчика Игнатия Рейсса, который, подобно Раскольникову, отказался возвращаться домой в 1937 году и выступил публично с разоблачением сталинского режима; что он, Сергей Эфрон, участвовал и в слежке за сыном Троцкого Львом Седовым, умершим весьма загадочно вскоре после отъезда Эфрона в Россию... Об отношениях Марины Цветаевой с эмигрантской средой, скандализованной историей похищения генерала Миллера, о полицейских разоблачениях, о потрясении, пережитом ничего прежде не подозревавшей поэтессой, — обо всем узнали мы только два года спустя.

Но то, что "Вольный проезд" — лишь камешек в грандиозной мозаике жизни и творчества Марины Цветаевой, который, будучи выломленным из всей картины, способен не прояснить, а скорее исказить ее облик, — это было нам ясно и тогда.

И было ясно, не возбуждало сомнений — даже будь нам ничего не известно о дружбе Марины Цветаевой и Бориса Пастернака, об отношении к ней и к ее творчеству Ильи Эренбурга и т.д., Марина Цветаева не могла быть антисемиткой. Впоследствии же оказалось, что публикации в "Современных записках" она предпослала следующее стихотворение:

ЕВРЕЯМ

Кто не топтал тебя и кто не плавил,

О, купина неопалимых роз!

Единое, что по себе оставил

Незыблемого на земле Христос.

Израиль! Приближается второе

Владычество твое. За все гроши

Вы кровью заплатили нам. Герои,

Предатели, Пророки, Торгаши.

В любом из вас — хоть в том, что при огарке

Считает золотые в узелке, —

Христос слышнее говорит, чем в Марке,

Матвее, Иоанне и Луке.

По всей земле — от края и до края

Распятие и снятие с креста.

С последним из сынов твоих, Израиль,

Воистину мы погребем Христа.

Об этом стихотворении — таком пронзительном, страстном, с характерным цветаевским перехлестом — мы узнали позже, и об этом — особый рассказ... Другое дело, что о нем, несомненно, знала, не могла не знать профессор Л.Козлова, обращаясь в журнал. Знала. И — как оказалось впоследствии — знала не только она...

11