Глава VI.ИЗ ОДНОЙ ТЮРЬМЫ В ДРУГУЮ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VI.ИЗ ОДНОЙ ТЮРЬМЫ В ДРУГУЮ

Кто знает, прав или не прав Земных Законов Свод,

Мы знали только, что в тюрьме Кирпичный свод гнетет И каждый день ползет, как год, Как бесконечный год[513].

27 мая 1895 года Оскар Уайльд, закованный в наручники, сел в тюремный фургон, который доставил его в тюрьму Пентонвилль, расположенную в северной части Лондона. Жизнь для него остановилась.

А в Лондоне она продолжалась, и публика по-прежнему спешила в театр посмотреть на Сару Бернар, которая играла в паре с Люсьеном Гитри в «Гризмонде» Викторьена Сарду, а Дузе по-прежнему околдовывала Армана в «Даме с камелиями». Лорд Куинсберри пригласил Чарльза Брукфилда и кое-кого из своих боксеров на ужин в «Кафе Рояль» отпраздновать победу. Трудно сказать, повлиял ли скандал на политическую ситуацию, но позиция правительства лорда Роузбери стала более уязвимой; 15 июня он оказался в меньшинстве, а 23 июня подал королеве Виктории прошение об отставке.

Что же до Пентонвилля, то предполагалось, что внутреннее обустройство этой тюрьмы, а также строгость ее дисциплинарного режима будут служить образцом для других исправительных заведений. Пятьсот двадцать камер вытянулись вдоль четырех коридоров, сходящихся в центре зала, наподобие спиц у колеса. Лестницы, парапеты, железный пол, огромная металлическая сеть, натянутая между этажами для того, чтобы воспрепятствовать потенциальным самоубийцам, — вот каков был этот пугающий мир. В то время в английских тюрьмах были в ходу телесные наказания, например кнутом, хотя существовали инструкции, направленные на искоренение подобной практики; было здесь и знаменитое колесо[514], которое не просто использовалось, но и являлось неотъемлемой частью исправительных работ. Но самым тяжелым, безусловно, оставались изоляция и монотонность, царившие в этом мире, однообразие в одежде, пище, работе, жизнь по расписанию. Такой строгий тюремный распорядок, выступления против которого начались еще в 1895 году, был отменен только в 1898-м. А до этого решение вопросов о наказании относилось к компетенции очень недалекого начальника тюрьмы, чья глупость, как заключил Уайльд, объяснялась полным отсутствием воображения. Вот как описал свои впечатления Бернард Шоу: «Одеждой считаются лохмотья, надеваемые по очереди заключенными (…) камера, пища, койка намеренно делаются настолько неудобными, что превращаются скорее в орудия пытки, а из вентиляции и от отхожих мест несет блевотиной»[515].

И хотя современные тюрьмы уже не представляли собой кромешный ад, как это описано у доктора Джонсона, такой эстет, завсегдатай салонов и гранд-отелей, каким был Уайльд, не мог спокойно созерцать эти зловещие помещения, которые надолго стали его прибежищем; известный мемуарист предыдущего века описал тиранию охранников, вонь, стоящую в воздухе, недостаток питания и кошмарную изощренность распорядка дня. К примеру, знаменитое колесо, появление которого относится к 1779 году, было изобретено специально для того, чтобы заставить заключенных выполнять самую тяжелую, самую унизительную работу, максимально иллюстрировавшую чудовищную несвободу заключенного, так что он не мог даже ничего испортить, а орудия труда невозможно было украсть или сломать; и в самом деле, чтобы добиться именно этой цели, проще всего заставить осужденного вышагивать внутри колеса, совершая настолько же бесконечное, насколько и бесполезное восхождение! По воле начальника тюрьмы такое наказание могло продолжаться от одного до восьми часов в день, чего вполне хватало, чтобы сломить волю самых непокорных. Однако еще тяжелее переносилась абсолютная изоляция в одиночной камере — эта практика существовала с 1835 года, несмотря на тяжкое испытание для психики, которому подвергались заключенные, обрекаемые таким образом на молчание и одиночество, нарушаемое лишь молитвами тюремного капеллана. Единственное преимущество одиночного заключения состояло в том, что оно позволяло избежать отвратительных вещей, которые случались всякий раз, когда заключенных одного или разных полов набивали в тюремные повозки или камеры, расположенные в полицейских участках. С 1846 года в Пентонвилле существовало одно изощренное развлечение. Речь идет о некоем подобии цилиндра, находившегося под давлением большей или меньшей силы, который узник, содержащийся в одиночной камере, должен был вращать в течение долгих часов с риском остаться без рук. Количество оборотов контролировалось при помощи специального счетчика, а распорядок был следующим: 1800 оборотов на завтрак; 4500 оборотов на обед и 5400 оборотов на ужин.

Несмотря на усилия членов парламента, направленные на изменение регламента по применению этих видов наказания, начальники тюрем продолжали чинить произвол, обрекая заключенных на всяческие мучения. Начиная с 1865 года рост преступности повлек за собой ужесточение обращения с осужденными, против чего уже не могли выступить ни Палата общин, ни Палата лордов. Тюремное заключение принимало все более строгие формы, дело дошло до того, что узников заставляли носить маски, чтобы помешать им узнавать друг друга и обмениваться знаками.

После того как за спиной Оскара Уайльда раздался глухой звук закрывающейся двери, с него сняли мерки, его взвесили и заставили раздеться. Затем голого его втолкнули в нишу с мокрыми от влаги стенами, за которой начинался коридор, ведший в смрадную баню. Он облачился в грубый тюремный костюм, и его заперли в камере. Ужас своего положения он так описывал в письме к Фрэнку Харрису: «Сначала все казалось ужасным кошмаром, самым жутким, который только можно себе представить; камера наводила на меня страх, я едва мог в ней дышать, а пища сразу вызывала приступ тошноты; в течение многих дней я не съел ни кусочка, я не мог заснуть, и меня преследовали ужасающие галлюцинации; но хуже всего была бесчеловечность. Какими же демонами могут быть люди. Я никогда и помыслить не мог о таких жестокостях»[516].

3 июня в «Нью-Йорк геральд» появилась такая статья: «Нам удалось выяснить, что Оскар Уайльд очень тяжело переносит тюремное заключение. Он был крайне угнетен, когда ему зачитали тюремный распорядок, и страстно протестовал, когда ему сбрили волосы и заставили одеться в отвратительную тюремную робу. Поскольку в последний день судебного разбирательства он выглядел очень больным, все надеялись, что его сразу направят в лазарет, однако ничего подобного не произошло. Его сразу же поставили к „колесу“, то есть к самому тяжелому виду работ, уготованному узникам Пентонвилля». Через день та же самая газета сообщила, что Уайльд сошел с ума: «Он пришел в бешенство, когда оказался в руках у цирюльника, затем последовали и другие тревожные симптомы; мы узнали, что в настоящий момент его содержат в специальной палате для буйных (…) Сэр Эдуард Кларк намеревается подать апелляцию». Доказательством тому служит то, что тогдашний государственный секретарь внутренних дел Эскуит, который не забыл, как несколько лет тому назад восхищался остроумием и красноречием своего гостя, отдал 5 июня указание о проведении проверки. После беглого осмотра, проведенного через окошко камеры, доктора заявили, что заключенный пребывает в полном рассудке и добром здравии.

Находясь в одиночной камере — 4 метра в длину, 2 метра в ширину и 3 в высоту, — Уайльд старался побороть чувство отвращения и стыда и учился дышать зловонным тюремным воздухом, кишащим всякой заразой, что характерно для конца XIX века, когда в тюрьмах не соблюдались абсолютно никакие правила гигиены. Ни одной книги, ни единого личного предмета, ничего, что прикрывало бы голые стены, маячившие перед его взором двадцать три часа в сутки. День начинался с подъема в 6 часов утра и уборки камеры. В 7 часов был завтрак, затем — прогулка в течение часа в полной тишине, вместе с другими заключенными. По возвращении в камеру надо было безостановочно вращать цилиндр с риском вырвать себе руки или поломать ногти, раздирая пеньковые веревки на паклю; завтрак состоял из куска сала с фасолью, плававших в миске с баландой. В час дня работа возобновлялась и продолжалась до шести. А уже в семь, после кружки так называемого чая с куском хлеба, в камерах гасили свет — и так день за днем в течение шести месяцев в Пентонвилле, затем в Уондсворте. Непрекращающаяся пытка, отголоски которой слышны в «Балладе Редингской тюрьмы»:

Там сумерки в любой душе

И в камере любой,

Там режут жесть и шьют мешки,

Свой ад неся с собой,

Там тишина порой страшней,

Чем барабанный бой.

Глядит в глазок чужой зрачок,

Безжалостный, как плеть.

Там, позабытые людьми,

Должны мы околеть,

Там суждено нам вечно гнить,

Чтоб заживо истлеть[517][518].

Раз в неделю в тюремной часовне проходило богослужение, и тогда можно было наблюдать, как заключенные, словно призраки, бредут по металлическим коридорам, направляясь к храму, где их поджидает «тюремный Бог». Изо дня в день сердце Уайльда превращалось в камень.

Во Франции изумление приговором и всем, что за ним последовало, сменилось возмущением. Альфонс Доде отбросил привычную осторожность и засыпал вопросами Шерарда, выразив пожелание увидеться с ним, чтобы выяснить последние новости. А. Батай сокрушался по поводу трагической судьбы «несчастного Оскара Уайльда», которого извращенные чувства довели до исправительных работ, не оставаясь безучастным к выдвинутому узником Пентонвилля требованию особого к себе отношения. В тюрьму удалось проникнуть журналисту из газеты «Голуа», который встретился с Уайльдом 13 июня: «Сбритые волосы, одежда из грубой ткани, узкая камера, кусок дерева вместо подушки, работа по изготовлению пакли, перетаскивание с места на место пушечных ядер и колесо, огромное колесо, внутрь которого помещается узник, обязанный ритмично его вращать, если он не хочет переломать себе ноги; никаких разговоров, ни чтения, ни письма и отвратительное питание. Моральные страдания доведены до уровня страданий физических, а судья говорил еще, что это наказание кажется ему недостаточно тяжелым». Октав Мирбо возмущался жестокостью английского суда, содрогаясь при упоминании об условиях, в которых содержатся несчастные узники мрачных английских тюрем. Когда из Лондона, где она следила за ходом процесса, вернулась Иветт Гильбер, ей запретили исполнять песенку «Символист», полную намеков на эстетов, зато все на «ура» приняли ее исполнение «Усталого героя» Мориса Доннэ. Один из бывших узников Пентонвилля подтверждал, что заключенных содержали там поистине в ужасных условиях: «Внутреннее помещение камеры нагоняет смертельную тоску, вся обстановка состоит из стола, привинченного к полу под газовым рожком, двух книжных полок, нескольких туалетных принадлежностей из цинка и кровати — кошмарной доски, на которую нельзя смотреть без ужаса».

Первым, кто получил разрешение на свидание с Уайльдом, оказался член парламента, адвокат Р. П. Халдэйн, который обещал похлопотать за него и сообщил Уайльду о том, как хорошо была воспринята читателями «Душа человека при социализме», вышедшая 30 мая в издательстве Артура Л. Хамфриза. Однако вскоре другой визит лишь усилил его отчаяние: судебный исполнитель доставил платежное распоряжение Куинсберри на шестьсот семьдесят семь фунтов и повестку на 24 сентября в суд по делу о банкротстве. Гораздо больнее, чем безжалостное упорство маркиза, ударило Уайльда известие о предательстве Альфреда Дугласа и его брата, которые вначале обязались уплатить сумму, соответствовавшую размеру судебных издержек. Позднее, в переписке и в «De Profundis» Уайльд не раз возвращался к этой измене.

4 июля Уайльда перевели в тюрьму Уондсворт, которая, из-за жестокости охранников и материальной неустроенности, показалась ему хуже Пентонвилля. «Я думал, — скажет он позже, — что в Уондсворте сойду с ума. Пища была еще более отвратительной, чем в Пентонвилле. Она даже плохо пахла»[519]. Именно в этот момент Уайльду стала приходить в голову мысль о самоубийстве; по его словам, от этого шага его удерживало лишь сострадание, которое он испытывал к другим заключенным, один из которых говорил ему: «Мне очень жаль вас; таким, как вы, здесь гораздо труднее, чем нам». Эти слова тронули Уайльда до слез, и он поблагодарил товарища по несчастью; но поскольку он еще не научился разговаривать, не разжимая губ, за это его вызвали к начальнику и на три дня посадили в карцер. После выхода из карцера стало очевидно, что Уайльд достиг предела своих моральных и физических возможностей. На это обратил внимание журналист из газеты «Эко де Пари» Гастон Рутье: «В десять часов из огромной черной дыры появилась тень; медленно выйдя из темноты, она бесшумно достигла освещенного участка. Человек был в одних чулках, держа в левой руке сабо; это был Уайльд, которого едва можно было узнать, обритый наголо Уайльд, который, усевшись на скамью, тут же заснул. Бедолага!»[520] Ему так и не скостили срок наказания; он должен был выдержать все моральные и физические страдания, отмеренные ему его безжалостной родиной, которую в приступе англофобии проклинала вся французская пресса. Тем временем, безусловно в противовес этому благородному возмущению, пришло сообщение о скором освобождении Дрейфуса, который был признан наконец невиновным.

Едва вернувшись в свою угрюмую камеру, Уайльд узнал, что суд признал его банкротом и что Констанс собирается возбудить дело о разводе. В соответствии с тюремным уставом, по истечении трех месяцев, проведенных в тюрьме, заключенный имел право написать одно письмо. Он написал его жене, находившейся в то время с детьми в Италии. Глубоко тронутая его отчаянием, Констанс попросила разрешения на свидание. Приехав в Лондон 19 сентября, она через день отправилась в Уондсворт. Встреча проходила в самых унизительных условиях; жена едва узнала собственного мужа, представшего перед ней с обритой головой, с неопрятной бороденкой, одетым в тюремную робу и с глазами, в которых сквозила безысходность. «Это было просто чудовищно, — написала она Шерарду, — хуже, чем то, что я могла вообразить (…) Оскар, который последние три года вел себя, как безумный, вдруг заявил, что если бы встретил теперь Альфреда Дугласа, то убил бы его»[521]. Уайльд, со своей стороны, так описывал нечеловеческие условия, в которых проходили эти посещения: «Заключенного запирают либо в широкой металлической клетке, либо в деревянном ящике с небольшим отверстием в стене, через которое разрешается бросить взгляд. Друзья помещаются в такую же клетку (…) неподалеку находятся два охранника, которые слушают, о чем идет разговор. Какое бесполезное и жестокое унижение — быть выставленным, наподобие обезьяны, в клетке перед людьми, которые тебя любят и которых любишь ты»[522].

Безжалостные кредиторы вытащили его из тюрьмы, чтобы он смог присутствовать на процессе по делу о банкротстве, в результате которого за ним был признан долг: три тысячи пятьсот девяносто один фунт стерлингов. 24 сентября в окружении двух охранников Оскар Уайльд предстал перед судом. К счастью, охранники оградили его от любопытной толпы, пока он в смежной с залом комнате ожидал решения суда, в то время как многие из его друзей внесли часть долга и на восемьдесят процентов удовлетворили требования кредиторов. Он вышел в наручниках из зала суда и, благодаря неизменному Робби Россу, впервые за свою бытность тюремным узником испытал радость: «Перед лицом всей этой толпы, которую мгновенно заставил умолкнуть его простой и обыденный жест, он торжественно приподнял свою шляпу, когда я прошел мимо него в наручниках и с опущенной головой. Одного этого более чем достаточно, чтобы я мог спокойно отправиться на Небо»[523].

Вернувшись в камеру, Уайльд, однако, погрузился в глубокое отчаяние. Несколько дней спустя он потерял сознание в часовне и, падая, поранил себе ухо. Очнулся он в лазарете или, вернее сказать, в раю. Он лежал на чистом белье, с удовольствием ощущая его мягкость. Охранник подал ему ломоть белого хлеба с маслом, и Уайльд съел все до последней крошки, упавшей на пол. Он испытывал такую благодарность и так ослабел, что его душили слезы. В течение нескольких недель он наслаждался этой передышкой, и именно в это время его навестил еще один журналист, Эдуард Конт: «В понедельник я встретился с ним в лазарете Уондсворта. Он похож на жалкую развалину, и сам говорит, что скоро умрет». Состояние Уайльда было таково, что 22 октября его в первый раз осмотрели два психиатра; их заключение было более чем снисходительно: они рекомендовали сменить тюрьму, предоставить заключенному побольше книг, полноценное питание и работу в саду. Они признали нежелательной его изоляцию и вместе с тем сочли необходимым внимательно контролировать его взаимоотношения с другими заключенными.

В конце октября 1895 года Уайльда посетила жена брата, Лили Уайльд, подтвердив его опасения за жизнь леди Уайльд, которая была не в силах вынести осуждение сына и отсутствие всяких известий о нем. После того как его признали достаточно окрепшим, Уайльда привезли в суд на Кэри-стрит для подробного допроса, касающегося его расходов, жизни, связей, прежде чем судья мог вынести окончательное решение о банкротстве. Уайльд покинул здание суда обессиленный, разоренный, опустошенный душой и телом. 20 ноября Уайльда перевели в Рединг, где ему подыскали более подходящую работу. В Рединге его даже посетит вдохновение; там он напишет «De Profundis» и огласит тюремные своды первыми строфами «Баллады Редингской тюрьмы».

Во время переезда из одной тюрьмы в другую, на платформе Клэпхем Джанкшн, он подвергся насмешкам и оскорблениям толпы — это происшествие навсегда вошло в историю, ибо было описано им на страницах «De Profundis»: «С двух часов до половины третьего я был выставлен на всеобщее обозрение на центральной платформе Клэпхемской пересадочной станции в наручниках и платье каторжника (…) Я представлял собой самое нелепое зрелище»[524]. Поезда, постоянно привозившие все новых пассажиров, добавляли столпотворения и всеобщего веселья. Один из зевак даже подошел поближе, чтобы плюнуть ему в лицо.

Тюрьма, рассчитанная на сто девяносто двух заключенных, была построена неподалеку от Рединга, города, расположенного на юге Англии в месте слияния Темзы и Кеннета. Уайльда поместили в камеру номер три на третьем этаже галереи С, откуда и произошел псевдоним СЗЗ, под которым будет опубликована «Баллада Редингской тюрьмы». Несмотря на добрые намерения врачей, начальник тюрьмы майор Айзексон, поддерживавший в своем заведении железную дисциплину, применил к новому заключенному все строгости внутреннего распорядка. Оскар Уайльд вновь оказался изолированным в одиночной камере, лишенным книг, остро переживая испытанное на Клэпхем Джанкшн.

Стюарт Меррилл и Мор Эйди написали петицию королеве с просьбой об освобождении Уайльда. Они заполучили под петицией подпись Бернарда Шоу, однако другие, как, например, Генри Джеймс, своих подписей не поставили. Тогда Меррилл обратился к французским писателям, которые в один голос отказались подписать петицию, проявив возмутительный цинизм.

Викторьен Сарду: «Это слишком непристойная грязь, чтобы я хоть каким-либо образом оказался в ней замешан».

ЖЮЛЬ Ренар: «Я согласен подписать петицию для Оскара Уайльда при условии, что он даст слово чести… никогда больше не браться за перо».

Франсуа Коппе: «Я готов поставить свою подпись в качестве члена Общества охраны животных».

Альфонс Доде: «Как отец семейства, я могу выразить только свое отвращение и возмущение».

Эмиль Золя, Эдмон де Гонкур, Анатоль Франс, Морис Баррес, Марсель Швоб, Пьер Луис… все под тем или иным предлогом отказались, что вдохновило Дугласа на «Сонет, посвященный тем французским литераторам — Золя, Коппе, Сарду и другим, — которые отказались пожертвовать своей незапятнанной репутацией или поставить под угрозу свои литературные привилегии, подписывая петицию с прошением о помиловании Оскара Уайльда». Среди немногих, поставивших свою подпись, был Анри Боер, возмущенный затянувшимися страданиями и пыткой на Клэпхем Джанкшн; он писал на страницах «Эко де Пари»: «Речь ведь шла не о том, чтобы признать автора „Дориана Грея“ видным писателем (…) А о том, чтобы великодушие честных литераторов помогло Оскару Уайльду, уличенному в пороке Сократа, не погибнуть на каторге, под пытками, доведенным до изнеможения»[525]. А Орельен Шолль привел письмо атташе турецкого посольства, который от имени четырех миллионов мусульман, для которых гомосексуализм не является грехом, выразил протест против всего происшедшего и пригласил Уайльда искать убежища на Востоке.

Петиция, написанная О. Уайльдом в Редингской тюрьме.

Казалось бы, большей боли он уже не сможет испытать; 3 февраля 1896 года он вдруг увидел у себя в камере собственную мать; Уайльд предложил ей сесть, но она исчезла. Он понял, что она умерла, но у него уже не было ни сил, чтобы заплакать, ни слов, чтобы выразить свое отчаяние, несколько скрашенное посещением Констанс, которая 19 февраля специально приехала из Генуи, чтобы подтвердить, что сон оказался вещим. И хотя теперь она носила имя Констанс Холланд[526], она все равно осталась «заботливой и нежной», как отметил сам Уайльд. Это свидание стало его последней встречей с той, которую он любил так недолго и подле которой познал счастье, ему не предназначенное. Констанс умерла 7 апреля 1898 года в Генуе, где и была похоронена. Во время этого последнего свидания она рассказала Уайльду об успехе «Саломеи», который дал ему возможность значительно улучшить условия пребывания в тюрьме.

Одновременно с известием о кончине леди Уайльд французские газеты с удовлетворением сообщали о скорой премьере «Саломеи». При содействии Стюарта Меррилла режиссер театра «Эвр» Люнье-По решил поставить эту пьесу, несмотря на возможное появление судебных исполнителей, стоявших на стражах интересов кредиторов Уайльда. Репетиции проводились очень тщательно, дирекция театра даже обратилась в музей Гревэн с просьбой предоставить голову Иоканаана, которую нечаянно разбили на одной из репетиций и склеили к премьере, намеченной на 11 февраля 1896 года. На премьере за кулисами внезапно начался пожар, и Сюзанна Депрэ в одиночку пыталась его погасить. «Публика, аплодировавшая произведению бедного Уайльда, так ничего и не узнала об этом пожаре; то был невероятный вечер, и какое счастье, что Тулуз-Лотрек (sic) запечатлел его на известной литографии, где на одной странице рядом с Ромэном Коолю изображен такой великий волшебник, каким был Уайльд», — записал в своем дневнике Люнье-По. Сам он исполнил роль Ирода, а Лина Мюнте сыграла ту самую Саломею, которой так и не довелось стать Саре Бернар.

Пьесу называли «инсценировкой романтической литературы», на взгляд критики она была «неплохо поставлена, но несколько скучна». И в то же время ряд критиков, в том числе Катюль Мендес, признали, что в пьесе обнаруживается «такое безумное влечение к возвышенному искусству, такая сильная, щедрая страсть к красоте, такая величественная схватка любви со смертью, что искренне начинаешь восхищаться подобием и совершенно забываешь печалиться о сходствах»[527].

В массе своей французская критика указывала на «заимствования» из Леконта де Лиля, Флобера, Банвилля, Вилье де Лиль-Адана… но вместе с тем все признавали, что положение, в котором находился Уайльд, чье имя стало чуть ли не запрещенным в Англии, придавало этому произведению особое значение. Необычным и поразительным в пьесе было обилие символов, которыми она была оснащена: принцесса Иудеи стала в некотором смысле жрицей декаданса, который скоро захлестнет европейскую мысль. Жан Лоррэн рассказывал о «Саломее», вспоминая Уайльда, который настаивал на смутной таинственности героини: «Эта загадочная и сказочная личность была словно создана одна из многих для того, чтобы покорить и заворожить английского писателя. Саломея была воплощением изящества и испорченности древнего мира, она стала ностальгией и порочным раскаянием мира современного»[528].

Парижанки мгновенно подхватили новую моду и, стремясь походить на героиню пьесы, «разоблачались в наипрозрачнейшие, усыпанные по плечам камеями туники, пошитые из золотой сетки, сквозь которую просвечивала грудь». Книги, которые было принято держать в будуарах, прекрасно отражают чувственную атмосферу, царившую в конце прошлого века: тут и «Саломея», и «Афродита», и «Голубые гортензии», и «Превратности любви» и недавно переведенный на французский язык «Портрет Дориана Грея». Явно под влиянием этого интереса лорд Альфред Дуглас опубликовал в «Белом журнале» — одном из многочисленных литературных журнальчиков того времени — введение к сборнику своих стихотворений, а также свои соображения по делу Уайльда, где попытался представить себя иначе, нежели в образе «ребенка, которого любил Оскар Уайльд». Он принял на свой счет речь Уайльда в защиту «любви, не смеющей назвать себя вслух», и утверждал, что гомосексуалисты являются «солью земли» (sic), а также что его отношения с Уайльдом всегда оставались платоническими, и, наконец, открыл истинную причину процесса, который явился политическим маневром мистера Эскуита, направленным против лорда Роузбери. Эта публикация вызвала бурю; все начали высказывать опасения, что столь откровенное признание рискует ухудшить положение редингского узника. Франсиск Сарсей не упустил возможности вновь обрушиться на английское лицемерие. «И все же юный Дуглас оказал нам немалую услугу, пролив неожиданный свет на эту сторону высокой английской морали, той самой морали, которой так кичатся эти господа, безнаказанно подсовывая ее нам (…) Может статься, что новым Вавилоном является вовсе не Париж, а Лондон, где аристократия, похоже, еще более подвержена гниению, чем средние классы», — писал он на страницах газеты «Эко де Пари». В то же время французские газеты целомудренным молчанием обходили дело Дрейфуса, которое начинало вызывать все более едкие комментарии на другом берегу Ла-Манша, в то время как полным ходом шла подготовка экспедиции Маршана[529] в Африку, которая вызвала бурю страстей по обе стороны пролива.

Месяц спустя после постановки «Саломеи» Оскар Уайльд, к которому охрана Рединга воспылала дружескими чувствами, благодаря чему у него наконец появились книги и ему перестали сбривать волосы на голове, попросил Роберта Росса поблагодарить Стюарта Меррилла и Люнье-По: «Для меня очень важно, что в дни бесчестья и позора меня все еще считают художником. Я бы хотел испытывать по этому поводу более сильные чувства, но я абсолютно мертв для каких бы то ни было ощущений, кроме боли и отчаяния»[530]. При этом он посетовал по поводу ренты, которую должна была выплачивать ему жена по условиям брачного контракта, денежных сумм, доверенных Эрнесту Леверсону, и особенно — намерения Дугласа посвятить ему сборник стихотворений, что могло иметь крайне негативные последствия.

Его мнение о Бози изменилось; он потребовал, чтобы тот вернул его письма и подарки. Во внезапном приступе ненависти, порожденном долгими страданиями, которые ему довелось перенести, Уайльд зашел чрезвычайно далеко: «Меня ужасает сама мысль о том, что он носит что-либо или просто владеет чем-либо из подаренного мной. Невозможно, конечно, избавиться от мерзких воспоминаний о двух годах, в течение которых я, к моему несчастью, держал его подле себя, и о том, как он вверг меня в пучину страданий и позора, утоляя свою ненависть к отцу и прочие низменные страсти»[531]. Уайльду понадобился год тюремного заключения, чтобы вновь обрести ясность мысли, которая теперь никогда его не оставляла, несмотря даже на то, что он все-таки еще раз поддался соблазну этой любви, горечь которой обратилась в горечь нарушенной жизни.

Наступил май 1896 года; уже год Уайльд отбывал наказание, на которое был обречен за свою безумную страсть. Начальник тюрьмы Айзексон перевел его на должность садовника, что было огромным облегчением для этого необычного заключенного.

Летом 1896 года солдат королевской конной гвардии Чарльз Томас Вулдридж попал в камеру для приговоренных к смертной казни. В понедельник, 6 июля, в Рединг прибыл палач, чтобы осмотреть эшафот и сделать необходимые приготовления к предстоящей казни через повешение.

На следующий день, во вторник, 7 июля 1896 года в семь часов утра раздался звон колокола тюремной часовни, а ровно в восемь грустная процессия вышла из камеры смертника и направилась во двор, где была установлена виселица. Палач связал приговоренному ноги, надел на голову колпак, накинул на его шею веревку и открыл люк. Чарльз Томас Вулдридж умер безропотно, умер за то, что убил свою жену, которую очень любил. Это происшествие и стало отправной точкой к написанию «Баллады Редингской тюрьмы».

Июль 1896 года; к этому времени Уайльд провел в тюрьме уже больше года и страдал от воспаления уха, полученного в результате давнего падения. Он написал министру внутренних дел первую петицию с просьбой сократить срок наказания. Он признал себя виновным, подчеркивая, что гомосексуализм — болезнь, а не преступление, и что длительное тюремное заключение способно превратить его в безумца: «Нет ничего удивительного в том, что, живя в безмолвии, в одиночестве, в полной отрешенности от любых человеческих проявлений, в склепе, где замурованы живые, податель петиции ежедневно и еженощно, в каждый час бодрствования испытывает чудовищный страх перед полным и окончательным безумием»[532]. Короче говоря, петиция Уайльда как бы предвосхитила его исповедь, которая буквально через несколько месяцев вылилась в «De Profundis», где он подвел итог двум месяцам, проведенным в лазарете Уондсворта после голодовки и бессонницы. Петиция, проливающая яркий свет на глубоко скрытую тревогу узника Редингской тюрьмы, была передана через Айзексона, который приложил к ней медицинское заключение, свидетельствующее об удовлетворительном состоянии здоровья автора. Вскоре в Рединг наведались четыре посетителя, которые в результате представили отчет, аналогичный заключению тюремного врача. Досье передали доктору Николсону, который обследовал Уайльда в Уондсворте, и он вновь рекомендовал облегчить режим заключенного: перья, бумага, книги. Уайльду разрешили встречу с адвокатом, во время которой речь шла об опеке над детьми, все о той же ренте, предусмотренной брачным контрактом, и о других вопросах личного характера.

Обложка книги «De Profundis», издание 1905 года.

В конце июля вместо Айзексона на место начальника тюрьмы был назначен майор Нельсон, который благоволил к Уайльду и старался облегчить страдания узника; охрана тюрьмы становилась все более предупредительной, всегда готовой смягчить строгость внутреннего распорядка. Еще одна петиция также не дала результатов. «Я надеюсь, что моя просьба будет услышана, — писал Уайльд. — Но мне кажется, что милосердие напрасно стучится в дверь к представителям власти; власть ничуть не меньше, чем любая кара, убивает в человеке все, что было в нем любезного». Артур Клифтон, который встречался с ним в это время по поводу детей Констанс, так описал его: «Можете себе представить, как тяжело мне было встретиться с ним; сам он находился в сильном смятении и много плакал; он показался мне окончательно сломленным и не переставал говорить о дикости наказания (…) Он был очень угнетен и часто повторял, что не в силах дольше выносить этой кары»[533]. То же самое писал Уайльд Мору Эйди: «Тишина, полное одиночество, изоляция убивают мысль (…) Ужас тюрьмы — ужас абсолютной жестокости; перед нами постоянно находится бездна, она день изо дня отпечатывается на наших лицах и лицах тех, кого мы здесь видим»[534]. Оскар обрадовался успеху «Афродиты» и вновь вспомнил о своей дружбе с Луисом: «Три года назад он требовал, чтобы я сделал выбор между его дружбой и катастрофическими отношениями с А. Д. Едва ли стоит говорить, что я сделал выбор в пользу наиболее низкой натуры и посредственного ума. В какой же трясине безумия я увяз!» Очередная петиция также ничего не изменила в его судьбе. Должно быть, он был обречен до конца испить чашу страдания, и это начинало уже утомлять его друзей, которые находили, что представление слишком затянулось. В своей камере он размышлял о Дугласе, Чарли Паркере, трагедии всей своей жизни и о том месте, которое он занимал «между Жилем де Рэ и маркизом де Садом». Муки воспоминаний усиливались от известий о Констанс, которая неосознанно усугубляла его страдания. Но Констанс была так же несчастна, как и он, она разрывалась между воспоминаниями о нескольких годах счастья и ужасом перед той ситуацией, в которой теперь оказалась, и ужас этот усиливался от беспокойства за будущее детей.

В январе 1897 года Оскара Уайльда освободили от всех видов работ и назначили старшим по тюремной библиотеке. Нельсону даже удалось раздобыть для него синюю бумагу с выбитым на ней гербом министерства. Четыре небольших странички в день. Когда заключенные расходились на ночь по камерам, ему оставляли на какое-то время немного света. В одиночестве и тишине, используя в качестве стола доску, служившую кроватью, Оскар Уайльд писал: «Дорогой Бози, после долгого и бесплодного ожидания я решил написать тебе сам, и ради тебя и ради меня не хочу вспоминать, что за два долгих года, проведенных в заключении, я не получил от тебя ни строчки, до меня не доходили ни передачи, ни вести о тебе, кроме тех, что причиняли мне боль…»[535]

Каждый вечер в течение трех месяцев он исписывал своим убористым почерком синие страницы; всего их набралось восемьдесят; то была его новая книга — «De Profundis». В этом возвышенном любовном послании автор покинул волшебный мир снов и погрузился в причиняющую боль действительность. Продиктованное бессонными ночами, полными мучений, оно вызывает сострадание, то самое сострадание, которое оставило глубокий след в творчестве Андре Жида, написавшего: «„De Profundis“ едва ли можно считать книгой; это рыдания пытающегося выстоять раненого, перемежаемые пустыми и правдоподобными с виду теориями. Я не мог слушать его без слез; вместе с тем я хотел бы говорить о нем без дрожи в голосе»[536]. Начинаясь с обвинений против лорда Альфреда Дугласа, письмо заканчивается надеждой на скорую встречу, выраженную как-то по-новому, так что становится очевидно: Уайльд преодолел страдания, обратив их в новую философию, в некую «Vita nuova»[537], заимствованную у Данте: «Ты пришел ко мне, чтобы узнать наслаждения жизни и наслаждения искусства. Может быть, я избран, чтобы научить тебя тому, что намного прекраснее, — смыслу страдания и его красоте», — именно так заканчивается это длинное письмо. Боль вновь вернулась к Уайльду в феврале, когда он узнал, что у него навсегда отобрали детей. «Я всегда был хорошим отцом для своих сыновей. Я нежно любил их и был любим ими, а с Сирилом мы были друзья. И для них будет лучше, если им придется думать обо мне не как о грешнике, а скорее как о человеке, которому довелось много страдать»[538].

Во французских литературных кругах его не забыли. В конце предыдущего года, когда весь Париж готовился принимать Николая II, в канун приезда которого вся русская колония оккупировала «Максим», «Мэр», «Казино де Пари», Ж. Ванор в Новом театре дал представление, посвященное Оскару Уайльду, в которое вошли «Саломея» и «Прохожая», переделка «Веера леди Уиндермир». Вечер вышел мрачным, и все были даже рады тому, что на нем не было самого Уайльда. Однако о нем напомнил Анри де Ренье: «Мистер Оскар Уайльд считал, что живет в Италии эпохи Ренессанса или в Греции времен Сократа. Он был наказан за ошибку в хронологии, причем наказан сурово, учитывая, что в действительности он жил в Лондоне, где такой анахронизм встречается отнюдь не редко»[539]. Жорж Элкуд, со своей стороны, посвятил ему свой «Цикл висельника», используя при этом недвусмысленные выражения, обретающие особое значение в период напряженности отношений между двумя странами, когда борьба за влияние в Африке принимала довольно опасный оборот:

Господину Оскару Уайльду,

Поэту и мученику-язычнику,

Принявшему пытки во имя

Протестантского правосудия и протестантской добродетели.

В конце марта Констанс написала брату: «На меня снова оказывали давление, чтобы я вернулась к Оскару, но я уверена, что ты согласишься со мной в том, что это невозможно»[540]. Что же касается Уайльда, то он не мог забыть ее нежного присутствия, ее печали и ее заблуждений на счет мужа. Он примирился с неизбежностью развода. «Я и вправду очень привязан к моей жене и очень ее жалею… Она не понимала меня, а мне до смерти наскучила семейная жизнь», — признавался он. Далее Уайльд высказал мнение о переписке Россетти, Стивенсона, а также забавное суждение о Гюисмансе и о Ж. Оне: «Оне хочет быть банальным, и у него получается. А Гюисманс не хочет, и тем не менее он именно таков!». Все эти письма свидетельствуют о серьезном смягчении тюремного режима, которое стало возможным благодаря майору Нельсону.

С приближением окончания срока заключения — до освобождения оставался всего месяц — к нему приходили новые тревоги, связанные с выходом на свободу и с необходимостью раздобыть средства к существованию. Он обратился с этим вопросом к Мору Эйди, попросив последнего обеспечить ему достойное окончание жизни при содействии друзей. Несколько позже он попросил перенести дату освобождения, дабы избежать встречи с журналистами, которые стремились встретить его у тюремных ворот, чтобы засыпать вопросами. Но английское правосудие оставалось безжалостным даже тогда, когда стало известно, что маркиз Куинсберри готовился учинить скандал в день освобождения Уайльда. От приступа безумия парализованного страхом Оскара Уайльда спасло прибытие в тюрьму нового охранника, бывшего солдата, тридцатилетнего Тома Мартина. Он проникся к Уайльду глубоким уважением и, вопреки тюремным порядкам, умудрялся доставлять ему газеты, печенье, а главное, дарить свою улыбку — неоценимые благодеяния для несчастного, томящегося в тюрьме. Оскар Уайльд попросил адвокатов как можно скорее уладить вопрос с рентой, так как со времени последнего свидания Констанс вновь попала под влияние людей, настроенных по отношению к нему крайне враждебно. «Я очень нервничаю и буквально не нахожу себе места, когда думаю о том, что ожидает меня по возвращении в мир, — говорил Уайльд адвокату, — единственно с точки зрения состояния моего рассудка и душевного равновесия; я бы очень хотел, чтобы все было решено заранее»[541].

1 мая он все еще ожидал ответа на просьбу о досрочном освобождении, а журналисты уже начали кружить вокруг тюрьмы. Уайльд понимал, что его ждет новое испытание: неопределенность, страх перед будущим. Перспектива возвращения к реальной жизни, будто остановившейся для него в течение этих двух ужасных, но приучающих к смирению лет, проведенных в камере СЗЗ, неумолимо вставала перед Уайльдом, и он знал, что ему никуда не скрыться от новых и тяжких проблем. Принц парадокса и эстетов превратился в жалкую марионетку, послушную воле того, кто осмелится первым потянуть за нити: Фрэнка Харриса, Роберта Росса или же человека, который вызывал такие смутные чувства в его душе, лорда Альфреда Дугласа. Болезненная настойчивость, с которой он требовал ренты, денег, доверенных Леверсону, какой-то смехотворной шубы и огромных сумм, потраченных на Дугласа, свидетельствует о явном беспорядке в уме этого «мастера изящной словесности», сломленного ударами судьбы. Верхом издевательств стало условие, лишающее его ренты в случае, если он будет замечен в связях с подозрительными личностями. «Поскольку люди достойные, в том смешном смысле, как это принято считать, сами не захотят меня знать, а с людьми недостойными мне будет запрещено встречаться, моя будущая жизнь, насколько я могу судить, пройдет в относительном одиночестве»[542], — с иронией писал он Мору Эйди.

12 мая Уайльд был ошеломлен известием о том, что обещания друзей обеспечить его содержание в течение полутора лет ограничились ссудой в пятьдесят фунтов! Одновременно он заметил, что Росс, Эйди и Тернер испытывают зависть к Харрису, поступки которого были великодушны и исполнены практической пользы, в то время как вся его «свита» лишь попусту баламутила воду. Навязчивые мысли Уайльда о деньгах спровоцировали его на несправедливые высказывания в адрес Леверсона, которого он обвинил в присвоении тысячи фунтов, доверенных Уайльдом. Лихорадочное состояние заставило Уайльда забыть о преданности Росса, привязанности Рикеттса, обо всем, что они для него сделали. Он начал осыпать несчастного Робби незаслуженными упреками; хуже того, он довел его огорчение до предела, восхваляя — с вопиющей несправедливостью — верность Бози, того самого Бози, которого в течение двух лет в каждом письме он называл причиной своих несчастий. Можно вообразить, сколько слез пролил Робби, читая эти упреки. В то время когда выносилось решение о разводе с Констанс, а Бози продолжал находиться в «ссылке» в Неаполе или на Капри, Оскар относился к ним лишь как к отражению своего прошлого.

Безусловно, он был на грани безумия; он дошел до того, что предложил опубликовать письма Росса и Мора Эйди под заголовком «Письма двух идиотов к одному сумасшедшему»; он заявил, что по их вине договоренность с Констанс по поводу выплаты ему ежегодной ренты в размере двухсот фунтов была снижена до ста пятидесяти. А некий юный двадцатидвухлетний жулик, недавно освободившийся из Рединга, вернул Оскару толику спокойствия, предложив ему свои услуги.

18 мая 1898 года — последний день пребывания Уайльда в Рединге. Если верить записям Нельсона, Уайльд был в неописуемом возбуждении и боялся абсолютно всего: «С каждым днем у заключенного возрастает состояние возбуждения и страха перед неудобствами, которые могут произойти из-за бесцеремонности представителей прессы»[543]. Он хотел, чтобы Реджинальд Тернер и «малыш Чарли» приехали в Пентонвилль, где должно было состояться освобождение из-под стражи, несмотря на его отвращение при мысли вновь оказаться в Лондоне и ужас перед еще одним переездом, грозящим повторением ужасной сцены на Клэпхем Джанкшн. Тернер не мог удовлетворить эту просьбу: родственники угрожали лишить его средств к существованию, если он возобновит отношения с Уайльдом, а кроме того, Мор Эйди и благородный пастор Хедлэм решили обставить все по-иному. Тернер вместе с Россом отправились в Дьепп, чтобы подготовить там все для приезда Уайльда, которого это известие в восторг не привело: город Дьепп, где его хорошо знали и где жило много англичан, его не устраивал, и он написал об этом Россу с решительным неудовольствием: «Если по прибытии в Дьепп вы сможете найти какое-нибудь местечко, расположенное километрах в пятнадцати от города, куда можно добраться на поезде, какой-нибудь тихий уголок, то не надо колебаться. Я слишком хорошо известен во всех гостиницах Дьеппа, и конечно же о моем приезде тотчас станет известно в Лондоне»[544].

В 8 часов утра охранник Мартин открыл камеру СЗЗ и вручил заключенному одежду, которая была на нем в день, когда ему был зачитан приговор. Уайльда привели в зал, где его ожидал Нельсон, держа в руках пакет с рукописью «De Profundis». В сопровождении двух охранников Оскар сел в повозку, и перед ним, все еще пребывающим в сильном волнении, распахнулись тюремные ворота. Его поджидали всего два журналиста, и очень скоро повозка скрылась из виду. Она подкатила к вокзалу Твайфорд, где, оказавшись в зале ожидания, Уайльд наконец осознал, что кошмар закончился. Он вновь мог стать самим собой, как об этом написал журналист из «Морнинг Пост», один из двух, поджидавших его на выходе из тюрьмы: «Мне представилась возможность наблюдать за мистером Уайльдом в зале ожидания в Твайфорде. Он выглядел очень неплохо. Его фигура и весь внешний облик были, как и прежде, элегантны и обаятельны. Короче говоря, сегодняшний Оскар Уайльд — это Оскар Уайльд, по крайней мере он выглядит таковым»[545]. По прибытии в Лондон его доставили в кэбе в Пентонвилльскую тюрьму, где он провел ночь.

На следующий день, 19 мая, в четверть седьмого утра он покинул Пентонвилль в сопровождении пастора Хедлэма и Мора Эйди. После двадцати пяти месяцев, проведенных в тюрьме, Оскар Уайльд оказался на свободе. Он поехал прямо к пастору, который жил в доме 31 на Аппер-Бедфорд-плейс, где его ожидали сорочки, туфли, перчатки, купленные Мором Эйди. О его освобождении написали все газеты. «Сфинкс» с мужем приехали к пастору, когда Уайльд переодевался после завтрака. При его появлении в гостиной всякая неловкость, предшествовавшая встрече, сразу рассеялась. Он был великолепно одет; с гвоздикой в бутоньерке и сигаретой в руке Уайльд напоминал короля, вернувшегося из изгнания. Стройный, жизнерадостный, казавшийся моложе, чем два года назад, он тут же задал тон разговору:

«Сфинкс, это просто чудо, что вы так верно выбрали шляпку, чтобы в семь часов утра встретить друга после долгой разлуки».

Затем он удалился, чтобы написать письмо в католический приют, в котором попросил на полгода убежища. Вернувшись к гостям, он начал рассказывать о тюрьме с легкостью, которая, однако, не могла скрыть пережитую драму: «Этот милый начальник был таким любезным, а его супруга просто очаровательна. Я провел массу приятнейших часов в их саду, и они даже попросили меня остаться у них на все лето. Они принимали меня за садовника!»

Вскоре пришел ответ из приюта. Отказ вернул Уайльда к действительности, к жизни за пределами тюремных стен, к опасному соприкосновению с той публикой, чьего внимания он прежде так добивался.