2
2
В начале мая 1936 года меня вызвали к Павлуновскому. Зачем, я не знал и потому не представлял себе, какие захватить материалы. Пришлось готовиться по многим вопросам и брать с собой уйму бумаг. А времени мало — вызов пришел в тот же день, когда нужно было выезжать. К тому же надо было отдать необходимые распоряжения, чтобы работа шла по возможности нормально. Словом, день отъезда был сумбурным, но наутро я уже был у Павлуновского. В его кабинете сидел и Артамонов.
Иван Петрович встретил меня радушно.
Возбужденный, он прохаживался по кабинету. Видно было — собирается сообщить что-то очень важное. Наконец заговорил:
— Вчера Григорий Константинович Орджоникидзе сказал мне, что хочет обратиться к правительству с просьбой о награждении конструкторов, особо отличившихся при создании пушки Ф-22. Приказал мне сегодня же вместе с вами составить список.
Это была неожиданность. За создание артиллерийских систем еще никого не награждали. Павлуновский сказал:
— Давайте наметим кандидатуры.
Начал я перечислять особо отличившихся товарищей, в их числе назвал и Радкевича.
— Директора представим, когда пушку освоят в валовом производстве, возразил Иван Петрович.
Но я считал своим долгом отстаивать Леонарда Антоновича, так как он много сделал при изготовлении, отработке и испытании опытных образцов. Доказывал, что, если бы не то внимание, какое уделял Радкевич нашей Ф-22, мы не сумели бы в такой короткий срок подать на испытания опытные образцы и опытную батарею. Он быстро понял значение этой пушки для Красной Армии и действовал смело и решительно. Он приказал вести подготовку и организацию производства по чертежам пушки, которая еще не была испытана. Его не смущало то, что впоследствии придется многое выбрасывать не только в бумаге, но и в металле. Он шел на большой риск, потому что верно понял идею. Он был не просто директором, но, как и мы, конструктором-исследователем.
Павлуновский и Артамонов не соглашались со мной, а я снова и снова доказывал, что директор заслуживает высшей награды — ордена Ленина.
Дебаты заняли немало времени, а мы так и не договорились: Иван Петрович уже должен был идти со списком к Орджоникидзе. Я попросил его доложить товарищу Серго мое мнение относительно награждения директора. Он пообещал и ушел; в его кабинете мы с Артамоновым продолжали наш спор. Артамонов убеждал меня в том, что я ошибаюсь, а я-то знал, что Радкевич действительно сделал много. Мне стало трудно разговаривать с ним, я начал волноваться. Артамонов заметил это и прекратил разговор. В кабинете воцарилась тишина.
Примерно через час вернулся Иван Петрович. Едва успев открыть дверь, объявил:
— Товарищ Грабин, вашу просьбу товарищ Орджоникидзе удовлетворил. Ему даже понравилось, что конструктор так настойчиво отстаивает своего директора.
Я попросил Ивана Петровича передать мою сердечную благодарность Григорию Константиновичу. Иван Петрович сказал, чтобы я на завод не уезжал, возможно, сегодня или завтра правительство рассмотрит просьбу Орджоникидзе о награждении. В это время зазвонил телефон. Павлуновский снял трубку. Ему сообщили, что вопрос о награждении будет рассматриваться на следующий день в шестнадцать ноль-ноль и что он, а также конструктор Грабин приглашаются на заседание правительства.
Назавтра я явился в ГВМУ с самого утра. Зашел сначала к Чебышеву, затем вместе с ним — к Артамонову, и уже втроем пришли к Павлуновскому.
— Волнуетесь? — спросил Иван Петрович.
Я сознался:
— Да. По правде сказать, даже больше, чем после неудачного испытания пушки.
— Ну, вам особенно волноваться нечего. Я глубоко убежден, что правительство вас наградит.
— Волнует меня не то, наградят или не наградят, а сам процесс обсуждения в моем присутствии. Лучше, если бы этот вопрос решался без меня.
— Он мог, бы решиться и без вас, — сказал Павлуновский, — но Григорий Константинович хотел сделать вам приятное.
Товарищ Серго сказал так: «Пусть Грабин поприсутствует, когда будут отмечать его коллектив. До сих пор ему крепко доставалось всюду. Все он вынес. Пусть же теперь увидит и услышит, как правительство оценит труд его коллектива».
Вот оно, благородное сердце Серго!
В этот раз в зале заседания было не так много приглашенных, что облегчало мое положение, хотя я все равно не знал, куда девать глаза, и упорно смотрел вниз — на стол, за которым сидел.
Молотов предоставил слово Орджоникидзе. Григорий Константинович встал. Речь его была предельно короткая:
— За создание 76-миллиметровой дивизионной пушки Ф-22 прошу наградить особо отличившихся работников…
Он взял лист бумаги и начал читать список, кого каким орденом. Я уже знал этот список, ведь мы составляли его вместе с Павлуновским и Артамоновым, только мою фамилию Иван Петрович вписал сам, меня не спрашивая. Но одно дело тогда и совсем другое теперь, когда эти фамилии четко, раздельно, с характерной своей интонацией оглашал товарищ Серго.
Потом выступали Ворошилов, Молотов, Сталин. И вот уже все. Я вышел из зала и присел на первый попавшийся стул: надо было перевести дух. Сидел, бездумно глядя в пространство, и вдруг в памяти ожила давным-давно забытая страница детства. Это было как фотовспышка — миг, и все! Но в двух словах о ней не расскажешь.
Тогда мне было восемь лет. Отец договорился с одной женщиной в Екатеринодаре и поселил меня у нее на квартире вместе с двумя старшими братьями: все трое мы ходили в школу. Я — первый год. Наши родители жили от Екатеринодара в 30 верстах, в станице Нововеличковской. Они были иногородними.
Иногородние своей земли не имели, батрачили у богатых казаков или занимались ремеслами. Казаки глумились над ними: «Вы, гамселы, босяки, живете на наших животах…» Иногороднюю молодежь не допускали на гулянки казачьей молодежи. Девушку-казачку не выдавали замуж за иногороднего парня. Даже школы были разные: для казаков — пять лет обучения, для иногородних — три года обучения. Казачье сословие создали из русских и украинцев, но в нем воспитали злое пренебрежение и к тому и к другому народу. Неприязнь казаков к иногородним часто затмевала классовую вражду среди казачества.
Тяжелая нужда, которую испытывала наша все разраставшаяся семья, заставила моего отца покинуть город и переселиться в станицу: здесь он мог заработать больше, но труд был изнурительный, а рабочий день — неограниченный.
Я снова увидел кирпичное здание Екатерининской школы, в которую мы, три брата, ходили, улицу Карасунский канал на окраине Екатеринодара, где мы квартировали, и нашу хозяйку, которая однажды нам объявила:
— Ваши родители не прислали денег, и кормить мне, хлопцы, вас не на что. Давайте сходите домой кто-нибудь…
Старший брат Прокофий сказал, что пойдет он и с собой возьмет меня. Прокофию было 12 лет.
Стояла поздняя осень, уже холодновато было. Разбитые грунтовые дороги утопали в непролазной грязи. Вышли мы на следующий день, спозаранку. Заглянули сначала на постоялые дворы: нет ли попутной подводы. Попутчиков не нашлось. Понадеялись: кто-нибудь наверняка нас догонит, с ним и подъедем. Я предложил брату:
— Давай попросим у людей хлеба на дорогу.
— Ни ты, ни я просить не будем, — твердо сказал Прокофий. — Как-нибудь дойдем.
Сначала шагали мы довольно ходко, но потом начали сдавать. Пудовые комья черной, густо замешенной грязи налипали на ноги, то и дело приходилось счищать эту грязь палкой.
Все-таки шли мы весело, разговаривали о том, как придем домой и всех повидаем и как удивим родителей своим появлением. В таком настроении дошли до садов, которые кольцом охватывали, верстах в пяти, город. Яблони, груши, черешни стояли голые, без единого листика, черные и мокрые.
Скоро мы пересекли сады и оказались в степи. Все чаще оглядывались назад в надежде увидеть на горизонте движущуюся подводу, а я все чаще просил Прокофия остановиться отдохнуть. Он каждый раз приговаривал: «Если так будем идти, то сегодня домой не придем». После передышки я поднимался с трудом и скоро начинал отставать.
— Иди впереди, — сказал брат.
Теперь я мог идти медленнее, но тяжелая дорога и голод давали себя знать. На счастье, дождя не было, а то бы совсем нам пришлось плохо: в открытой степи не спрятаться — ни деревца на дороге, ни копны в поле. Будь хоть одна копна, мы из колосьев намяли бы себе зерна и наелись бы досыта.
Когда еще раз остановились, брат пристально поглядел назад и обрадованно сказал:
— Смотри, смотри!
Мы оба принялись всматриваться. Да, издали к нам шла подвода.
Решили подождать. До подводы оставалось еще шагов триста, когда Прокофий не выдержал, вскочил, побежал навстречу.
— Дяденька, подвезите нас, мы в Нововеличковскую идем, к отцу!
Не отзываясь на просьбы Прокофия, будто бы ничего не видя и не слыша, казак не останавливался. Прокофий побежал рядом.
— Не возьму, — отмахнулся казак, — видишь, грязюка какая, кони пристают.
А кони были гладкие, сытые, сбруя на них — нарядная. Брат стал умолять его, чтобы он хоть маленького, то есть меня, взял.
— И малого не возьму. И пешком дойдете, не старики. Он стегнул по лошадям, те перешли на рысь, из-под колес полетели на нас комья грязи.
У меня навертывались слезы, но я не заплакал. До хутора, отстоявшего от Нововеличковской в семи верстах, было еще далеко, но мы уже потеряли всякую надежду на помощь. Шли теперь очень медленно. Больше отдыхали, чем шли.
И вдруг нас начала догонять еще одна подвода. Той радости, какую вызвала первая, у меня не было, но надежда все-таки затеплилась.
Этот казак был с большими усами и бородой, глаза — строгие, лошади еще крупнее и сильнее, по всему видно — из богатеев богатей.
— Дяденька, мы идем из города в Нововеличковскую, подвезите нас. Мы очень устали и хлеба нет, с самого утра ничего не ели, — начал просить Прокофий.
— Бог даст, дойдете до Нововеличковской, уже недалеко осталось, — ответил тот благостно-густым басом. — Идите с богом.
Принялись мы оба просить, трусцою бежали рядом с телегой.
— Дяденька, подвезите хотя немного, а там сами дойдем.
— Ишь какие племяннички на дороге сыскались! Дяденька да дяденька, подвези да подвези… Сказал, сами дойдете, так не просите. — От его благостности и следа не осталось, глаза сделались злые.
Брат опять стал его уговаривать подвезти хоть меня или дать кусок хлеба.
Мы не ожидали такой бури негодования, с какой он на нас набросился.
— Кусок хлеба дать? А может, и кусочек сальца и кольцо колбаски дать, бисовы души? Заработайте и ешьте… Ишь в каком возрасте побираются — дай Христа ради!
Брань сыпалась при этом ужасная. Казалось, он сейчас изобьет нас. Я притих и стал отставать от подводы, а Прокофий все бежал, прося хлеба. Взбешенный, казак обернулся, взмахнул кнутом, и со свистом кнут стеганул по дороге. Хорошо, что брат успел вовремя отскочить, — удар был очень сильный.
Я закричал и заплакал. Прокофий кинулся ко мне, принялся меня успокаивать, называя казака куркулем, индюком.
— Тише ругай его, — попросил я, — а то он нас убьет.
Подвода удалялась, казак, сидевший в ней, продолжал громко орать на всю степь.
На горизонте показался хутор. Опять появилась надежда: может, там дадут по куску хлеба и пустят переночевать. А утром со свежими силами легко дойдем до дому. Пошагали быстрее. И вдруг увидели поле. Длинными ровными рядами на нем торчали корешки срубленной капусты.
С жадностью накинулись мы на эту нежданную добычу, с наслаждением грызли нечищенные, немытые корешки. Когда уже не могли больше есть, принялись набивать ими карманы
К хутору подошли на закате. Но напрасно стучали в ворота кулаками и даже палками — в ответ раздавался только исступленный собачий лай. видно, в хате никого не было Я стал просить Прокофия, чтобы он оставил меня здесь: «Один ты быстрее дойдешь». Но брат не соглашался.
Вот уже солнце из-за горизонта зажгло кусок неба. Скоро все померкло, наступила осенняя ночь Темно, вокруг никого, только нас двое да звезды.
Ноги слушались меня плохо, я часто стал спотыкаться. Остановились. Совсем обессилевший, я поднял голову к небу. Показалось, звезды перемигиваются. А одна сорвалась и покатилась, но вдруг замерла и исчезла. Куда-то спешила и не дошла. Неужели и я не смогу дойти?
Да, в знаменательный для меня день, только что награжденный высшим орденом Советского государства — орденом Ленина, я видел мысленным взором восьмилетнего мальчонку, голодного, выбившегося из сил, посреди ночной осенней степи. Как жутко было ему от собственных наивных мыслей. Как он подбадривал сам себя, внушал себе: «Я обязательно дойду! Брат мне поможет, он не оставит меня одного в такую темень». И я шел. Упорно шел.
Пока было светло, глаза выбирали дорогу получше, помогали ногам, теперь же везде было одинаково черно. Все чаще я спотыкался и падал, весь вымазался в грязи. Наконец вдали засветились огни станицы, потом они раздвоились: большая часть отошла вправо, меньшая — влево, где находились мельницы Заммерфельда и Добахова. Наши родители жили при мельнице Добахова, чуть подальше заммерфельдовской.
На развилке дорог, на свалке, кто-то поджег кучи мусора. Здесь мы присели в последний раз, съели остатки капустных корешков, я согрелся и крепко заснул Брат будил меня, заставлял подняться, но я даже говорить не мог от усталости
Потом Прокофий рассказывал, что я все-таки встал, но дошел только до мельницы Заммерфельда, а дальше, почти версту, он нес меня на спине. Меня и дома не могли добудиться. Раздели, уложили, и я проспал почти сутки.
И еще одна страница детства вспомнилась.
Тогда мне был уже четырнадцатый год. Одноклассную школу с трехлетним сроком обучения я закончил; хотели отдать меня в казачью, в четвертое отделение Сам заведующий нашей школой ходатайствовал — не приняли: «Иногородних не велено»
Через давнего своего приятеля Сундугеева (его все почему-то звали по фамилии) отец устроил меня в Екатеринодаре в котельные мастерские. Сундугеев и учил меня ремеслу. Он был работником высокого класса, самое ответственное дело поручалось ему. Средних лет, физически очень сильный, неторопливый, с внимательными глазами, он говорил всегда коротко и ясно.
Мы изготовляли котлы, резервуары, баки, фермы, всевозможные решетки. Работа была тяжелая, первое время у меня от нее все мышцы дрожали. Ждешь, ждешь обеденного перерыва и никак не дождешься. Отдыхать не разрешалось. Кто курил, тот мог оставить дело и подымить. Этим пользовались, курили часто, а я не курил, работать приходилось, не разгибаясь.
И все же тут мне было гораздо легче, чем на хуторах у кулаков, где я с семи лет за кусок хлеба каждый год работал во время школьных каникул, — люди были другие.
Как-то Сундугеев спросил меня:
— Почему ты не ходишь в уборную?
— Не хочу.
— Надо хотеть. — И заставил меня пойти. Когда я вскоре вернулся, он удивился: — Так быстро? Иди, иди еще!
Потом он объяснил: туда можно ходить сколько угодно раз и находиться тоже можно неограниченно. В мастерских много было таких же, как я, мальчишек, которые надсаживались за три-четыре копейки в час, и все они пользовались подобным способом отдыха. Взрослые жалели нас.
Однажды с самого утра рабочие загудели, как пчелы в улье. Собирались группами и о чем-то возбужденно говорили. К моему удивлению, Сундугеева на месте не было. Такого прежде с ним никогда не случалось, всегда он приходил вовремя.
После гудка я достал инструмент и уже хотел было сам приступать к делу, но один пожилой мастеровой прикрикнул:
— Не смей работать!
Я застыл на месте. В это время появился Сундугеев
— Положи инструмент, — сказал он тихо.
Я положил.
— А теперь собирай всех мальчишек и идите к воротам. Ничего не понимая, я пошел. Уходя, услышал еще от него:
— Будем поддерживать бастующих.
Но и это мне ничего не объяснило. Собрал мальчишек, и мы гурьбой пошли к воротам. Когда оглянулся назад — где же Сундугеев? — оказалось, он тоже идет к воротам, а за ним — все рабочие мастерских
Сторож не открывал, говоря, что не приказано, что гудка еще не было. Рабочие его отстранили, сами открыли ворота и валом повалили с заводского двора. В руках у некоторых появились плакаты. Мы пошли к главной улице.
В этот день в мастерские так никто и не вернулся, но хозяин смолчал. Первый случай в моей жизни: хозяин побоялся тронуть рабочих!
Среди мальчишек долго ходили потом разговоры о забастовке. Каждый хвалился своей храбростью, доказывал, что именно он первым вышел за ворота. Для взрослых это событие тоже было большой встряской. Каждый день к Сундугееву подходил то один, то другой рабочий, и они разговаривали очень тихо — ничего не разобрать. Сам Сундугеев тоже стал часто отлучаться от верстака.
Все это, вместе взятое, распаляло мое мальчишеское воображение. А вскоре грянула первая мировая война. В действующую армию взяли многих, в том числе Сундугеева. От второй мобилизации не отвертелся и сам хозяин. Мастерские закрылись, работы в городе было не найти, я вернулся к отцу и снова стал помогать ему на мельнице.
То была уже другая мельница — в станице Старонижестеблиевской. Отец работал мукомолом, а я помогал ему. Хозяин платил мне пять рублей в месяц.
Накануне нового сезона, как обычно, шел ремонт. Машинное отделение мы с машинистом привели в порядок довольно быстро, а у отца дел было очень много. Он опасался, что мы не успеем к сроку. И он и я приходили из дому гораздо раньше положенного, а уходили гораздо позже; работали и в воскресенье.
Но отец с каждым днем все больше тревожился, что мы не успеем. Тогда и вовсе перестали ходить домой, пропадали на мельнице почти круглые сутки, урывая для сна самую малость.
В самый разгар ремонта хозяин вызвал меня в кочегарку. Когда я пришел, он с кочегаром стоял у зольной ямы. Яма была глубокая, в ней полно золы. И вот он приказывает, чтобы я лез в яму и выбрасывал золу.
Я возмутился. Мы с отцом и так почти круглые сутки работаем, а он мне еще одно дело дает. Каково отцу без меня будет? Я решил не подчиняться этому приказу. Хозяин стал на меня кричать, ругаться. Я молчал. Он начал прямо-таки бесноваться, совал кулаки мне под нос. Я озлобился и сказал:
— Не полезу!
Он так забегал и завизжал, что я подумал: сейчас меня ударит. Кочегар стоял молча, пораженный моим неповиновением.
— Изувечу, змееныш, лезь в яму! Я тебя на работу взял, чтобы ты с голоду не подох, я кормлю тебя, а ты, неблагодарная свинья, так мне отплачиваешь…
Больше я сдерживаться не смог.
— Да, хорошо вы меня кормите. Я работаю, как взрослые, а вы мне платите в месяц пять рублей. На эти деньги мешка муки не купишь. А сами вы ничего не делаете, ходите — руки за спиной, а весовщик собирает гарнцевый сбор и эти гарнцы засыпает в ваши мешки. Я работаю, а вы не работаете!
Откуда взялась у меня такая смелость? Правда, уходя на фронт, Сундугеев сказал мне:
— Теперь будем умнее, чем в японскую войну. Получим винтовки и не отдадим, пока не отберем у капиталистов фабрики и заводы, а у помещиков землю… — Я не совсем его понял — Потом поймешь. Запомни, но пока никому не говори…
Хозяин мельницы молчал, пока я выпаливал ему насчет гарнцевого сбора, потом разразился такой руганью, какой я ни прежде, да и после никогда не слышал:
— Ах, вот ты какой!.. Мало того, что не дали тебе подохнуть с голоду, так ты теперь за хозяйским, за моим полез своими грязными лапами Ишь ты, оборванец, босяк! Да я тебя сгною в тюрьме!
Я опять не выдержал:
— Мои грязные руки кормят меня. А вот ваших сыновей с белыми руками, какие руки их будут кормить?
Посыпалась брань пуще прежней. Он прокричал:
— Мои дети будут горными инженерами, а вот ты, серый, неграмотный, умрешь в нищете и грязи. Не я, но горькая обида за меня сказала:
— Нет, это я буду горным инженером, а ваши сыновья не будут.
Он заорал и начал толкать меня в яму.
— Завтра на работу не выйду! — вырвавшись, сказал я ему и ушел к отцу.
Вечером по домам шли вместе: хозяин, отец и я. Шли молча. И вдруг хозяин заговорил:
— А Василий завтра не собирается на работу выходить. Ты, Гавриил, знаешь про это?
Отец обратился ко мне:
— Ты так сказал?
— Да.
— Значит, не придет, — подтвердил отец. — У нас в роду словом никто не бросался.
— Смотри, Гавриил, потом просить будешь, в ногах валяться будешь — не возьму. Я ведь помочь тебе хотел, чтобы вы все с голодухи не перемерли.
— Спасибо за вашу заботу.
Дома, когда поужинали, отец, как обычно, пошел из хаты покурить и позвал меня с собой: видно, не хотел, чтобы я при всех рассказывал.
Вышли мы, сели.
— Ну, Василий, говори, — сказал он негромко (я усвоил от него это — никогда ни на кого не повышать голоса). — Давай говори, что у тебя с ним случилось.
Я все подробно рассказал, отец меня не перебивал, слушал внимательно. Он одобрил мое решение. А мать прямо обмерла, когда узнала о нем. Но, хотя нужда в семье была огромная, на мельницу я больше не пошел. Долго пришлось искать другую работу…