ГЛАВА VIII
ГЛАВА VIII
Знавшие Фицджеральда по Принстону, и в последний период по Нью-Йорку, относились к нему скептически. «В то время мы были слишком влюблены в себя, — вспоминал один из них, — все погружены в свои мелкие заботы. Само предположение, что однокурсник, кропавший стишки для «Треугольника», станет автором книги, которая сделает его знаменитым, казалось невероятным!»
Однако высокая оценка романа критиками заставила многих пересмотреть свою точку зрения. Фицджеральд, утверждали рецензенты, по-видимому, писатель необыкновенного таланта, с большим будущим, даже его недостатки — дерзость, незрелость, высокомерие — продолжение его достоинств. Какое значение имеет проскальзывающая в романе небрежность или несовершенство формы? Разве избыток чувств не стоит поставить выше мастерства в произведении молодого автора? «Семнадцатилетний» Таркингтона[75] и «Стоувер в Йеле» Джонсона, которыми Фицджеральд так восхищался и над которыми просиживал ночи напролет, были признаны поверхностными набросками по сравнению с его романом. Иногда имя Скотта упоминалось даже в одном ряду с Байроном, Киплингом и ранним Драйзером, а с уст отдельных критиков в его адрес порой слетали такие эпитеты, как «настоящий художник» и даже «гений».
У Фицджеральда голова шла кругом. Все его помыслы были обращены к одному — как принимают его книгу. Он знал, в каком уголке страны роман расходится лучше всего, и в любой момент мог назвать примерный доход от его продажи. Он подолгу задерживался в книжных магазинах в надежде услышать похвалы в адрес романа и, когда встречался с кем-нибудь, кто не знал о нем, впадал в полное отчаяние. Его забавляла реакция пуритан, шокированных описанием пирушек и невинных поцелуев. Критические отзывы католической печати вызвали у него смешанное чувство удовлетворения и досады, он считал образ священника Дарси самым привлекательным в романе.
Совсем нелегко было отмахнуться от критики маститого рецензента «Нью-Йорк трибюн» Хейвуда Брауна.[76]«Мне кажется, — подпускал Браун шпильку в адрес Фицджеральда, — что слишком многие из не вступивших еще в жизнь молодых людей, не поцеловав ни разу, все же берутся во всеуслышание рассказать об этом «грехе». После появления подобных колкостей и в последующих статьях Фицджеральд пригласил этого огромного, несколько потрепанного критика, работавшего раньше спортивным репортером, на обед и стал укорять его, что тот прожил жизнь, так ничего и не свершив. (В то время Брауну только что исполнилось тридцать лет.)
Небезынтересно взглянуть на Фицджеральда в зените его первой славы — счастливее он уже никогда не будет, хотя последовавшие за этим шесть-восемь лет и оказались сравнительно безоблачными. Фавн с вьющимися светлыми волосами, расчесанными на пробор посредине, и полусерьезным-полушутливым выражением лица, он излучал понимание и некое откровение, которые заставляли вас трепетать в его присутствии. Он воплощал в себе американскую мечту — молодость, красоту, обеспеченность, ранний успех — и верил в эти атрибуты счастья так страстно, что наделял их определенным величием. Скотт и Зельда представляли идеальную пару — пастух и пастушка с мейсеновского фарфора. Одного нельзя было вообразить без другого: вам хотелось уберечь их, сохранить такими, какими они были, надеяться, что идиллия продлится вечно.
Но такое желание возникало лишь, когда они вели себя сносно. Бывали же моменты, когда вам хотелось, чтобы они или образумились, или побыстрее исчезли с глаз. В апреле они отправились в Принстон, чтобы «потолкаться» на вечеринках. «Мы поехали на машине Харвея Файерстоуна — Зельда и нас пятеро ребят — и пробыли там три дня, — делился своими воспоминаниями об этой поездке Фицджеральд с одним из друзей. — Все это время мы ни минуты не были трезвыми… Пребывание в университете превратилось в самую непотребную вакханалию, какая когда-либо устраивалась в Принстоне, и все в университете согласятся с этим». Зельда, которую Фицджеральд представлял всем как любовницу, опрокидывала тележки торговцев на Проспект-стрит, а однажды утром явилась на завтрак в «Коттедж клаб» с огромной оплетенной бутылью бренди и стала поливать им омлет, чтобы сделать из него omelettes flambees.[77] Фицджеральд несколько раз затевал драку, и окружающие стали поговаривать о нем как о пьянице и бузотере.
Через неделю в воскресенье Фицджеральд, Джон Пил Бишоп, Эдмунд Уилсон и Стенли Делл совершили поездку на «бьюике» Делла в Принстон, чтобы присутствовать на банкете в честь бывших редакторов «Литературного журнала «Нассау». Уложив в машину стойки, которые они позаимствовали в одном из театров Гринвич-вилледжа,[78] они с шиком прокатились по Пятой авеню, очищенной от машин по случаю проведения парада. Сидевшие на заднем сиденье Фицджеральд с Бишопом писали плакаты и выставляли их из окон машины. Особое негодование у полицейского, бросившегося за ними вдогонку, вызвал плакат с надписью: «Мы красные с Парнаса». В Принстоне сначала они заглянули к Кристиану Гаусу и, когда профессор вышел их встретить, увенчали его лавровым венком. Фицджеральд произнес торжественно-шутливую речь, закончив ее словами: «Мы дадим литературе толчок, какого она еще не видывала». — «Кто знает, — улыбнулся на это Гаус, — может быть, вы столкнете ее в могилу». Затем Фицджеральд, пристроив над головой нимб, а за спиной крылышки, с лирой в руках пошел в «Коттедж», откуда был символически выдворен через окно. Так он впервые узнал о выводе его из состава клуба. Очевидно, дебоши его и Зельды, во время их предыдущего посещения университета, приобрели скандальную огласку, и кое-кто из соучастников кутежей теперь проголосовал за его исключение.
Несколько недель спустя он удостоился чести получить письмо от ректора Хиббена с поздравлением по поводу опубликования его «Четырех кулаков», назидательного рассказа, которого Фицджеральд стыдился, но который, по мнению Хиббена, показывал «человеческую натуру в ее лучшем свете». Хиббен был огорчен некоторыми главами «По эту сторону рая». Ему казалось, что в романе Принстон выставлен провинциальным клубом, где процветают снобизм и расчет. В «Четырех кулаках» утверждалось инстинктивное благородство в человеке, и Хиббен надеялся, что Фицджеральд в своих будущих произведениях станет развивать эту идею. Скотт ответил вежливым, но бескомпромиссным письмом. Выразив признательность Хиббену за интерес к его творчеству, Фицджеральд сообщил, что писал «Четыре кулака» в период безденежья, чтобы потрафить вкусам издателей журналов, и очень удивлен высокой оценкой, которую получил этот рассказ.
Нью-Йорк 1920 года. «Появились первые потайные кабачки; плавная походка вышла из моды; потанцевать лучше всего было ехать в «Монмартр», где еще издали бросалась в глаза светлая копна волос Лилиан Тэшмен, порхающей по залу среди подвыпивших студентов». Нью-Йорк превратился в подмостки молодого поколения, уставшего от великих начинаний, не поладившего со старшими, полного энергии, накопившейся за время войны, и неиссякаемой жажды предаваться удовольствиям. Фицджеральд, в котором слились беззаботность и очарование, как нельзя лучше уловил настроение момента и стал, по словам современника, «нашим баловнем, нашим гением, нашим шутом». Ему не принадлежали лавры первого глашатая бунтующего поколения — эту честь следует отдать Рэндолфу Борну или, может быть, Эдне Миллей,[79] — но с его способностями актера, столь естественно сочетавшимися с талантом писателя, он разыгрывал роль, которая стала его второй натурой. Он давно уяснил, что его отец и мать — люди несведущие и бесталанные, и этот свой взгляд на них перенес на всех родителей вообще. И в этом оказался солидарен со всем молодым поколением.
Слава, как это ни странно, почти совсем не изменила его. Он относился к ней с легкой иронией, посмеиваясь над ней, что, впрочем, не могло скрыть испытываемого им удовольствия от известности. «Вы не имеете права так обращаться со мной, — бывало, со смешинкой в глазах изрекал он, — я важная персона». Или предлагал кому-нибудь из друзей: «Пойдем пообедаем в «Плаза», там упадут в обморок, увидев меня». Он мог с наивным восторгом сообщить, сколько получил за короткий рассказ или право на постановку по нему фильма. После лекций, на которых он зачаровывал публику страстным изложением своей оригинальной точки зрения на современную женщину, он с обескураживающей готовностью окунался в толпу любителей автографов.
В Нью-Йорке он слыл за неисправимого молодого человека. Скотт и Зельда отдавались порывам, которые и в голову бы не пришли более прозаическим натурам. Выйдя после концерта из «Карнеги-холл», они, взявшись за руки, как два голубка, стремглав бросались вдоль Пятьдесят седьмой стрит, петляя между сновавшими по ней автомобилями. Вступив в вестибюль отеля «Балтмор», Фицджеральд мог сделать стойку на руках только потому, что в ту неделю он ни разу не попал в газетную хронику, а самое худшее после пересудов о тебе, как говорил Оскар Уайльд, это забвение. В театре Скотт и Зельда могли сидеть с отрешенным видом, будто аршин проглотили, когда все кругом покатывались со смеху, и вдруг начать безудержно хохотать в притихшем зале. Во время представления в театре «Скэндлс» Фицджеральд, находившийся в шестом ряду, неожиданно приступал к уморительному разоблачению: сперва он снимал с себя пиджак, затем жилетку, а потом и рубашку. В этот момент появлялись билетеры, которые под руки выпроваживали его из зала. Отправляясь на вечеринку на такси, Скотт мог взгромоздиться на крышу, а Зельда примоститься на капоте.
Им все сходило с рук из-за их утонченной воспитанности и внешней изысканности. Они казались такими рафинированными, что было трудно поверить доходившим до вас невероятным слухам, пока нечто подобное не совершалось у вас на глазах. Но в своих проделках они не переступали границ приличия: не будучи ханжами, оба испытывали презрение к вульгарности и непристойности любого рода.
После нескольких недель медового месяца в «Балтмор» администрация попросила их съехать из отеля, поскольку нескончаемая круговерть, вызванная их присутствием, нарушала добрый порядок и ночной покой других постояльцев. Они перебрались в «Коммодор», но затем решили провести лето за городом, где Зельда могла бы купаться, а он, не отвлекаясь, работать. В своем стареньком «мармоне» они пустились в путь по направлению к озеру Чемплейн, но в первый же день кто-то встретившийся им в дороге сказал, что вода в озере холодная. Поэтому они повернули на восток и вскоре добрались до Вестпорта в штате Коннектикут, где сняли обшитый серенькой дранкой домик, из окна которого открывался вид на залив Лонг-Айленд Саунд. Это был один из первых домишек, сооруженных здесь еще в эпоху Войны за независимость. Неподалеку возвышался памятник минитмену,[80] каменным взором устремленному в безмятежные поля.
Фицджеральды присоединились к толпе, проводившей все дни на пляже. Но безмятежность отдыха вскоре стала тяготить их, и они иногда совершали вылазки в Нью-Йорк в поисках развлечений. На квартирах многочисленных приятелей-холостяков они пропускали не по одной рюмке и вслед за этим устремлялись по заведенному маршруту — после обеда в театр, оттуда в кафе «Миднайт фролик» или, по настоянию Зельды, в подвальчики Гринвич-вилледжа. По воскресеньям они устраивали шумные пирушки в Вестпорте, где друзья Скотта по Принстону окунались в новое для них окружение — богему художников, писателей, актеров и режиссеров.
К этому времени Фицджеральд понял то, о чем раньше, должно быть, лишь догадывался: Зельда просто не умела вести хозяйство. Безалаберная в вопросах питания, она к тому же абсолютно забывала о стирке, к большой досаде Фицджеральда, любившего менять рубашки по нескольку раз в день. За ее транжирство частично нес вину он: получив гонорар от литературного агента, он обычно давал ей крупные суммы на самые пустячные расходы. Но все эти ее недостатки окупались сторицей: Зельда вносила в жизнь непередаваемую радость. Всегда изящно и привлекательно одетая в модные легкие платья, она походила, по словам Фицджеральда, «на распускающийся цветок, который не трогает смена времен года». Более земная из них двоих, она возвращала его к реальной жизни, когда воображение увлекало его от нее слишком далеко. Он гордился тем, что она нравилась мужчинам, которые вечно толпились вокруг нее, стремясь погреться в лучах исходящей от нее жизнерадостности. Не люби они друг друга так сильно, у них было бы много оснований для ревности.
Но, как писал Фицджеральд в «Прекрасных, но обреченных», «из всего, что объединяло их, самым сильным была их почти неестественная тяга друг к другу». Этот ранний период обожания нашел отражение в некоторых местах романа. Покидая отель, в котором они счастливо прожили вместе, муж замечает у жены на глазах слезы, и, когда он пытается успокоить жену, она говорит: «Всякий раз, когда мы переезжаем, мы что-то утрачиваем, что-то оставляем позади. Ничто не повторяется дважды. Мы стали здесь так близки…» «Он в порыве прижал ее, понимая не только испытываемое ею чувство, но и глубокий смысл переживаемого мгновения…»
«Позднее, к вечеру, когда он вернулся с билетами с вокзала, он увидел, что она спала на своей постели, прижав к себе какой-то черный предмет, который он сперва не разглядел. Подойдя ближе, он обнаружил, что это его ботинок, не совсем новый, не совсем чистый, к которому она прижималась щекой со следами еще не высохших слез. И он понял смысл этого старого, освященного веками жеста. Волна чувств захлестнула его, когда он разбудил ее и увидел ее улыбку, застенчивую, но выдающую понимание ею утонченности ее выдумки».
Или возьмите письмо из «Прекрасных, но обреченных», которое почти дословно воспроизводит написанное ему Зельдой после одной из размолвок:
«Я бросила взор на железнодорожное полотно и увидела тебя, торопливо шагающего вдоль путей. Ты спешил мне навстречу, в таких милых моему сердцу помятых брюках. Не будь тебя, милый, я бы не смогла ни видеть, ни слышать, ни чувствовать, ни думать, ни жить. Я люблю тебя и больше никогда до конца нашей жизни не расстанусь с тобой ни на минуту. Когда тебя нет рядом, кажется, что рушится небосвод, исчезает красота и уходит молодость… Глупый, если бы ты мог почувствовать, как я люблю тебя, как не мил мне белый свет, когда ты далеко… Вернись, скорей вернись ко мне. Я бы никогда не смогла жить без тебя, даже если бы ты презрел меня, если бы ты был покрыт язвами, как прокаженный, если бы ты оставил меня ради другой женщины, морил меня голодом или измывался надо мной. Я бы все равно любила тебя. Я это знаю».
Если вначале Скотт был больше влюблен в Зельду, чем она в него, то после свадьбы она отдалась своему чувству к нему без оглядки. Поэтому любые сравнения, кто из них любил больше, не имеют смысла. И все же нависшее над их отношениями облачко было видно с самого начала, о чем свидетельствуют выдержки из дневника Александера Маккейга, рекламного агента, который учился с Фицджеральдом на одном курсе в Принстоне и был его близким другом.
«12 апреля (1920 год). Заглянул к Скотту Фицу и его молодой жене. Последняя — темпераментная красавица из провинциального южного городишка. Постоянно жует жвачку и выставляет напоказ голые коленки. Не думаю, что брак будет удачным. Оба пьют чрезмерно. Полагаю, разведутся года через три. Скотт пишет что-то крупное. После этого умрет в подворотне в 32 года.
15 сентября. Вечером заявилась Зельда, совсем пьяная. Решила уйти от Фицджеральда. Отправилась на станцию пешком по железнодорожному полотну и чуть не попала под поезд. Некоторое время спустя, примчался Фицджеральд. Он приехал на том же поезде… Беда в том, что Фиц растворился в Зельде и перенял все ее черты. Из них двоих у нее характер сильнее. Она послужила прототипом всех его женских образов. Фиц о чем-то спорил. Ум абсолютно не организован, но нащупывает суть верно, интуиция поразительная… Так уверенно и быстро схватывает точное настроение и движение мысли. Никто из нас не может сравниться с ним в этом.
27 сентября. Джон (Пил Бишоп. — Э.Т.) провел конец недели у Фица. Новый роман ужасен, нет серьезности в подходе. Зельда постоянно отрывает его от работы, отвлекая и развлекая. Рассуждал о своем отношении к славе, стремлении художника к похвалам и влиянию. Выходец из обедневшей семьи, Фицджеральд сетует, что никогда не сможет заработать ста тысяч в год. Чтобы добиться этого, ему пришлось бы стать Таркингтоном.
12 октября. Был в гостях у Фицджеральдов. (К этому времени они вернулись в Нью-Йорк. — Э.Т.) У них одна и та же проблема: чем заняться Зельде? Я думаю, для начала ей следовало бы прибраться — квартира похожа на свинарник. Если она дома, Фиц не может работать — она отвлекает его; если ее нет, он тоже не может работать — беспокоится, как бы она чего не натворила… Я посоветовал ей решить наконец, станет ли она киноактрисой или домохозяйкой. И то и другое требует некоторых усилий. Зельда никогда не окажется способной на это. Кроме того, Фицу и Зельде нравится вращаться среди аристократов, которым безразлично, чем живет художник, или среди умных представителей богемы, которым плевать на то, что думает мир… Фицджеральд очень тонок в оценке самого себя. Утверждает, что не видит больше того, что видят многие, но может передать больше того, что видит.
13 октября. Фиц сделал еще одно точное замечание о самом себе. Говорит, что может блестяще выписать Нэтэна,[81] сидящего в кресле, но не может показать, как он думает; вообще не может передать чьи-либо мысли, кроме своих и Зельды. Приступив к описанию какого-либо образа, через некоторое время обнаруживает, что вновь описывает самого себя.
21 октября. Вечером посетил Фицджеральдов. Они как раз приходили в себя после ужасной попойки. Все время только и говорят о ребенке. Придумали хорошего и плохого ребенка. Хороший ребенок тот, у которого глаза и ноги Скотта, а нос и рот Зельды. У плохого — ноги Зельды, волосы Скотта, и далее в этом же духе. Скотт нуждается в деньгах, хотя в последний год заработал 20 тысяч.
27 ноября. По мнению Скотта, писателю помогает вынести ужасные муки словотворчества вера, что его произведения будут всегда охотно читаться.
11 декабря. Провел вечер у Фица. Вместе спорил с Зельдой о дурной славе, которую они приобрели, появляясь в пьяном виде в обществе. Зельда хочет прочудачествовать всю жизнь. Ей абсолютно нет дела до будущего и все равно, что о ней думают. Убеждал их, что они кончат плохо, если будут продолжать в том же духе.
18 декабря. Вместе с Джоном (Пилом Бишопом. — Э.Т.) обсуждали прелесть стиля Фица. Я указал также, что единственная цель их разгульной жизни — это оставить о себе память. Его утверждение, что он праправнук Фрэнсиса Скотта Ки, объясняется этим стремлением. До этого он никогда так настойчиво не говорил о своей родословной. Теперь же ею специально занимается его литературный агент. Думаю, что он действительно праправнук.
17 апреля (1921 год). Сегодня вечером, за обедом, Фиц признал, что идеи Зельды легли в основу рассказов «Джелли Бин» и «Ледяной дворец». Ей же принадлежат и мысли в его новом романе. Вел с ней долгую беседу о том, почему иногда глупые женщины имеют больший успех у мужчин, чем умные. Она, несомненно, одна из самых умных и красивых женщин, которых я знал.
5 мая. Фицджеральды с шиком отправились в Европу на «Аквитании». Скучаю по ним ужасно. Последнее время виделся с ними почти каждый день».
Еще до поездки в Европу Фицджеральды после проведения лета в Вестпорте сняли квартиру недалеко от «Плаза», где, пользуясь услугами отеля, могли в то же время избежать его строгих правил. Однажды Лоутон Кэмпбелл, друг Скотта по совместной работе в «Треугольнике», получил от него приглашение вместе пообедать. Придя ровно в назначенный час, Кэмпбелл застал квартиру Фицджеральдов в полном беспорядке: заваленные окурками пепельницы и недопитые стаканы после вчерашней пирушки, разбросанные повсюду книги и бумаги. Скотт одевался, а Зельда нежилась в ванне, оставив дверь приоткрытой, «Скотт, — раздавался вдруг ее голос из ванной, — расскажи Лоутону о… Скажи Лоутону, что я когда… А что я сделала, когда…» Прежде чем Скотт заканчивал рассказ, она перебивала его и излагала свою версию того, что произошло. Фицджеральд подсказывал ей детали, и смешные истории сыпались, как горошины из лукошка, пока она не появилась в дверях ванной, застегивая платье. Тут Кэмпбелл взглянул на часы и увидел, что ему пора возвращаться в контору.
Такими остались Фицджеральды в памяти. Именно этот период вспоминал Скотт, описывая одну «поездку на такси на закате дня, когда небо над высоченными зданиями переливалось розовыми и лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было все, что я хотел, и я знал: таким счастливым я уже больше не буду никогда». Гораздо позднее они поймут, как одиноки они были на грандиозном карнавале, каким являлся в то время Нью-Йорк; они «чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный, ярко освещенный, еще не обследованный сарай». Но они совсем не были тем, чем казались. Среди гомона ночного клуба Скотт, вдруг, начинал говорить о литературе, и тогда сразу же становилось ясно, что за его внешностью студента скрывается более утонченный ум, что талант не оставляет его в покое ни на минуту. Чувствительный, как молодой листок, он трепетно реагировал на самое слабое дуновение. Он отмечал каждое движение эмоций, малейшие нюансы поведения и вкладывал их в свои произведения, которые писал почти как журнальные статьи, но облекал их в художественную форму. Так он запечатлел век, формированию которого способствовал, и его творчество и бравада нераздельно переплетались друг с другом.
На этом тернистом пути Зельда являлась источником и вдохновения, и мучений. Ее проделки предоставляли ему массу материала для его произведений, и все же иногда ему приходилось просить ее оставить его на время в покое, чтобы он мог выплеснуть на страницы своих книг накопленное, прежде чем она опять вовлечет его в новую круговерть. Ее богатое воображение, тонкая эксцентричность добавляли глубину его поразительной наблюдательности, его способности улавливать малейшие проявления человеческих чувств и придавать им жизненную правдивость. В то же время установленные им для себя нормы не были понятны ей. Фицджеральда, который в душе был художником, раздражала необходимость писать иногда для «Сатердей ивнинг пост» заведомо трафаретные рассказы с неизбежной, как он говорил, «джазовой концовкой». Много лет спустя Зельда признавалась: «Я всегда считала, что любой публикуемый в «Пост» рассказ первоклассен, что это цель, к которой стоит стремиться. Публикация в нем действительно несла на себе печать признания, поскольку «Пост» всегда принимал произведения лишь подлинных мастеров. Но Скотту почему-то претило писать для него». Фицджеральд, по его собственным словам, испытывал «раздвоенность». Зельда хотела, чтобы он творил главным образом ради нее, а не ради своей мечты.
Летом он приступил к роману, над которым с перерывами продолжал трудиться всю осень, с восторгом отмечая ход работы. 10 ноября: «Роман продвигается хорошо. За последние три дня написал 15 тысяч слов — довольно много даже для меня, хоть и пишу я очень быстро». В «Прекрасных, но обреченных», первоначально названных «Полет ракеты», он описывает, как две жизни — молодого человека с задатками и слабостями художника, но без подлинного творческого горения и его прекрасной жены — рушатся из-за попусту растраченных ими обоими сил. «Может быть, это звучит претенциозно, — признавался он своему редактору, — но это действительно превосходное произведение. Надеюсь, оно не разочарует рецензентов, которым понравился мой первый роман».
В августе «Скрибнерс» опубликовало сборник его рассказов «Соблазнительницы и философы». Над ними еще сияло солнце его ранних успехов — «щедрое, ласкающее солнце», «превращавшее море в маленькие качающиеся золотые чашечки» или «обливавшее дом золотою охрой, словно декоративную вазу». Но тут же был и леденящий ужас замуровывающего «Ледяного дворца» и гипнотизирующий рок «Граненой чаши». По мнению большинства критиков, сборник не оправдал надежд, возлагавшихся на автора «По эту сторону рая». Они отмечали его поверхностность, продиктованную стремлением потрафить вкусу читающей публики, его рекламный блеск. Даже ошибки Фицджеральда в грамматике и синтаксисе казались им порождением его дерзкого стиля. Однако все в один голос утверждали, что рассказам его присущи очарование, лирический трепет, порыв и музыкальность. Фицджеральд был прирожденным мечтателем и выдумщиком, и его неиссякаемо остроумные и неотразимо привлекательные молодые люди существовали лишь на страницах его произведений, хотя позднее они, по-видимому, оказались воплощением его века.
Начало 20-х годов — захватывающий период в американской литературе. Ее возрождение, которое открылось произведениями Драйзера, Андерсона[82] и других, получило еще больший толчок во время войны. По мере того как Америка, становясь самой мощной державой, освобождалась от раболепства перед европейской культурой, повсюду заявляли о себе новые голоса. Писатели послевоенного поколения были едины в своем неприятии викторианских идеалов, и в то же время они ожесточенно соперничали между собой. В этих условиях чуть ли не самой привлекательной чертой Фицджеральда оказалась его профессиональная щедрость. Он всячески содействовал изданию работ своих коллег и гордился их успехами. Зельда позднее вспоминала, как он ночами просиживал над рукописями друзей, хотя его собственные дожидались завершения. «Никто не знает, как много Фицджеральд сделал для других, — признавал редактор «Скрибнерс» Максвелл Перкинс. — Он был необыкновенно добр, и, с его способностью разглядеть новых писателей, мог бы стать хорошим издателем, не будь он художником».
Издание произведений Фицджеральда явилось нарушением (если не ломкой) традиций «Скрибнерс», которое до того публиковало лишь таких маститых авторов, как Эдит Уортон и Генри Джеймс.[83] Тяготея к английским писателям — Мередиту, Стивенсону, Голсуорси и Барри,[84] — «Скрибнерс» избегало реалистических произведений «американского ренессанса». Правда, реализм Фицджеральда был подслащен фантазией, но все же Чарлз Скрибнер-старший не сразу решился отдать в печать «По эту сторону рая», шокированный фривольностью романа. Когда после уговоров Максвелла Перкинса, его самого проницательного редактора, он все же дал свое согласие, это вызвало революцию в клане Скрибнеров.
Внешне Перкинс производил обманчивое впечатление. На первый взгляд он казался типичным «сухарем», как нельзя лучше вписывавшимся в царившую в «Скрибнерс» атмосферу консервативности. Его родители были родом из Бостона и Вермонта. Питомец школы святого Павла и Гарварда, он пришел в издательство через журналистику, подавив в себе желание стать писателем. Человек тридцати лет с небольшим, вежливый, углубленный, как казалось, в себя и в то же время всегда готовый внимательно выслушать собеседника, он был склонен к многозначительному молчанию, во время которого он, слегка покачиваясь, держался за лацканы своего пиджака или рисовал профили Наполеона и Шелли, своей античной красотой каким-то странным образом походившие на его собственный. Некоторые утверждали, что Перкинс застенчив, другие же не соглашались, заявляя, что застенчивый человек не станет сидеть в вашем присутствии, словно набрав в рот воды. Правда, иногда он мог промямлить несколько фраз, чтобы хоть как-то разрядить неловкое молчание. В Перкинсе редкостно сочетались пуританин и художник, человек непоколебимой твердости и теплоты, проницательности и воображения.
Он любил говорить, что лучшее в человеке — это оставшийся в нем ребенок. И Томас Вулф[85] вспоминал, что в глубине его голубых глаз, «полных какого-то странного рассеянного света», где, казалось, «колыхалась отдаленная дымка моря», скрывался вечный мальчишка, романтический искатель приключений. Один из его коллег отмечал в нем главное качество редактора: «Он всей душой стремился отыскать подлинно уникальное творение, всплеск глубокого поэтического дара, способного оживить образ или обстановку, и обнаружить неподдельный талант». Тяготевший в своих литературных вкусах к современности и эксперименту, он был, все же, достаточно старомоден, чтобы продолжать считать честь, преданность и силу духа важными понятиями, а осознание человеком этого с первых дней жизни — ступенью на пути к становлению большого писателя, если под этим не подразумевать только технику писательского мастерства. Если же одним из свойств таланта является инстинкт или способность находить нужного помощника в нужное время, то встреча Фицджеральда с Перкинсом, безусловно, была именно тем случаем.
Присутствие Фицджеральда в издательстве «Скрибнерс», жизнь в котором своей размеренностью напоминала атмосферу прошлого века, — явление столь же экзотическое, как и издание им здесь своих произведений. Когда Фицджеральд с кругами под глазами от бессонной ночи, проведенной за письменным столом или в шумной компании, вваливался в рабочие помещения «Скрибнерс», жизнь здесь заметно оживлялась. Внимательный и приветливый ко всем, он для каждого припасал улыбку или шутку. На стол склонившегося над рукописью редактора могла вдруг плюхнуться шляпа: это проходивший по коридору Фицджеральд перебросил ее через перегородку. Таков был один из его способов приветствовать знакомых.
Иногда он заглядывал в журнал «Ярмарка тщеславия», где вовсю хозяйничали молодые редакторы Эдмунд Уилсон и Джон Пил Бишоп. Джон, учтивый и важный, говорил немного, словно ему мешала находящаяся во рту горячая картофелина. Эдмунд, рассеянный и отрешенный, мог выразить удивление при упоминании о происшествии, известном всем и каждому. В минуты отдыха они говорили между собой по-латыни или затевали игру под названием «похищение сабинянок», которая состояла в том, что они подхватывали секретаршу и сажали ее на высокий ящик с каталогами. Уилсон и Бишоп служили связующим звеном между Фицджеральдом и его духовным прошлым, Принстоном, который он вспоминал с нежностью. Они взирали на его успехи со смешанным чувством удивления, восхищения и неверия, и даже — Уилсон, который был более честолюбив, чем Бишоп, — с примесью зависти.
Столь стремительный взлет Фицджеральда к славе для Уилсона и Бишопа явился полной неожиданностью. В Принстоне они воспринимали друг друга всерьез, но Фицджеральду отводили место на периферии того, что считали для себя смыслом жизни. Даже теперь они полагали — и это их мнение разделяли многие, — что его успех в «Сатердей ивнинг пост» хоть и закономерен, но отдает дешевкой, да и не продлится долго. Подтрунивая над Фицджеральдом, они составили перечень его личных вещей, которые «Скрибнерс» в целях рекламы могло бы выставить у себя в витринах:
— Сборник стихов Руперта Брука (позаимствованный у Джона Пила Бишопа), из которого взято название романа («По эту сторону рая»).
— Заграничная шляпа, которую нигде за границей не носят.
— Копия «Зловещей улицы» (позаимствованная у Эдмунда Уилсона), послужившая источником вдохновения для романа «По эту сторону рая».
— Полный комплект библиотеки Фицджеральда, состоящей из семи книг, из которых одна — его записная книжка и две другие — вырезки из газет.
— Фотография команды регбистов школы Ньюмена, на которой Фицджеральд изображен нападающим (с подписью директора, удостоверяющей ее подлинность).
— Первый костюм от «Братьев Брукс», который носил Фицджеральд.
— Зеркало.
Хотя Фицджеральд никогда не был так близок с Уилсоном, как с Бишопом, Эдмунд, впоследствии крупный критик, окажет на него заметное влияние. Уже в то время Уилсон обладал твердыми эстетическими взглядами, а его эссе и критические обзоры свидетельствовали о зрелом таланте и мастерстве. Многие прочили ему блестящую карьеру в каком-нибудь престижном университете, однако он, следуя здравому инстинкту, поборол присущую ему замкнутость и встал на более трудный для него путь журналистики.
В глубине души, Фицджеральд и Уилсон остались противоположными сторонами одной и той же медали, но каждый из них что-то почерпнул для себя из этой противоположности. Хотя Уилсон и отдавал должное романтизму (его первый сборник критических статей «Замок Акселя» будет посвящен символистам, которых он рассматривал как более изощренных романтиков), сам он со свойственным ему непоколебимым рационализмом, неуемной любознательностью и трезвым равновесием ума и стиля пребывал в XVIII веке. В нем чувствовалось что-то от неукротимой энергии французских энциклопедистов, свойственной им готовности вступить в борьбу за дело или идею, да и его многословная и нравоучительная манера письма принадлежала веку прозы. «Твоя проза мне больше по душе, чем стихи, — подмечал в нем эту особенность Фицджеральд, — порой кажется, что вся твоя поэзия берет начало за пределами романтического периода или предшествует ему, даже когда ты стремишься перебить в ней самое глубокое лирическое настроение». В отличие от Уилсона Фицджеральд, напротив, принадлежал к романтикам — Байрону, Китсу и Шелли, и черты каждого из них, в какой-то степени, были ему присущи (порыв Байрона, мягкость Шелли, стремление к художественному совершенству Китса). Уилсону нравилось иногда обезоруживать Фицджеральда, разбивая в пух и прах его мечты и иллюзии с позиций здравого смысла. И все же Уилсон, тоже горевший желанием писать беллетристику, мог бы многому поучиться у Фицджеральда, если этому вообще можно научиться. Беда Уилсона состояла в том, что он не умел окунуться в гущу жизни и впитать ее в себя. Он понимал книги лучше, чем людей, которые не очень-то интересовали его, если только они не были художниками или эрудитами. Даже будучи журналистом, он оставался, в сущности, ученым, блестящим, но сторонним наблюдателем, усиленно старавшимся понять тот или иной предмет, который в силу его темперамента, казалось, был для него недоступен. На вечеринках Фицджеральд находил о чем поговорить с каждым и, как правило, дурачился. Уилсон же, примостившись в уголке, всегда заводил серьезный разговор с кем-нибудь одним. Он все еще оставался таким же стеснительным и, говоря с вами, не решался даже взглянуть на вас, но стоило вам отвернуться, и вы тут же ощущали на себе пристальный взгляд его цепких и пронзительных карих глаз.
Впрочем, одновременно Уилсон мог проявить смелость. Он уверовал в свои достоинства, знал себе цену. В его ранних критических отзывах о Фицджеральде проскальзывали покровительственные нотки, он говорил как учитель, который недоволен способным, но отбившимся от рук учеником, не оправдавшим возлагавшихся на него надежд. Хотя Фицджеральд — «свежий талант», его роман «По эту сторону рая» — «незрелое», грешащее многими недостатками и почти лишенное интеллектуального содержания произведение. Оно не только в высшей степени подражательно, но в лице Комптона Маккензи, которому он подражает, Фицджеральд выбрал себе худший образец. Роман полон огрехов и изъянов, которые простительны, кроме самого главного — роману недостает жизненной правды. Похвалы Уилсона, если они вообще раздавались, скупы. Он имел склонность выявлять недочеты более, нежели достоинства. И хотя он не в полной мере воздал должное свежести и обаянию романа и не оценил значение его эмоционального настроя для того времени, он тонко подметил его слабости, и Фицджеральд был благодарен ему за это. «Статья Уилсона обо мне в мартовском номере «Букмен» превосходна, — отзывался о ней Фицджеральд в письме к Перкинсу. — В ней отнюдь не дешевые дифирамбы в мой адрес. Это первый серьезный разбор моих произведений умным и тонким человеком, и я признателен ему за это — за колкости и все остальное».
Уилсон, конечно, был еще только начинающим критиком. Среди более маститых ценителей литературы Фицджеральд с почтением взирал на Генри Луиса Менкена[86] и Джорджа Джина Нэтэна. Соредакторы «Смарт сет», первого журнала, который опубликовал его произведения, Менкен и Нэтэн слыли низвергателями пуританства и «благородных традиций» в американской литературе. Нэтэн, циник и денди с темными глазами и чувственным ртом, создал себе имя театральными обозрениями. Иногда он брал Фицджеральда с собой на премьеры, всегда собиравшие скопище звезд. Летом он навещал Фицджеральдов в Вестпорте и, забавы ради, изображал страсть к Зельде, изливая ее в пламенных посланиях.
В Вестпорте у Фицджеральдов был маленького роста слуга-японец по имени Тана. Нэтэн шутливо утверждал, что тот немецкий шпион. Он посылал Тане открытки на имя «лейтенанта Эмиля Танненбаума», в которых поручал ему обследовать подвал дома Фицджеральдов и сообщить шифром 24-В, достаточно ли прочен пол, чтобы выдержать в случае войны пушку весом в две тонны. Последующие послания были написаны иероглифами. Фицджеральд всегда с серьезным видом передавал их слуге. Спустя несколько часов он заставал его на кухне, ломающим голову над их разгадкой. Тана утверждал, что это не японские иероглифы и что вообще в них нет ничего японского. Менкен тоже вносил в эту переписку свою лепту. «Я послал Танненбауму пять копий «Берлинер тагеблат», прилепив к каждому номеру по немецкой марке, — информировал он Нэтэна. — Дай мне знать, убит ли Фицджеральд после налета на его дом членов Американского легиона Вестпорта».
Фицджеральд приходил в восторг от Менкена, этого тевтонского голубоглазого bon vivant,[87] с быстрым взглядом из-под сардонически изогнутых бровей, любителя пива, морских яств, сигар «Дядюшка Вилли» и скабрезных разговоров. Упоение, с которым Менкен взирал на многовековую человеческую глупость, было поистине заразительным. Он поносил государственные порядки и верхушки, будь то «святое духовенство», ученые, демократия или сухой закон, и это находило отклик в душе Фицджеральда.
В апреле 1921 года, когда роман был уже закончен, а Зельда ждала ребенка, Фицджеральды решили уехать за границу. Они устали от нью-йоркской квартиры с застоявшимися запахами винных паров, табачного дыма, открытых чемоданов, от многочисленных гостей и вечных мешков белья для стирки. Тем более что имелись все основания полагать, что и Нью-Йорк начал уставать от них.
В Европу плыли на «Аквитании». На пароходе Фицджеральд просмотрел список пассажиров, ища в нем знакомых. Дойдя до фамилии «Г-н и г-жа Фрэнсис С. Фицджеральд», он рядом сделал пометку: «Ш-ш-ш! Едут инкогнито». Зельда написала Максу Перкинсу, что главной причиной поездки, по-видимому, является стремление «украдкой и затаив дыхание взглянуть на Вестминстерское аббатство и односложно отвечать на вопросы невыносимых соседей за столом. Некоторым людям, наверное, доставляет удовольствие думать, что в каждом из нас что-то есть, стоит лишь это что-то извлечь».
Первую остановку они сделали в Лондоне. Роман «По эту сторону рая», одиннадцатое издание которого только что вышло в Америке, готовился к печати и в Англии. Фицджеральд, желавший произвести приятное впечатление на английскую публику, учел предупреждение Шейна Лесли о том, что английские интеллигенты не увлекаются спиртным. Когда Голсуорси пригласил Фицджеральдов вместе с Сент-Джоном Эрвином[88] на обед, Скотт, обращаясь к хозяину, назвал Голсуорси одним из трех живущих писателей, которые восхищают его более всех (двумя другими были Конрад[89] и Анатоль Франс). В последствии, отвечая на вопрос, как реагировал на этот комплимент Голсуорси, Скотт сказал: «Не думаю, чтобы это ему очень понравилось. Он знал, что не дорос до них».
Оксфорд показался Фицджеральду таким же привлекательным, каким он представлял его себе по «Зловещей улице» Комптона Маккензи. Зельда привела в восторг Шейна рассказом о «ратуше с разгуливающими вокруг нее краснокожими» — имелся в виду Букингемский дворец и караул в мундирах алого цвета. Зельда осталась в памяти Лесли как «игрушка, маленькая гейша, милое создание». Он совершил с ними прогулку по расположенным вдоль Темзы трущобам Лаймхаус и Уоппинг и показал им место, где Джек Потрошитель расправлялся со своими жертвами. Прогулка произвела на них необычайное впечатление. В целом же, осмотр достопримечательностей не был их самым любимым времяпровождением. Их влекли к себе люди. Поэтому пребывание во Франции оказалось мучительным — они совсем не знали языка. В Париже они целый час просидели у дома Анатоля Франса в надежде хоть глазком взглянуть на литературного метра, но он так и не появился. Вскоре им предложили покинуть отель, потому что Зельда имела обыкновение попридержать лифт на их этаже, чтобы он был к ее услугам, когда она, закончив туалет, отправлялась к кому-нибудь на обед. После стремительного турне по Италии, которая им, с их американским вкусом, показалась еще менее привлекательной, чем Франция, они в конце июня вернулись в Лондон. Скотт уже было вознамерился осесть в Англии, но быстро передумал: причиной тому, по-видимому, были не совсем лестные отзывы об опубликованном к этому времени романе.
После возвращения в Америку Фицджеральды направились в Монтгомери, планируя приобрести домишко и осесть там, но в последнюю минуту решили, что будет лучше, если ребенок родится в Сент-Поле.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.