Интимные отношения во втором браке и любовь до конца жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Интимные отношения во втором браке и любовь до конца жизни

Достоевский не оставлял мысли о женитьбе. Брак стал опять его «неподвижной идеей» — и не только из-за одиночества и потребности в близком человеке: некоторую роль играли и внешние условия. В доме у него царил ненавистный ему беспорядок, хозяйство велось кое-как, в неуютной квартире не удавалось наладить приличной обстановки для работы.

В это время он работал над двумя романами.

Один из романов было «Преступление и наказание», его он должен был закончить в срок для «Русского Вестника», вторым предполагался «Игрок», существовавший лишь в планах, заметках и нескольких начерно набросанных главах.

Достоевский приехал в конце сентября 1866 г. в Петербург и по совету своего хорошего знакомого А. Милюкова решил взять стенографистку для осуществления их планов. Стенография в то время была новинкой, владели ею немногие, и Достоевский обратился к учителю стенографии П. Ольхину. Тот предложил работу над романом своей лучшей ученице, Анне Григорьевне Сниткиной, но предупредил её, что у писателя «странный и мрачный характер» и что за весь труд — семь листов большого формата — он заплатит лишь 50 рублей.

Анна Григорьевна поспешила согласиться не только потому, что зарабатывать деньги своим трудом было её мечтой, как и большинства девушек русского общества её времени, добивавшихся изо всех сил финансовой самостоятельности, но и потому, что она знала имя Достоевского, читала его произведения, плакала над «Записками из мертвого дома», была влюблена в Ивана Петровича, скромного и благородного героя «Униженных и оскорбленных», и невольно отожествляла его с автором. Возможность познакомиться с известным писателем и даже помогать ему в литературной работе обрадовала и взволновала её. Это была необыкновенная удача.

Отец Анны Григорьевны, средней руки чиновник, умер за год до этого, и она ещё носила по нем траур. Он оставил жене и детям — двум дочерям и сыну — деревянные домики на Песках, возле Смольного Монастыря, это была тогда дальняя окраина столицы.

В одном помещалась семья Сниткиных, другой сдавали в наем и жили на доход с квартирной платы. Мать Анны Григорьевны, финка шведского происхождения, Мильтопеус, в молодости была очень хороша собой, но оказалась разборчивой невестой и засиделась в девицах: за Сниткина она вышла, когда ей было уже 27 лет — и без особенной радости: ему было за сорок.

Но хотя с обеих сторон не было пылкой любви, брак вышел удачным: оба были люди простые и невзыскательные, порядочные и добрые.

В ней сказывались деловитость и энергия северянки, он же был мечтателен и ленив, как и его украинские предки. Главным событием его тихой и ничем не примечательной молодости была влюбленность в рано умершую трагическую актрису Асенкову.

От этого возник его интерес к театру и литературе. Он охотно и много читал, и имя Достоевского Анна Григорьева впервые услышала от отца. Она с ним очень дружила, разделяла его вкусы и мечты, как и он, была религиозна, соблюдала праздники и обряды, и усердно молилась в церкви. Она окончила гимназию с серебряной медалью, чем всегда гордилась, и даже побывала на педагогических курсах, но оставила их, чтобы заняться чем-нибудь более практическим и обеспечивающим заработок. Стенография входила тогда в моду, и Анна Григорьевна начала изучать её.

Анна Григорьевна была невысокая худощавая 20-летняя девушка с овальным лицом и очень хорошими, проницательными и глубокими серыми глазами. Те, кому она нравилась, хвалили её открытый лоб, слегка выступающий энергический подбородок, нос с изящной японской горбинкой, красивые зубы с голубоватым отливом и пепельные волосы. Недоброжелатели обращали внимание на огрубелые от неустанного труда мозолистые руки, и нехороший, не то серый, не то желтоватый цвет лица: она часто бывала бледна той бледностью, какую видишь у человека, сильно потрясенного волнением. Ее учительница Стоюнина утверждала, что Анна Григорьевна с юности отличалась живым, пылким темпераментом:

«она из тех пламенных натур, у кого трепещущее сердце, не знающее ровного спокойного биения».

Другие современники подчеркивали её чувство юмора и способность владеть собой, несмотря на внешнюю порывистость.

Получив от Ольхина адрес Достоевского, она плохо спала всю ночь: её пугало, что завтра придется разговаривать с таким ученым и умным человеком, она заранее трепетала. Вообще литераторы представлялись ей высшими существами, а автор «Униженных и оскорбленных» и подавно.

Она воображала, что он глубокий старик, но идеализация его образа, кристаллизация чувства поклонения и даже любви совершилась в ней ещё до того, как она встретилась с ним.

На другой день, 4 октября 1866 года, она явилась в Столовый переулок, угол Малой Мещанской, дом Алонкина. Это было большое здание со множеством квартир, населенных людьми среднего достатка, по преимуществу купцами и ремесленниками. Хозяин дома, тоже купец, Алонкин, истовый и медлительный старик, очень уважал Достоевского: он видел у него в окнах свет по ночам и говорил:

«то — великий трудолюбец!»

Достоевский жил с Пашей, — сыном Марьи Димитриевны — и у него была «прислуга за все», Федосья, не слишком умная, но преданная. Обстановка квартиры была скромная, даже бедная. В скудно меблированном кабинете висел портрет сухощавой дамы в черном платье: то была Марья Димитриевна.

Когда Достоевский вошел в комнату, где его ждала Анна Григорьевна, молодая девушка обратила внимание на его разные глаза. Он держался прямо, его светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были напомажены и гладко приглажены, на нем был хорошо сшитый, но несколько потертый костюм и свежее, очень чистое белье. Хотя он выглядел гораздо моложе, чем она предполагала, он её слегка разочаровал. Он был нервен, нетерпелив, рассеян, все забывал её имя, переспрашивал и снова забывал и никак не мог решиться и приступить к работе. В конце концов он предложил ей придти вечером. А на прощанье удивил её неожиданным замечанием:

«я был рад, когда Ольхин предложил мне девушку, а не мужчину, и знаете почему?». — «Почему?», повторила Анна Григорьевна. — «Да потому что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете».

Она вышла, едва сдерживая смех, но в общем первое впечатление от Достоевского было у неё тяжелое. Впрочем, оно рассеялось, когда она пришла к нему во второй раз, вечером. Подали чай, он сказал, что ему понравилось, как она себя держала утром — серьезно, почти сурово, не курила и вообще не походила на развязных и самонадеянных девиц современного поколения. Потом он разговорился, вспоминал, как ожидал расстрела на Семеновском плацу, а после помилования ходил по каземату и все пел, громко пел, радуясь дарованной ему жизни. Ее удивило, что этот по виду скрытный и угрюмый человек так откровенно говорил с молодой девушкой, почти девочкой, которую он видел в первый раз в жизни. Только впоследствии она поняла, до чего он был одинок в это время, до чего нуждался в тепле и участии. От неё к нему шел ток внимания и дружбы, он сразу ощутил его, и это сделало его разговорчивым не по обычаю.

Ей очень понравились его простота и искренность — но от слов и манеры говорить этого умного, странного, но несчастного, точно всеми заброшенного существа, у неё что-то екнуло в сердце.

Она потом сказала матери о сложных чувствах, пробужденных в ней Достоевским: жалость, сострадание, изумление, неудержимая тяга. Он был обиженный жизнью, замечательный, добрый и необыкновенный человек, у неё захватывало дух, когда она слушала его, все в ней точно перевернулось от этой встречи.

Для этой нервной, слегка экзальтированной девушки знакомство с Достоевским было огромным событием: она полюбила его с первого взгляда, сама того не сознавая.

А на другой день, придя к нему, она застала его в неописуемом волнении: он не записал ни её адреса, ни её фамилии, а так как она сейчас запоздала, он уже вообразил, что она потеряла стенограмму, взятую вчера с собой для переписки, и больше никогда не вернется.

С этих пор они ежедневно работали по несколько часов. Он писал «Игрока» по ночам, а днем от 12 до 4 диктовал ей написанное. Дома она разбирала и переписывала начисто стенограмму, и на другой день Достоевский исправлял принесенную ею рукопись. Первоначальное чувство неловкости исчезло, он охотно разговаривал с ней в перерывах между диктовкой и рассказывал о всех тяжелых обстоятельствах своей молодости и последних лет. Он с каждым днем все больше привыкал к ней, называл её «голубчик, милочка», и её радовали эти ласковые слова. Скоро выяснилось, что работа идет успешно, «Игрок» мог поспеть к сроку, это очень окрылило Достоевского, и он был благодарен своей сотруднице, не жалевшей ни времени, ни сил, чтобы помочь ему. Теперь она уж не боялась его, расспрашивала о браке с Марьей Димитриевной и о Паше, давала ему хозяйственные советы. Ее сильно огорчали безалаберность и бедность его жизни.

Однажды она заметила исчезновение из столовой китайских ваз, привезенных им из Семипалатинска, в другой раз вечером увидала, как он хлебал суп деревянной ложкой: серебряные были в закладе, как и китайские вазы. В доме зачастую не было буквально ни гроша, но Достоевский добродушно относился к такого рода неприятностям и точно не придавал им значения, а на её взволнованные упреки отвечал, что подобные мелочи не могут смущать его после тех подлинно тяжелых испытаний, какие выпали на его долю.

— Зачем вы вспоминаете об одних несчастьях? — спросила она его, расскажите лучше, как вы были счастливы.

— Счастлив? Да счастья у меня ещё не было, по крайней мере такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу барону Врангелю, что, несмотря на все, постигшие меня горести, я все ещё мечтаю начать новую счастливую жизнь. Эту свою живучесть он называл кошачьей и сам удивлялся способности строить планы и открывать новую главу жизни в 45 лет.

Однажды Анна Григорьевна застала его в особенно тревожном настроении. Он сказал ей, что «стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим (он даже запасся рекомендательными письмами для русского посольства в Турции) и, быть может, там навсегда остаться, или поехать заграницу на рулетку и погрузиться всей душой в так захватывавшую его всегда игру, или наконец жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье». Она не подумала о том, почему он ставил на одну доску уход в святость, прыжок в азарт и создание семьи, и посоветовала ему жениться вторично.

— Так вы думаете, — спросил Достоевский, — что я могу ещё жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?

— Конечно, умную.

— Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.

Потом он спросил её, почему она не выходит замуж. Она ответила, что сватаются двое, оба прекрасные люди, она их очень уважает, но не любит, а ей хотелось бы выйти замуж по любви. «Непременно по любви, — горячо поддержал он её, — для счастливого брака одного уважения недостаточно».

Они так полюбили беседовать по душам, так привыкли друг к другу за четыре недели работы, что оба испугались, когда «Игрок» подошел к концу. Достоевский боялся прекращения знакомства с Анной Григорьевной. Он не шутил, говоря, что предпочитает добрую жену умной: именно доброты со стороны женщин недоставало ему в жизни, и в Анне Григорьевне он почувствовал прежде всего нежное сердце. После Аполлинарии ему было внове встретить женщину, основным достоинством которой была доброта. Марья Димитриевна тоже пожалела его в первые месяцы их знакомства, но это было мимолетно и не удержалось, потом роли переменились, ему приходилось жалеть её, да и с тех пор прошло свыше десяти лет. И впервые за это десятилетие он встретил существо, проявлявшее к нему подлинное участие: она думала о том, чтобы ему было удобно, чтоб он во время ел и спал, тревожилась о его здоровье и об его писательстве, интересовалась его материальным устройством и душевным покоем. Он совершенно не был приучен к такой роскоши. Ее заботы и трогали и смущали его, но это было приятное, радостное смущение. И кроме того, он увидал, до чего она была ему нужна, и это тоже являлось новостью. Их связывало литературное сотрудничество. Она, действительно, помогла ему, как никто раньше не помогал, и опять-таки это был для него первый опыт: молодая девушка оказалась товарищем и помощницей в самом важном для него деле — творчестве. Другие женщины скорее ему мешали, а эта ему содействовала. Мог он найти лучшую подругу? Но он все же колебался: разве мог он мечтать о большем, чем дружба? Он отлично понимал, до чего жалок и смешон пожилой, некрасивый мужчина, добивающийся любви молоденькой девушки. А смешным он быть не хотел, самолюбие его было как открытая рана, и он не желал прибавлять нового отказа к обидам прошлого.

29 октября Достоевский продиктовал Анне Григорьевне заключительные строки «Игрока». В 26 дней он написал и продиктовал десять листов, план его был осуществлен. 31 октября рукопись была отправлена издателю Стелловскому через полицию: недобросовестный издатель нарочно уехал из города, чтобы подвести Достоевского, а служащие его конторы отказались взять принесенный писателем роман.

Через несколько дней, 8 ноября, Анна Григорьевна пришла к Достоевскому, чтобы сговориться насчет работы над окончанием «Преступления и наказания». Он явно обрадовался её приходу, но был то весел, что грустен, то странно возбужден. Вместо делового разговора он принялся рассказывать ей о своих снах и вдруг разразился вдохновенной импровизацией: он хотел написать роман о пожилом и больном художнике, встречающем молодую девушку Аню. Он подробно описывал и художника, и его жизнь, и его творческие искания. Когда он упомянул имя «Аня», Анна Григорьевна тотчас же подумала об Анне Васильевне Корвин-Круковской: он рассказывал ей об этой бывшей невесте и получил от неё сегодня письмо из-за границы. Она совершенно забыла в этот момент, что её тоже звали Анной. Посвятив её в план романа, Достоевский спросил, считает ли она психологически возможным, чтоб молодая девушка полю-била такого старого и больного человека, как его герой художник. Анна Григорьевна, увлекшись проектом нового произведения, начала горячо доказывать, что это вполне вероятно, если у героини хорошее сердце. В её любви тогда не будет никакой жертвы, а болезнь и бедность не так уж страшны, любят не за внешность и богатство.

Он помолчал, как бы колеблясь, а потом сказал:

«Поставьте себя на её место, представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Что бы вы мне ответили?».

Лицо его при этом выражало страшное смущение и сердечную муку. Анна Григорьевна, оправившись от изумления и неожиданности, поняла, что это не просто литературный разговор. «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь», — сказала она, подымая на него свои глаза.

Достоевский начал писать «Игрока» у смертного одра Марьи Димитриевны. Роман этот был об Аполлинарии. И закончил он его благодаря Анне Григорьевне. Так это произведение странным образом соединило невидимыми нитями три самых больших любви его жизни.

Но в тот момент, когда Достоевский делал предложение своей стенографистке, он ещё не подозревал, что она займет в его сердце ещё большее место, чем все другие его женщины. Он наполовину повиновался инстинкту, тому глухому и тайному голосу, который всегда руководил им в ответственные минуты. Но он наполовину следовал расчету. Он доверял Анне Григорьевне, он чувствовал, что она родная и добрая, но он не был в неё влюблен, он только верил в обещание любви. Эта надежда подкрепляла умственные соображения, толкнувшие его на решительный шаг. Она была добра, она была ему нужна, он томился в одиночестве, он искал в браке душевной поддержки, и только брачная привычка могла освободить его от непостоянства чувственности, от этой качели пола, с её утомительными взлетами и падениями. Он уважал брак, как освященное церковью и Богом сожительство, дававшее религиозную основу и оправдание эротизму; и брак представлялся наилучшим ручательством против измены и обмана. В браке и семье видел он окончательное закрепление и оформление своего существования, он хотел к чему-нибудь прилепиться, иметь хоть что-нибудь постоянное, твердое, на что можно было бы положиться и что можно было бы противопоставить, как спасительный контраст, вихревому раздору и движению его мыслей и образов. В молодости он был на краю душевной болезни — излечение пришло от шока ареста и ссылки. Сейчас ему нужно было излечение другого рода: эмоционально, физически, сексуально следовало ему обзавестись женой и семьей, чтоб в личное и семейное уходить из своего фантастического мира видений и идей, неистребимых страстей и жгучих страданий. И кроме того, было в нем всегда тайное стремление отказаться от собственной необыкновенности, не быть ни гением, эпилептиком, богоискателем, каторжником, развратником, идеалистом, — а стать как все.

Брак был ему необходим, он сознавал это и готов был жениться на Анне Григорьевне «по расчету», как он называл все это сплетение сознательных выкладок и инстинктивных стремлений. О любви с первого взгляда с его стороны и речи быть не могло. Он даже не сразу разглядел женщину в строгой и аккуратной своей секретарше. Уже по окончании «Игрока», в день его рождения, Анна Григорьевна пришла его поздравить в новом платье, лиловом, вместо обычного черного, оно делало её выше и стройнее, он впервые ощутил тогда её женскую привлекательность — и это поразило его, как чудесное открытие. Он и не подозревал, что она может пробудить желание. Его прежде гораздо более привлекало соединение её серьезности и жизнерадостности: она работала, как взрослая, о когда он стал ездить к ней в дом, веселилась, как дитя.

25 лет спустя родная дочь спросила Анну Григорьевну, как она могла влюбиться в мужчину, годившегося ей в отцы, и мать ответила ей с улыбкой:

«Но он был молод, он был интереснее и живее молодых людей моего времени. Они все носили очки и выглядели, как старые и скучные профессора зоологии».

Она была настолько им очарована, что попросту не замечала ни его морщин, ни его тика, ни усталого выражения его глаз, ни седеющих висков. Во время короткого жениховства оба были очень довольны друг другом. Достоевский каждый вечер приезжал к невесте, привозил ей конфеты, рассказывал о своей работе: в ноябре он закончил третью часть «Преступления и наказания» и приписывал это её благотворному влиянию. Припадки эпилепсии стали реже, да и нервность его как будто уменьшилась. Она видела его веселым и благодушным, и сама резвилась и хохотала, а он оживал, молодел, дурачился.

Ноябрь и декабрь прошли, как идиллия, и только одно тревожило Анну Григорьевну: как только у Достоевского заводились деньги, у всех его родственников немедленно открывались спешные, неотложные нужды, и авансы и гонорары испарялись в несколько часов. Бывало, он получит 400 рублей из «Русского Вестника», а на другой день на все его расходы останется 30 рублей. Отказывать он не умел и считать деньги был совершенно неспособен. Однажды в декабрьский вечер он приехал озябший, дрожа от холода, на нем было легкое осеннее пальто, шубу он заложил. Анна Григорьевна закричала, что он простудится, заболеет, и заплакала от огорчения. Слезы её совсем его поразили:

«Теперь я убедился, — сказал он ей, — как горячо ты меня любишь».

Впрочем, он ежедневно получал новые доказательства силы и искренности её чувств.

Оба хотели обвенчаться как можно скорее, но главным препятствием было отсутствие средств. У Анны Григорьевны были свои две тысячи рублей, завещанные ей отцом, и Достоевский отказывался тратить их на свадьбу, настаивая, чтобы они целиком пошли на покупку вещей для невесты. Он очень любил выбирать для неё платья и обновы, заставляя её примерять их, и она обо всем с ним советовалась и была уверена, что у него отличный вкус и понимание женских нарядов, хотя она знала, что он плохо различал цвета. Мать Анны Григорьевны купила для дочери шубы, мебель и серебро. Достоевский отправился в Москву для переговоров с Катковым, редактором «Русского Вестника», об авансе на устройство новой жизни. Письма его к невесте в конце декабря 1866 и начале января 1867 года очень нежны, и некоторые выражения в них весьма для него характерны:

«тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий, твой весь… ты — мое будущее, все — и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, — все… целую тысячу раз твою рученьку и губки (о которых вспоминаю очень)… скоро буду тебя обнимать и целовать тебя, твои ручки и ножки (которые ты не позволяешь целовать). И тогда наступит третий период нашей жизни… Люби меня, Аня, бесконечно буду любить».

Наконец, все было готово: квартира снята, вещи перевезены, платья примерены, и 15 февраля 1867 года, в 8 часов вечера, в присутствии друзей и знакомых их обвенчали в Троицко-Измайловском соборе. По русскому поверью, кто первый ступит на ковер перед священником во время венчального обряда, тот и будет господствовать в семье. Анна Григорьевна сознательно дала Федору Михайловичу первым ступить на ковер:

«я ему всегда покорялась»,

написала она впоследствии.

В первые дни после брака царила веселая суматоха. Родные и друзья приглашали «молодых» на вечера и обеды, и за всю свою жизнь они не выпили столько шампанского, как за эти две недели. Но медового месяца у них не вышло. Его родственники ни на минуту не оставляли их одних, в доме толпились люди до позднего вечера, а потом Достоевский садился за работу. Иной раз по целым дням им не приводилось и получаса посидеть вместе, наедине. Вместо близости, душевных разговоров, общего труда и спокойствия происходило нечто нелепое и обидное. Анна Григорьевна была окружена интригами и подвохами, новые родные критиковали её ведение хозяйства, устраивали ей настоящие деловые западни и, открыв, что она болезненно самолюбива и обижается по пустякам, изводили её насмешками и ядовитыми намеками. Родственники уверили Достоевского, что Анне Григорьевне гораздо веселее с молодыми племянниками, чем с ним, и он запирался у себя в кабинете, чтобы не мешать ей, а она в это время плакала в спальне от обиды и бессилия. Она ничем не могла распоряжаться в своем собственном доме, между нею и прислугой всегда стоял Паша, между нею и мужем всегда стояли племянники, вдова брата, гости, свойственники. Ее особенно унижало, что никакого подлинного сближения между нею и Федором Михайловичем после брака не произошло, потому что физические их сношения не давали радости. Из-за суеты и людей их объятия были как-то случайны и отрывочны, все мешало осуществлению той половой свободы, без которой так трудно соединиться по-настоящему. В самом развитии чувственности произошла какая-то задержка: они не могли физически привыкнуть друг к другу, а некоторые бытовые подробности и вовсе расхолаживали: Достоевский часто по ночам работал в своем кабинете и, устав, ложился на диван и засыпал, а она спала одна на постели, казавшейся ей девической. Несмотря на вспышки его физической страсти, в этом браке не было влюбленности, и поэтому он мог повернуться в ту или иную сторону в зависимости от обстоятельств. Но начало оказалось дурным: они плохо понимали друг друга, он думал, что ей с ним скучно, она обижалась, что он как будто избегает её, в ночных объятиях не ощущалось, что слияние тел — продолжение душевного слияния, как она о том мечтала, — и в то же время, по неопытности, она не была вполне уверена, все ли обстоит так, как надо, или же она права и что-то неладно. Она любила его, и эта формула нисколько не хуже других для счастливого брака. Но она вскоре открыла, до чего она была стеснена в проявлениях своей любви. Любить оказалось не так просто, как она предполагала, и для удачи совместной жизни требовались благоприятные условия и спокойная обстановка.

Через месяц после брака Анна Григорьевна пришла в полуистерическое состояние. Как раз в это время, ранней весной, зашли разговоры о том, чтобы снять на лето большую дачу и поселиться там со всеми родственниками. Анна Григорьевна от такой перспективы разразилась слезами и объяснила мужу, что она несчастна и что им необходимо уехать заграницу для спасения их любви.

Достоевский был искренне поражен. Он и сам знал, что семейного счастья, как оно ему грезилось в идиллические недели обручения, никак не выходит, что в доме бестолочь и напряженная атмосфера, что он едва видится с женой и у них нет даже той душевной близости, какая создалась при диктовке «Игрока». Но он просто не отдавал себе отчета, до чего критическим могло стать такое положение: для ясновидца и знатока человеческой души он в личной жизни часто обнаруживал удивительную слепоту и глухоту. Ни он, ни она не сумели организовать совместного существования, он — по отсутствию к этому таланта и по привычкам рассеянного, одинокого человека, так погруженного в свой труд и свои мысли, что он не замечает окружающего, она — по неумению и робости, по молодости и детскому тщеславию.

Проект заграничной поездки очень понравился Достоевскому: она давала ему возможность хоть на несколько месяцев отделаться от кредиторов, преследовавших его по пятам, и, кроме того, он надеялся, что в Европе у него лучше пойдет работа, да и жизнь там была дешевле, чем в Петербурге. Но для путешествия необходимо было получить новый аванс в «Русском Вестнике», и Достоевский отправился для этой цели в Москву и взял с собой жену.

В Москве Анну Григорьевну ждали новые испытания: в семье Ивановой, сестры Достоевского, её приняли враждебно.

Оппозиция Ивановых, однако, вскоре рассеялась: они думали, что жена Федора Михайловича стриженая и ученая нигилистка в очках, а тут приехала скромная молоденькая женщина, почти девочка, не питавшая никаких агрессивных намерений, всех боявшаяся и явно обожавшая мужа. Ивановы смягчились и приняли в свое лоно новую родственницу.

Вторым мученьем оказалась ревность Достоевского: он устраивал жене сцены по самому пустяшному поводу. Они вернулись от тех же Ивановых, и он тотчас же стал обвинять её в том, что она бездушная кокетка и весь вечер любезничала с соседом, терзая этим мужа. Она попробовала оправдываться, но он, забыв, что они в гостинице, закричал во весь голос, лицо его перекосилось, он был страшен, она испугалась, что он убьет или прибьет её, и залилась слезами. Тогда только он опомнился, стал целовать ей руки, сам заплакал и признался в своей чудовищной ревности. После этой ночной сцены она дала себе слово «беречь его от подобных тяжелых впечатлений». Это очень для неё характерно: у неё нет возмущения против его несправедливых, фантастических упреков, она не спорит с ним и прежде всего думает не о себе, а о нем, о его чувствах и спокойствии.

Ревность его была очень показательна. Он не устраивал сцен ревности Марье Димитриевне или Аполлинарии, хотя оснований для этого было неизмеримо больше. С Анной Григорьевной он был самим собой без утайки и усилия, без всяких тормозов, и в этом было для него облегчающее ощущение свободы и естественности. Он мог позволить себе поступать так, как чувствовал, — а значит и быть ревнивым, и проявлять ревность с тем неистовством, каким отличались все его эмоциональные взрывы. Но возможно также, что опыт прошлого усилил его подозрительность. Комплекс неполноценности и оскорбленного самолюбия вечно раздирал его, особенно в эротической области, и заставлял сомневаться в любви женщин, с которыми он был связан. Эта неуверенность обращалась в ревность и разражалась дикими вспышками: в них гнездилась подлинная боязнь измены и страданий, мучившая его после опыта Кузнецка, Твери и Парижа. Он постоянно спрашивал, любят ли его, постоянно добивался и требовал доказательств любви. Даже по отношению к Анне Григорьевне, всецело ему преданной, он испытывал те же чувства: он боялся потерять её и судорожно вцеплялся в нее, вечно опасаясь, что у него отнимут самое ему дорогое и необходимое. Все эти сложные эмоции переплетались у Достоевского с резким чувством собственника: оно было сильно развито у него в сексуальной сфере и в ряде его бытовых привычек. Анна Григорьевна должна была принадлежать ему безраздельно, душой и телом, как те вещи, которые стояли у него на письменном столе и которые никто не смел трогать и передвигать. И, наконец, он сделался гораздо более ревнив с возрастом: мысль о двадцати пяти годах разницы между ним и Анной Григорьевной всегда вызывала в нем тревогу. И, несмотря на все её уверения, он до смерти остался подвержен ничем не оправданным, безумным припадкам ревности.

Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать заграницу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своем намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из «Русского Вестника», не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от «безумного плана» и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о моральном долге перед семьей покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах. И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать её поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила все, на что ушли деньги её приданого мебель, серебро, вещи, платья, все, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали заграницу.

Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.

Достоевские пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди — по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни. Анна Григорьевна была заграницей в первый раз, и ей все было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами.

В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский, не переставая, ругал все и вся.

Анна Григорьевна на Западе вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей все было интересно, значит не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах.

Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелкобуржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, — и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в её семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании «Игрока», Федор Михайлович хотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да ещё с незнакомыми людьми. Ее образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы — все выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось.

Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия.

Он завидовал «хозяевам жизни», как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Все доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать.

В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце, и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался, как медведь. Он искренне ненавидел приемы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.

Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У неё не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала «вращаться» в обществе, у неё от этого вращения голова кружилась и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, семейного счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное — другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной.

Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл её «скоропалительностью». Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой. Ее молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения. Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя. Он со злобой смотрел на свои руки с выступавшими на них венами и желтыми пятнышками, на грудь, поросшую волосами, на тело, доставлявшее столько неприятностей болями, недугами, желаниями, всей своей особой, самостоятельной жизнью, так мешавшей уму и духовности. И оно было обречено на разложение в могильной тьме, на то, чтобы стать пищей червей, а вечность представлялась, как душная тесная баня с пауками. Он задыхался от ужаса, от сознания собственного ничтожества, от страха смерти. Мало кто знал, как нуждался он в эти минуты в ласковом слове, в тепле женской руки; присутствие молодого любящего существа рассеивало все кошмары. А похвала или намек на одобрение помогали ему воспрянуть духом и побороть угрюмость и пессимизм. Судьба чересчур часто и больно била его, в своей мнительности он всегда ожидал неудачи и неприятностей. А Анна Григорьевна в него искренне верила, и это с первого дня их знакомства было написано на её лице и выражалось во всех её речах и поступках: она смотрела на него снизу вверх и даже если и не соглашалась со всеми его суждениями, безусловно признавала их важность и ценность. Ей и в голову не могло придти сомнение в его превосходстве. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа, и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью.

Супружеские трения она принимала, как неизбежное зло. Она вообще все в нем принимала безропотно, и этот её несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания заграницей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему «покорялась», признавая его безграничный авторитет решительно во всем, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У неё имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у неё был твердый и самостоятельный характер и решительность несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность. Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя, но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала «влиять и исправлять», — обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, — и это «невмешательство» внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она — его друг, на неё можно было всегда во всем положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье. После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии Достоевский с восторгом приветствовал «нейтралитет» Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни, и ум и развитие её, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака ещё не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, больной, может быть, великий — и только впоследствии правильно его угадала — тогда, когда современники ещё колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост её понимания и уважения очень радовал Достоевского: он все время рос в её глазах. Обыкновенно в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование.

Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил её по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из её Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду:

«он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)».

Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он — отец её детей.

В апреле 1867 Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла все грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил её, женясь на ней, но ещё очень мало знал:

«Теперь — записывала она непонятными для него стенографическими знаками, — он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая… он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью».

Он все больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни.

Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что её ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всем остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть, даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:

«Ты пишешь — „люби меня!“, да я ль я тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: все более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, все остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют».

Стыдливость заставляла её, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, — но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной все было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем «возраставшем» супружеском восторге. Он с опаской вводил её в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему «позволяли» целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком — и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Все буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух один, едина плоть — в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.

Вся эта религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне.

Она могла не до конца понимать «половой восторг» Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у неё был здоровый темперамент молодой и любящей женщины.

И именно этот ответ её тела, её простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из неё подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки её стыдливости.

С другими он стеснялся, с ней все было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была все более расширявшаяся сексуальная свобода. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, «позволяла» ему очень многое, — и не только потому, что ей его «шутки» нравились, но потому, что в большой любви своей она от него готова была все вытерпеть, все покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.