Лиля Брик Из воспоминаний

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лиля Брик Из воспоминаний

Лиля Юрьевна Брик (1891–1978) познакомилась с поэтом в 1915 году, и с тех пор они не расставались. Их сложная и трудная любовь не раз подвергалась испытаниям, и все же чувство Маяковского к ней было безмерным — об этом свидетельствует его поэзия, об этом вспоминают современники — друзья и соратники поэта.

Лиля Брик оставила много мемуарных страниц, дневниковых записей и писем, связанных с именем Маяковского. В настоящем сборнике ее воспоминания о нем собраны воедино и в полном виде печатаются впервые. Рукописи хранятся в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик).

В своих воспоминаниях я не пишу ни о Маяковском-революционере, ни о его литературной борьбе. Маяковского — большевика, Маяковского — борца за его принципы в искусстве, за которые он так и не успел "доругаться", знают все, читающие его, любят ли они его или нет. Не пишу об этом не потому, что это не кажется мне важным. Для меня это очень важно, и то и другое было частью нашей любви, нашей совместной жизни, но я не берусь писать об этом. Это задача историков литературы, историков нашей революции. В моих кратких воспоминаниях мне хотелось рассказать то, что могу я, — показать не д_р_у_г_о_г_о Маяковского, нет, Маяковский был един, но ту его сторону поэта, человека, о которой знают немногие. Во избежание недоразумений скажу, что я уже больше года не была женой О. Брика, когда связала свою жизнь с Маяковским. Ни о каком "menage a trois" {"Любовь втроем" (фр.)} не могло быть и речи. Когда я сказала Брику о том, что Владимир Владимирович и я полюбили друг друга, он ответил; я понимаю тебя, только давай н_и_к_о_г_д_а не будем с тобой расставаться. Это я пишу для того, чтобы было понятно все последующее.

Чувство самосохранения иногда

толкает на самоубийство.

Станислав Ежи Лец

I

С Маяковским познакомила меня моя сестра Эльза в 1915 году, летом в Малаховке. Мы сидели с ней и с Левой Гринкругом [1]вечером на лавочке возле дачи.

Огонек папиросы. Негромкий ласковый бас:

— Элик! Я за вами. Пойдем погуляем?

Мы остались сидеть на скамейке.

Мимо прошла компания дачников. Начался дождь. Дачный дождик, тихий, шелестящий. Что же Эля не идет?! Отец наш смертельно болен. Без нее нельзя домой. Где, да с кем, да опять с этим футуристом, да это плохо кончится…

Сидим как проклятые, накрывшись пальто. Полчаса, час… Хорошо, что дождь не сильный, и плохо, что его можно не заметить в лесу, под деревьями. Можно не заметить и дождь и время.

Нудный дождик! Никакого просвета! Жаль, темно, не разглядела Маяковского. Огромный, кажется. И голос красивый.

До этой встречи я видела Маяковского в Литературно-художественном кружке в Москве, в вечер какого-то юбилея Бальмонта. Не помню, кто произносил и какие речи, помню, что все они были восторженно юбилейные и что только один Маяковский выступил "от ваших врагов". Он говорил блестяще и убедительно, что раньше было красиво "дрожать ступеням под ногами", а сейчас он предпочитает подниматься в лифте. Потом я слышала, как Брюсов отчитывал Маяковского в одной из гостиных Кружка: в день юбилея… Разве можно?! Но явно радовался, что Бальмонту досталось.

Бальмонт принимал церемонию без малейшей иронии. Он передвигался, поддерживаемый с двух сторон поклонницами, и, когда какая-то барышня подлетела к нему и не то всхлипнула, не то пропела "поцеловаться!", он серьезно и торжественно протянул губы.

Осипа Максимовича Брика и меня Маяковский удивил, но мы продолжали возмущаться, я в особенности, скандалистами, у которых, говорят, ни одно выступление не обходится без городового и сломанных стульев. Мы так и не собрались проверить, в чем дело.

И этот опасный футурист увел мою сестру в лес!

Вот наконец огонек папиросы. Белеет рубашка. На Эльзу накинут пиджак Маяковского.

— Куда же ты пропала?! Не понимаешь, что я не могу без тебя войти в дом! Сижу под дождем, как дура…

— Вот видите, Владимир Владимирович, я говорила вам!

Маяковский прикурил новую папиросу о тлеющий окурок, поднял воротник и исчез в темноте. Я изругала Эльзу и, мокрая, злая, увела ее домой.

Мама жаловалась, что Маяковский повадился к Эльзочке, что просиживает до ночи и маме приходится вставать с постели, гнать его. А на следующий день он уверяет маму, что ушел в дверь, а вернулся в окно. Он выжил из нашего дома "Остров мертвых"[3] и когда как-то не застал Эльзу, оставил визитную карточку желтого цвета и такого размера, что мама вернула ему со словами: "Владимир Владимирович, вы забыли у нас вашу вывеску".

Маяковский в то время был франтом — визитка, цилиндр. Правда, все это со Сретенки, из магазинов дешевого готового платья. И бывали трагические случаи, когда, уговорившись с вечера прокатить Эльзу в Сокольники, он ночью проигрывался в карты и утром, в визитке и цилиндре, катал ее вместо лихача на трамвае. Володе шел двадцать второй год, а Эльзе было шестнадцать.

Прошло около месяца после случайной встречи в Малаховке. Мы жили в Петрограде в крошечной квартире. Как-то вечером после звонка в передней я услышала знакомый голос и совершенно неожиданно вошел Маяковский — приехал из Куоккалы, загорелый, красивый, сразу занял собой все пространство и стал хвастаться, что стихи у него самые лучшие, что мы их не понимаем, что и прочесть-то их не сумеем и что кроме его стихов гениальны еще стихи Ахматовой. Я была твердо уверена, что хвастаться стыдно, и сказала, стараясь быть вежливой, что произведений его я, к сожалению, не читала, но попробую понять их, если они у него с собой. Есть "Мама и убитый немцами вечер". Я прочла стихотворение вслух. Маяковский удивился, что без запинок, и спросил недоверчиво: "Не нравится?" Я ответила: "Не особенно".

Умер папа. Я ездила в Москву на похороны. Приехала в Питер Эльза, опять приехал Маяковский из Финляндии. Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: "Вы катастрофически похудели…" И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня.

Мы шепнули Эльзе: "Не проси его читать". Но она не вняла нашей мольбе, и мы в первый раз услышали "Облако в штанах".

Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию, прочел пролог и спросил — не стихами, прозой — негромким, с тех пор незабываемым голосом:

— Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе.

Мы подняли головы и до конца не спускали глаз с невиданного чуда.

Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями.

Вот он уже сидит за столом и с деланной развязностью требует чаю. Я торопливо наливаю из самовара, я молчу, а Эльза торжествует — так и знала!

Первый пришел в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет. Он отнял у него тетрадь и не отдавал весь вечер. Это было то, о чем так давно мечтали, чего ждали. Последнее время ничего не хотелось читать. Вся поэзия казалась никчемной — писали не те, и не так, и не про то, — а тут вдруг и тот, и так, и про то.

Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи.

Маяковский взял тетрадь из рук О. М., положил ее на стол, раскрыл на первой странице, спросил: "Можно посвятить вам?" — и старательно вывел над заглавием: "Лиле Юрьевне Брик".

В Финляндии Маяковский уже прочел "Облако" Горькому и Чуковскому и сказал, что Горький плакал, когда слушал его.

А позднее Чуковский признавался нам "по секрету", что его в такой степени волнует Маяковский, что он не может работать, когда знает, что тот в Куоккале.

В этот вечер Маяковский так и не вернулся туда — оставил там даму, все свои вещи, белье у прачки и въехал в номера "Пале-Рояль" недалеко от нас.

О. М. спросил, где будет напечатана поэма, и бурно возмутился, когда узнал, что никто не хочет печатать ее. А сколько стоит самим напечатать? Маяковский побежал в ближайшую типографию и узнал, что тысяча экземпляров обойдется в 150 рублей {Насколько помню.}, причем деньги не сразу, можно в рассрочку. О.М. вручил Маяковскому первый взнос и сказал, что остальное достанет. Маяковский унес рукопись в типографию.

Принцип оформления был "ничего лишнего", упразднили даже знаки препинания. Смешно сказал лингвист, филолог И. Б. Румер, двоюродный брат О. М.: "Я сначала удивился, куда же девались знаки препинания, но потом понял — они, оказывается, все собраны в конце книги". Вместо последней части, запрещенной цензурой, были сплошные точки.

Перед тем как печатать поэму, Маяковский думал над посвящением. "Лиле Юрьевне Брик", "Лиле". Очень нравилось ему: "Тебе, Личика" — производное от "Лилечка" и "личико" — и остановился на "Тебе, Лиля".

Когда я спросила Маяковского, как мог он написать поэму одной женщине (Марии), а посвятить ее другой (Лиле), он ответил, что, пока писалось "Облако", он увлекался несколькими женщинами, что образ Марии в поэме меньше всего связан с одесской Марией и что в четвертой главе раньше была не Мария, а Сонка. Переделал он Сонку в Марию оттого, что хотел, чтобы образ женщины был собирательный; имя Мария оставлено им как казавшееся ему наиболее женственным. Поэма эта никому не была обещана, и он чист перед собой, посвящая ее мне. Позднее я поняла, что не в характере Маяковского было подарить одному человеку то, что предназначалось другому.

Маяковский спросил Брика, есть ли название для иконы-складня, состоящей не из трех частей, как триптих, а из четырех. Тот ответил, что не знает, существует ли такая икона, а если существует, ее можно назвать "тетраптих".

Мы знали "Облако" наизусть, корректуры ждали, как свидания, запрещенные места вписывали от руки. Я была влюблена в оранжевую обложку, в шрифт, в посвящение и переплела свой экземпляр у самого лучшего переплетчика в самый дорогой кожаный переплет с золотым тиснением, на ослепительно белой муаровой подкладке. Такого с Маяковским еще не бывало, и он радовался безмерно.

Помню, как, затаив дыхание, раз сто слушал "Облако" Хлебников, как, получив только что вышедшую книгу, стал вписывать в свой экземпляр запрещенные цензурой места и как Маяковский, застав его за этим занятием, отнял у него книгу. Он не на шутку испугался, что Хлебников по рассеянности забудет ее на бульварной скамейке и тогда Маяковскому несдобровать. Он сказал Хлебникову: "Вы с ума сошли, Витечка…"

Маяковского призвали на военную службу. В течение ночи знакомый инженер рассказал ему о правилах черчения, и он поступил в автомобильную роту чертежником.

Нижние чины в армии не имели права ходить ни в театр, ни в ресторан, ни даже по улицам после определенного часа, а о том, чтобы как-нибудь проявить себя в общественном месте, не могло быть и речи.

Существовал в то время в Петрограде человек, называвший себя футуристом и издававший толстый альманах. Он взял у Маяковского стихи для второго номера. Через некоторое время получаем книжку и читаем в ней антисемитскую статьишку Розанова[3]. Маяковский пишет письмо в редакцию "Биржевых ведомостей", что просит не считать его в числе сотрудников этого альманаха. Через несколько дней он встретил издателя в бильярдной ресторана "Медведь". Маяковский в штатском. Издатель подошел к нему и сказал: "Прочел ваше письмо, вы дурак!" Маяковский озверел, но идти на скандал нельзя, и пришлось ограничиться обещанием дать по морде, как только можно будет надеть штатское платье легально.

При расплате я присутствовала вскоре после февральского переворота. Мы шли по Невскому, навстречу нам издатель с дамой. Маяковский извинился передо мной и поманил издателя рукой, тот отделился от своей дамы и немедленно получил звонкую пощечину. Маяковский взял меня под руку и пошел дальше, не оглядываясь. Потом издатель требовал дуэли, но Маяковский отказался, сославшись на дуэльный кодекс, запрещающий дворянину драться с евреем!

Часто думают, что в поведении Маяковского было много "игры". Это неверно. Он без всякой игры был необычен. Его резкость в полемике не была наигранной, так же как не наиграна пощечина, которую человек вынужден дать, если у него нет иных возможностей воздействия на противника. Были люди, не понимающие этого, и принимали полученные ими оплеухи за щелчки, за игру.

Пощечина, при которой я только что присутствовала, была дана всерьез, так же как не была щелчком пощечина, данная Арагоном Андрею Левинсону в Париже за клеветническую статью о Маяковском, опубликованную после его смерти.

Маяковский стал знакомить нас со своими. Начинали поговаривать об издании журнала. Он зашел к Шкловскому, не застал его и оставил записку, чтоб пришел вечером на Жуковскую 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шел в полной уверенности, что идет к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом вытаскивали — дедка за репку.

Изредка бывал у нас Чуковский. Он жил в Куоккале и радовался, что беспокойный Маяковский оттуда уехал, хотя относился к нему и к "Облаку" восторженно. Как-то, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он сказал: "Вот так, дома, за чаем и возникают новые литературные течения".

Ходить к нам стали Давид Бурлюк, Василий Каменский, Хлебников.

Пастернак приехал из Москвы с Марией Синяковой. Он был восторжен, не совсем понятен, блестяще читал блестящие стихи и чудесно импровизировал на рояле. Мария поразила меня красотой, она загорела, светлые глаза казались белыми на темной коже, и на голове сидела яркая, кое-как сшитая шляпа. Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. В них были влюблены Хлебников, Бурлюк, Пастернак. На Оксане женился Асеев.

Я хорошо помню этот день, этот вечер.

В маленькой комнате раскинулся концертный рояль. Осененный его крылом, Пастернак казался демоном.

В посаде, куда ни одна нога

Не ступала, лишь ворожеи да вьюги

Ступала нога, в бесноватой округе,

Где и то, как убитые, спят снега…

Белесая ночь просачивалась в комнату.

Не тот это город и полночь не та…

В выемку черной лакированной поверхности рояля виньеткой вписан грациозный Асеев:

С неба гастроли Люце

Были какой-то небылью…

Голубые озера Хлебникова вышли из берегов, потушили белую ночь за окном. Он не встал с кресла, длинные руки повисли. Улыбнулся, нахмурился и начал медленно, глухим тихим голосом. Глаза постепенно тускнели и совсем померкли. Он бормотал все быстрее и кончил скороговоркой: "Все!" — выдохнул с облегчением.

И наконец, Маяковский. Хлебников заулыбался. Все приготовились слушать. Стены комнаты раздвинулись.

Версты улиц взмахами шагов мну…

Куда уйду я этот ад тая?

Лазурь Хлебникова, золото Пастернака, остановившиеся глаза Марии, восторженные Асеева.

Маяковский стоит, прислонившись к дверной раме, как тогда, когда в первый раз читал нам "Облако". Заговорили все сразу. Особенно отчетливо помню, как понравились стихи Пастернаку и как он играл потом что-то свое на рояле.

Новый, 16-й год встретили весело. Елку подвесили в углу под потолком, "вверх ногами". Украсили ее игральными картами, желтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пестрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой черный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишневым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.

В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.

В этой квартире мы завели огромный лист, во всю стену (рулон), и каждый писал на нем, что в голову придет. Маяковский про Кушнера[4]: "Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря". Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал райских птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: "Раздражение на человечество на-кап-кап-ливается по капле". Я рисовала животных с выменем и подписью: "Что в вымени тебе моем!"

Стали собирать первый номер журнала. Маяковский не задумываясь дал ему имя "Взял". Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось "Облако", что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать ее в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали "Барабан футуристов".

Брик напечатал во "Взяле" небольшую рецензию на "Облако" под заглавием "Хлеба!": "Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги — хлеба!"

Это было первое выступление Брика в печати. Когда Философов [5] прочел его статью, он пришел к нам и изрек: "Единственный опытный журналист у вас — Брик…"

Обложку журнала сделали из грубой оберточной бумаги, а слово "Взял" набрали афишным шрифтом. При печатании деревянные буквы царапались о кусочки дерева в грубой бумаге, и чуть не на сотом уже экземпляре они стали получаться бледные, пестрые. Пришлось от руки, кисточкой подправлять весь тираж.

Маяковский напечатал во "Взяле" первое стихотворение "Флейты-позвоночник". Писалась "Флейта" медленно, каждое стихотворение сопровождалось торжественным чтением вслух. Сначала оно читалось мне, потом Осипу Максимовичу и мне, а потом уже остальным. Так было всю жизнь почти со всем, что писал Маяковский.

Каждое стихотворение "Флейты" Маяковский приглашал меня слушать к себе. К чаю гиперболическое угощение, на столе цветы, на Маяковском самый красивый галстук. Когда я в первый раз пришла к нему, на меня накинулась хозяйская собачонка, я испугалась, а Маяковский веселился: "Такая большая женщина испугалась капельной собачки!"

Маяковский научил меня любить животных. Он говорил, что любит их за то, что они не люди, а все-таки живые.

В нашей совместной жизни постоянной темой разговора были животные. Когда я приходила откуда-нибудь домой, Владимир Владимирович часто спрашивал, не видела ли я "каких-нибудь интересных собаков и кошков". В письмах ко мне он много писал о животных, а на картинках, которые рисовал во множестве, изображал себя щенком, а меня кошкой, скорописью или в виде иллюстраций к описываемому.

После "Флейты" Маяковский написал стихотворение "Дон-Жуан". Я не знала, что оно пишется. Он неожиданно прочел мне его на ходу, на улице. Мне не понравилось, что опять про несчастную любовь — как не надоест! Маяковский вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице, по ветру. Думаю, что стихи эти были смонтированы из отходов "Флейты", уж очень они были похожи на нее.

Мы не расставались, ездили на Острова, бродили по улицам. Маяковский в цилиндре, я в большой черной шляпе с перьями идем по предвечернему Невскому. Еще светло, и будет светло всю ночь. Фонари горят, но не светят, как будто не зажжены, а всегда такие. Заходим в магазин, и Маяковский с таинственным видом обращается к продавщице: "Мадемуазель, дайте нам, пожалуйста, дико-о-винный карандаш, чтобы он с одной стороны был красный, а с другой, вообразите себе, синий!"

Ночами гуляли по набережной. Казалось, что пароходы не дымят, а снопами выбрасывают искры. Маяковский сказал: "Они не смеют дымить в вашем присутствии".

Маяковский задумал прочесть доклад о футуризме. Для этой цели выбрали самую большую из знакомых квартир — художницы Любавиной. Пригласили старших: Горького, Кульбина, Матюшина[6]; Владимир Владимирович несколько дней готовился, ходил, "размозолев от брожения", сочинял доклад, как стихи. Собрались, расселись. Маяковский ждал в соседней комнате, как за кулисами. Когда все затихло, он вошел, встал в позу и произнес слишком громко: "Милостивые государи и милостивые государыни!" Слушатели улыбнулись. Он выкрикнул несколько громящих фраз, умолк и ушел из комнаты. Сгоряча он не рассчитал, что орать тут не на кого и не за что. Мы утешали его, поили чаем.

Стали собираться. Чаще у нас, иногда у Кульбина, у Любавиной. К Кульбину ходило множество народу. В большой комнате на стене висит плакат: "Жажду одиночества". Меня мучили угрызения совести, когда я там бывала. Один из первых докладов у Кульбина делал Шкловский. Сказал, между прочим, что в современной литературе появилось много провинциализмов. Хлебников заметил ему, что римляне называли провинциями завоеванные области и, следовательно, Петербург по отношению к Киеву является провинцией, а не наоборот. Знания Хлебникова были точными.

У Хлебникова никогда не было денег, рубашка одна, брюки рваные с бахромой. Где он жил, не знаю. Пришел он к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода. Мы сели с ним на извозчика и поехали в магазин Манделя (готовое платье) покупать шубу. Он все перемерил и выбрал старомодную, фасонистую, на вате, со скунсовым воротником шалью. Я дала ему еще три рубля на шапку и пошла по своим делам. Вместо шапки он на все деньги купил, конечно, разноцветных бумажных салфеток в японском магазине и принес их мне в подарок — уж очень понравились в окне на витрине.

Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку или терял. Когда уезжал в другой город, наволочку оставлял где попало. Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки — обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил — и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена и сейчас убеждена в его гениальности.

В первом, "лицейском" периоде Маяковского история его взаимоотношений с Хлебниковым представляет огромный интерес, даже если думать, что Маяковский по-рыцарски преувеличивал его роль в своем творчестве.

Мне кажется, Маяковский сумел перешагнуть через стадию ученичества. Может быть, оттого, что он много думал об искусстве, прежде чем начал делать его, он сразу выступил как мастер. Отчасти помог ему в этом Бурлюк. До знакомства с ним Маяковский был мало образован в искусстве. Бурлюк рассказывал ему о различных течениях в живописи и литературе, о том, что представляют собой эти течения. Читал ему в подлинниках, попутно переводя, таких поэтов, как Рембо, Рильке. Но даже в первых стихах Маяковского не видно влияния ни этих поэтов, ни Бурлюка, ни Хлебникова. Если искать чье-то влияние, то скорее влияние Блока, который в то время, несмотря на контрагитацию Бурлюка, продолжал оставаться кумиром Маяковского. С первых поэтических шагов Маяковский сам стал влиять на окружающую поэзию. И сильнейшим из футуристов сразу сделался Маяковский.

Бурлюк как-то сказал Маяковскому, что он только тогда признает его маститым, когда у него выйдет том стихов, такой толстый, что длинная его фамилия поместится поперек переплетного корешка.

Когда вышло "Простое как мычание", я переплела его роскошно, в коричневую кожу, и поперек корешка было, правда, очень мелкими, но разборчивыми золотыми буквами вытиснено "Маяковский".

Мы любили тогда только стихи. Пили их, как пьяницы, думали о том, кем, когда и как они делались и делаются. Знали наизусть все стихи Маяковского. А как сделаны стихи Пушкина? Почему гениальные? Как разгадать их загадку? И Осип Максимович без конца "развинчивал" Пушкина, Лермонтова, Языкова, исписывал стопы бумаги значками, из которых потом выявились "звуковые повторы".

После "звуковых повторов" он стал работать над "ритмико-синтаксическими фигурами". Пошли разговоры с Якобсоном, Шкловским, Якубинским[7], Поливановым[8]. Якубинский преподавал тогда русскую литературу в кадетском корпусе. Поливанов был профессором Петербургского университета.

Квартира стала мала. В том же доме освободилась большая. Мы переехали почти без мебели.

Филологи собирались у нас. Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались. Брик издал первый "Сборник по теории поэтического языка".

Интересно, что в обоих опоязовских сборниках нет ни одной цитаты из стихов Маяковского, ни одной ссылки на них, только один раз мимоходом упомянуто имя Маяковского. Опоязовцы, несмотря на любовь к его стихам, в своих исследованиях еще не прикасались к ним.

Маяковский мог часами слушать разговоры опоязовцев. Он не переставал спрашивать Осипа Максимовича: "Ну как? Нашел что-нибудь? Что еще нашел?" Заставлял рассказывать о каждом новом примере. По утрам Владимир Владимирович просыпался раньше всех и в нетерпении ходил мимо двери Осипа Максимовича. Если оказывалось, что он уже не спит, а, лежа в постели, читает или разыгрывает партию по шахматному журналу, В. В. требовал, чтобы он немедленно шел завтракать. Самовар кипел, Владимир Владимирович заготавливал порцию бутербродов, читались и обсуждались сегодняшние газеты и журналы. Когда Осип Максимович работал над литературой 40-х годов, Владимир Владимирович просил, чтобы он докладывал ему обо всех "последних новостях 40-х годов" или же о чем-нибудь другом, чем Осип Максимович занимался в это время.

Утренний завтрак был любимым временем Владимира Владимировича: никто не мешал, голова была свежая после ночного отдыха. По утрам он всегда был в хорошем настроении. Так начинался каждый наш день долгие годы.

Осип Максимович делился с В. В. всем прочитанным. У Владимира Владимировича почти не оставалось времени для чтения, но интересовало его все, а Осип Максимович рассказывал всегда интересно. Часто во время этих разговоров Владимир Владимирович подходил к Осипу Максимовичу и целовал его в голову, приговаривая: "Дай поцелую тебя в лысинку".

Маяковский был человеком огромной нежности. Грубость и цинизм он ненавидел в людях. За всю нашу совместную жизнь он ни разу не повысил голоса ни по отношению ко мне, ни к Осипу Максимовичу, ни к домашней работнице. Другое дело — полемическая резкость. Не надо их путать.

Весной 1918 года, когда Маяковский снимался в Москве в кинофильме, я получила от него письмо:

"На лето хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий".

Сценарий этот был "Закованная фильмой". Писал он его серьезно, с увлечением, как лучшие свои стихи.

Бесконечно обидно, что он не сохранился. Не сохранился и фильм, по которому можно было бы его восстановить. Мучительно, что я не могу вспомнить название страны, которую едет искать Художник, герой фильма. Помню, что он видит на улице плакат, с которого исчезла Она — Сердце Кино, после того как Киночеловек — этакий гофманский персонаж — снова завлек ее из реального мира в кинопленку. Присмотревшись внизу, в уголке плаката, к напечатанному петитом слову, Художник с трудом разбирает название фантастической страны, где живет та, которую он потерял. Слово это вроде слова "Любландия". Оно так нравилось нам тогда! Вспомнить я его не могу, как нельзя иногда вспомнить счастливый сон.

После "Закованной фильмой" поехали в Левашово, под Петроград. Сняли три комнаты с пансионом.

Там Маяковский написал "Мистерию-буфф".

Он весь день гулял, писал пейзажи, спрашивал, делает ли успехи в живописи.

Пейзажи маленькие, одинакового размера — величины этюдника. Изумрудные поляны, окруженные синими елями. Они лежали потом, свернутые в трубку, в квартире на улице Жуковского и остались там и пропали вместе с книгами и мебелью, когда мы переехали в Москву.

По вечерам играли в карты, в "короля", на "позоры". Составили таблицу проигрышей.

Столько-то проигранных очков — звать снизу уборщицу; больше очков — мыть бритву; еще больше — жука ловить (найти красивого жука и принести домой); еще больше — идти за газетами на станцию в дождь.

Играли на мелок, и часто одному кому-нибудь приходилось несколько дней подряд мыть бритву, ловить жуков, бегать за газетами во всякую погоду.

Кормили каждый день соленой рыбой с сушеным горошком. Хлеб и сахар привозила из города домработница Поля. Поля пекла хлеб в металлических коробках из-под бормановского печенья "Жорж" — ржаной, заварной, вкусный.

За табльдотом Маяковский сидел в конце длинного стола. А в другом конце сидела пышная блондинка. Когда блондинка уехала, на ее место посадили некрасивую худую старую деву. Маяковский взялся было за ложку, но поднял глаза и испуганно пробормотал: "Где стол был яств, там гроб стоит".

Ходили за грибами. Грибов много, но одни сыроежки, зато красивые, разноцветные. Отдавали на кухню жарить.

Между пейзажами, "королем", едой и грибами Маяковский читал нам только что написанные строчки "Мистерии". Читал весело, легко. Радовались каждому отрывку, привыкали к вещи, а в конце лета неожиданно оказалось, что "Мистерия-буфф" написана и что мы знаем ее наизусть.

Известно, что Маяковский не прекращал работу даже на людях — на улице, в ресторане, за картами, везде. Но он любил тишину, наслаждался ею и тогда, в Левашове, и потом, в Пушкине, когда часами бродил по лесу. Ему работалось легче, он меньше уставал, чем в прославленном "шуме города".

Осенью надо было возвращаться в город, а платить за пансион нечем. Продали художнику Бродскому[9] мой портрет, написанный Борисом Григорьевым[10] в 16-м году, огромный, больше натуральной величины. Я лежу на траве, а сзади что-то вроде зарева. Маяковский называл этот портрет "Лиля в разливе".{Портрет этот исчез бесследно.}

Осенью, после Левашова, Маяковский снял на улице Жуковского маленькую квартиру на одной лестнице с нами. Ванна за недостатком места — в коридоре. В спальне — тахта и большое зеркало в розовой бархатной раме, одолженное у знакомых.

Мейерхольд и Маяковский взялись за постановку "Мистерии". Маяковский сам играл "Человека просто", а когда в день премьеры заболели несколько актеров, сыграл и их роли. Меня взяли помрежем, и я учила актеров читать стихи хором.

О том, как ставилась "Мистерия", много и подробно писали, не буду на этом останавливаться.

На репетициях Маяковскому нравилось, что актеры говорят сочиненные им слова и что актеров много, и ему казалось, что все здорово играют.

Он был бесконечно благодарен за то, что им занимаются.

Привыкли думать, что Маяковский самоуверен. Его публичные выступления были спокойны и безапелляционны потому, что он твердо знал, что именно должен делать, а не потому, что думал — он делает все так уж хорошо.

Во время постановок Маяковский и Мейерхольд бывали влюблены друг в друга. Маяковский восторженно принимал каждое распоряжение Мейерхольда, Мейерхольд — каждое предложение Маяковского. Пожалуй, они этим мешали друг другу. Забегая вперед, приведу строчки из последнего письма Маяковского: "Третьего дня была премьера "Бани". Мне, за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь".

Я видела этот спектакль уже после смерти Маяковского. Постановка мне не понравилась. Текст не доходил. Хороши были скорее именно детали. "Баня", мне кажется, была поставлена хуже "Мистерии" и "Клопа". Но гений Мейерхольда ослеплял Маяковского. А гений Маяковского мешал Мейерхольду проявлять себя. Они слепо верили друг в друга. У них было общее дело — искусство. Мейерхольд делал новый театр, Маяковский — новую поэзию.

В 1919 году в голодные дни я переписала старательно от руки "Флейту-позвоночник", Маяковский нарисовал к ней обложку. На обложке мы написали примерно так: "В. Маяковский. "Флейта-позвоночник"[11]. Поэма. Посвящается Л.Ю.Брик. Переписала Л. Брик. Обложка В. Маяковского". Маяковский отнес эту книжечку в какой-то магазин на комиссию, ее тут же купил кто-то, и мы два дня обедали.

Летом сняли дачу в Пушкино, под Москвой. Адрес: "27 верст по Ярославской ж. д., Акулова гора, дача Румянцевой". Избушка на курьих ножках, почти без сада, но терраса выходила на большой луг, направо — полный грибов лес. Кругом ни домов, ни людей. Было голодно. Питались одними грибами. На закуску — маринованные грибы, суп грибной, иногда пирог из ржаной муки с грибной начинкой. На второе — вареные грибы, жарить было не на чем, масло в редкость.

Каждый вечер садились на лавку перед домом смотреть закат.

В следующее лето в Пушкине было написано "Солнце".

Утром Маяковский ездил в Москву, на работу в РОСТА. В поезде он стоял у окна с записной книжкой в руке или с листом бумаги; бормотал и записывал заданный себе урок — столько-то стихотворных строк для плакатов РОСТА.

В 1919 году Маяковский увидел на Кузнецком "Окно сатиры РОСТА" и пошел к заведующему РОСТА П. М. Керженцеву[12].

В РОСТА работал художник Мих. Мих. Черемных[13]. Он и придумал делать такие "окна". Керженцев отослал Маяковского к Черемных. Сговорились и вместо одного фельетона или стихотворения и иллюстраций к ним, как делали раньше, стали делать на каждом плакате по нескольку рисунков с подписями.

Производство разрослось. Черемных назначили заведующим отделом плаката "Окон РОСТА". За два с половиной года открыли отделения во многих городах. Стали работать почти все сколько-нибудь советски настроенные художники. Запосещали иностранцы. Японцы через переводчика спрашивали, кто тут Маяковский, и почтительно смотрели снизу вверх.

Как-то Керженцев привел человека: вот, американец, интересуется.

Маяковского не было, я раскрашивала то, что он мне доверил, Черемных и Малютин[14], работая, громко переговаривались в таком стиле:

— Ходят тут, околачиваются, работать мешают. До чего я этих американцев не терплю. Ни уха ни рыла в искусстве не понимают, а туда же, интересуются. Эй ты, американец, смотри — это Ллойд Джордж.

Кивает.

— А вот это Клемансо. Понял?

Кивает.

Черемных пошел к Керженцеву: уберите от нас этого немого, мы с ним сговориться не можем.

— Отчего? Он же прекрасно говорит по-русски. Это Джон Рид.

Черемных — к Малютину, шепчет на ухо. Малютин произносит медовым голосом что-то вроде:

— Вы, американцы, кажется, мало интересуетесь искусством?

И Джон Рид на чистейшем русском языке отвечает, что лично он очень интересуется искусством, особенно советским…

Работали беспрерывно. Черемных жил близко и часто рисовал дома. Мы вдвоем с Маяковским поздно оставались в помещении РОСТА, и к телефону подходил Маяковский.

Звонок:

— Кто у вас есть?

— Никого.

— Заведующий здесь?

— Нет.

— А кто его замещает?

— Никто.

— Значит, нет никого? Совсем?

— Совсем никого.

— Здорово!

— А кто говорит?

— Ленин.

Трубка повешена. Маяковский долго не мог опомниться.

Этот разговор я помню, вероятно, дословно, столько раз Маяковский тогда рассказывал об этом.

Работали весело. Керженцев любил нас и радовался каждому удачному "окну".

Для рисования нам давали рулоны бракованной газетной бумаги. Обрезали и подклеивали ободранные края. Удобно! Ошибешься — и заклеишь, вместо того чтобы стирать.

Техника такая: Маяковский делал рисунок углем, я раскрашивала его, а он заканчивал — наводил глянец. В большой комнате было холодно. Топили буржуйку старыми газетами и разогревали поминутно застывающие краски и клей. Маяковский писал десятки стихотворных тем в день. Отдыхали мало, и один раз ночью он даже подложил полено под голову, чтобы не разоспаться. Черемных рисовал до 50-ти плакатов в сутки. Иногда от усталости он засыпал над рисунком и утверждал, что, когда просыпался, плакат оказывался дорисованным по инерции. Днем Маяковский и Черемных устраивали "бега". Нарезали каждый 12 листов бумаги, и по данному мной знаку бросались на них с углем, наперегонки, по часам на Сухаревой башне. Они были видны в окно.

Количество рисунков на плакате одного "окна РОСТА" было от двух до шестнадцати.

Художественный отдел — на особом финансовом положении. Натиск со стороны художников такой, что заведующий финчастью ставил мальчика у дверей своего кабинета, чтобы предупреждал об их пришествии. Когда мальчик видел приближающихся гуськом Маяковского, Черемных и Малютина, он орал истошным голосом: "Художники идут!" — и заведующий успевал улизнуть в другую дверь.

Каждая перемена ставок шла через Союз. Маяковский и Черемных носили туда образцы плакатов. Выбирали кажущиеся самыми сложными. Например, фабрика со множеством окон. По правде говоря, они были самые простые и рисовали их молниеносно, по линейке, крест-накрест. Но вид весьма эффектный, внушительный. Художники спрашивали: ну, как, по-вашему, сколько времени надо, чтобы сделать такой плакат?

— Дня три.

— Что вы! Окон одних сколько, ведь каждое нарисовать надо!

Была в нашем отделе и ревизия. Постановили, что Черемных — футурист и надо его немедленно уволить. Маяковского в этом не заподозрили! Он горячо отстаивал Черемных и отстоял.

Количество художников все прибывало, хотя отбор был строгий, и не только по признакам художественности. Один, например, принес очень недурно нарисованного красноармейца с четырехконечной звездой на шапке. Маяковский возмутился, заиздевался, и художник этот был изгнан с позором.

Размножались "окна" трафаретным способом, от руки. В первую очередь трафареты посылались в самые отдаленные пункты страны. Следующие — в более близкие. Оригинал висел в Москве на следующий день после события, к которому относилась тема. Через две недели "окна" висели по всему Союзу. Быстрота, тогда неслыханная даже для литографии.

Вслед за РОСТА мы стали получать заказы от ПУРа, транспортников, МКХ ("Береги трамвай"), Наркомздрава ("Прививай оспу!", "Не пей сырой воды!"), горняков.

Когда горняки принимали первые плакаты "Делайте предложения", им не понравилось, что рабочие красные, "будто в крови". Маяковский спросил: "А в какой же их цвет красить, по-вашему?" — "Ну в черный, например". — "А вы тогда скажете — "будто в саже".

Приняли красных.

Педагоги заказали азбуку. Черемных попробовал нарисовать два "окна"; им не понравилось, что азбука "политическая", и заказ аннулировали.

Умирание наше началось, когда отдел перевели в Главполитпросвет и заработали лито-, цинко- и типографии. Дали сначала две недели ликвидационные, потом еще две недели, а вскоре и совсем прикрыли.

Лирические стихи, написанные этим "ростинским" летом в Пушкине, Маяковский сочинял, гуляя по вечерам вдоль лесной опушки и где-то на дачных улицах.

Недалеко от домика Румянцевой в настоящей большой даче жили две сестры-дачницы. Обе хорошенькие. И на той же, кажется, улице — красивая рыженькая девушка. О младшей из сестер и о рыженькой написаны "Отношение к барышне" и "Гейнеобразное". Маяковский собирался написать цикл таких стихов, но пора было уезжать.

В Пушкине написана "Схема смеха". Ежедневно там проходил курьерский поезд, и к нему ходили торговать "бабы с молоком" и "мужики с бараниной".

Маяковский без конца с выражением пел "Схему смеха" на какой-то собирательный мотив, который я и сейчас помню:

Была бы баба ранена,

зря выло сто свистков ревмя —

но шел мужик с бараниной

и дал понять ей вовремя

И на тот же мотив, торжественно — так, как поют "славу":

Хоть из народной гущи,

а спас средь бела дня.

Да здравствует торгующий

бараниной средняк.

Мы несколько раз проводили лето в Пушкине.

II

Было это в 1919 году.

…Мы шли вдоль дачных заборов, внюхивались в сирень. Маяковский шагал посреди улицы и выразительно бормотал — сочинял стихи, на ходу отбивая ритм рукой.

Вдруг под ногами пискнуло. Мы круто затормозили, чуть не наступив на что-то живое. Нагнулись посмотреть — грязный комочек тычется носом нам в ноги и пищит, пищит…

— Володя!

В задумчивости обогнавший нас Маяковский в два гигантских шага оказался рядом, взглянул через забор и окликнул играющих ребят:

— Это чей щенок?

— Ничей!..

Владимир Владимирович брезгливо взял грязного щенка на руки, и мы, как по команде, повернули к дому.

Щенок был такой грязный, что Владимир Владимирович нес его на далеко вытянутой вперед руке, чтоб не перескочили блохи.

Щенок перестал пищать и в большой удобной ладони развалился, как в кресле. Маяковский старался издали рассмотреть его породу и статьи и установил, что порода — безусловно грязная!

Дома, в саду, только что поставили самовар. Вода уже чуть согрелась. Владимир Владимирович потрогал — в самый раз!

Посадили щенка в тазик и стали мыть. Раза три мылили, извели всю воду. Щенок сидел тихо, видно, мылся с удовольствием. Вытерли почти насухо, и Осип Максимович сел с ним на скамейку, на самое солнышко — досушивать, чтоб не простудился.

Я принесла теплого молока, накрошила в него хлеб. Поставили миску на траву и ткнули щенка носом. Щенок немедленно зачавкал и неожиданно быстро все съел. Налили еще полную мисочку — опять съел. Еще налили — осталось совсем чуть, на самом донышке.

Тогда, в 20-м году, с едой было трудно. Молоко в редкость, хлеба мало. Оказалось, что щенок съел весь наш ужин. Наелся до отвала. Живот стал толстый и тяжелый, совсем круглый. Песик терял равновесие и валился набок.

Опять задумались над породой и постановили, что теперь порода — ослепительно чистая и сытая.

Маяковский назвал собачку "Щен".

В этот день купанье наше не состоялось. Зато все следующие дни, до конца лета, мы ходили купаться вчетвером.

Красивая речонка Уча. Извилистая, быстрая. Берега тенистые, а на воде солнце. Тихо.

Щен лаял с берега звонким голоском на плавающего Владимира Владимировича. Он подбегал к самой воде, попадал передними лапками в воду и пятился, не переставая лаять.

Владимир Владимирович звал его купаться, свистел, называл всеми уменьшительными именами:

— Щеник!

— Щененок!!

— Щененочек!!!

— Щенятка!!!!

— Щенка!!!!!

Казалось, что уговорить его невозможно.

Щен бросался к воде, но как только лапы попадали на мокрое, он обращался в паническое бегство. Если я в это время оказывалась на берегу, он бежал ко мне и выразительно обо всем рассказывал.

— Ничего, Щен, ничего! — кричал из воды Владимир Владимирович. — Сам видишь, что никакого тебе сочувствия! Иди лучше ко мне и давай плавать, как мужчина с мужчиной!

Такой силы был ораторский талант Маяковского, что Щен вдруг ринулся в пучину и поплыл!

Невозможно описать щенячий восторг Маяковского! Он закричал:

— Смотрите! Все смотрите! Лучше меня плавает! Рядом с ним я просто щенок!

Пошли грибы. Мы им очень обрадовались — как развлечению и как пище.

Каждый день вчетвером ходили за грибами.

Попадались белые.

Владимир Владимирович во время грибных походов проявлял дьявольское честолюбие. Количество его не интересовало, только качество. В то лето он нашел крепкий белый гриб в полтора фунта весом!..

В канаве, вдоль шоссе, росли шампиньоны. В них — в ежедневной порции — мы могли быть уверены: местные жители и большинство дачников считали их поганками.

А больше всего в лесу сыроежек. Не очень они вкусные, но очень уж красивые — пестрые, крепенькие! Приятно собирать!

Позднее появились несметные полчища опят. Домработница Поля отваривала их, мелко крошила и заправляла мукой. Жарить было не на чем.

Я сейчас еще вспоминаю вкус душистой опенковой каши, когда услышу кукушку в лесу или зашуршит под ногой осенний лист и запахнет грибной сыростью.

Насолили опят на всю зиму. Щенка уплетал эту снедь за обе щеки — вместе с нами.

Как-то проходили мы мимо дачи, где под забором нашли Щеника, и ребята рассказали нам его родословную. Мать — чистопородный сеттер, отец — неизвестен. Щеник рос в виде сеттера.

Шерсть у него была шелковая, изумительно рыжая (чему Маяковский не переставал радоваться). У него были чудесные длинные кудрявые уши и хвост какой надо. Только нос темный и рост раза в полтора больше сеттерячьей нормы.

— Тем лучше, — говорил Маяковский. — Мы с ним крупные человеческие экземпляры.

Они были очень похожи друг на друга. Оба — большелапые, большеголовые. Оба носились, задрав хвост. Оба скулили жалобно, когда просили о чем-нибудь, и не отставали до тех пор, пока не добьются своего. Иногда лаяли на первого встречного просто так, для красного словца.

Мы стали звать Владимира Владимировича Щеном. Стало два Щена — Щен большой и Щен маленький.

С тех пор Владимир Владимирович в письмах и даже телеграммах к нам всегда подписывался — Щен.

Позднее вместо подписи рисовал себя в виде щенка — иногда скорописью, иногда в виде иллюстрации к письму.

В то лето мы жили на даче долго — до первых чисел сентября.

По вечерам сидели на лавочке перед дачей, смотрели на закат и на носящегося задрав хвост Щенку маленького.

Закаты бывали самые разные, ослепительно красивые, но кончались они неизменно тем, что солнце, медленно и верно закатывалось и остановить его было невозможно!

Владимир Владимирович рассердился и написал об этом стихотворение "Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)".

Маяковский сочинял стихи, гуляя с Щенкой, который бегал за ним, как собачонка, — по дачным улицам, по большому лугу перед нашей дачкой, по опушке леса за углом.

Стало раньше темнеть. Вечера становились неприятно холодными. Надо было переезжать в город.