1. Проблема ножниц

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Проблема ножниц

Мне остается пробег по темам «рубежа»; и зарисовка последних двадцати месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе, державшееся до 1894–1895 годов, или конца царствования Александра Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький вырывательный шок, коль за ним — тысячелетия роста гуманности: один пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!

В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и политическая революция представлялись мирнейшим гуляньем во фраках; чувство сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об исторических революциях, думал я: «Все это — в прошлом; всего этого не увидим мы».

Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины, пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта; социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я оформил лишь в 1903 году в «Открытом письме к либералам и консерваторам», воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л. Кобылинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.

Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых годах начала века.

Измененье сознания изживалось индивидуально, — не социально: в терминах кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира); социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология, мной усвоенная тогда, то казалась «мистической», то аллегорической; но словесные надстройки служили для зарисовки реальности.

Сознание было барометром, отмечающим смену ровного движения ртутных столбов на катастрофические зигзаги; и в усилиях связать явления личной жизни, мира искусств, смены мод и даже цветов пейзажей и новых словечек ощупывал я единую причину, которая была мне «иксом», разрешимым тогда, когда будет составлено уравнение.

Чуткость моя — в попытке ощупать «икс» в членах составленного уравнения; изменение жизненного темпа было мною составлено, как уравнение; «символизм» был уравнением этим.

Выражения вроде «что-то», «конец», «мировая борьба», «атмосфера» — не имели значения мироучительных лозунгов, лишь гипотетических допущений («допустим, что», «предположим», «в случае, если»); к языку правомерного допущения я был приучен отцом, показавшим способ точнейшего извлечения корней от произвольного допущения.

Я, читающий Гамильтона, Уэвеля, Милля и собеседник отца, поучившийся у него возможностям математической мысли, не представлял себе узости и склероза сознания в прочитывании эмблематической мысли мозгами мещан; и я не искал популярности, но самоопределения в специальнейших экскурсах; и в голову не приходило, что нужны оговорки к летучим, афористическим или специальнейшим допущениям от теории «вероятностей», чтобы жаргон символиста не понес сквозь года грубый штамп, отпечатанный мещанином, реагирующим на слова «форма» и «атмосфера»:

— Ага, — гончарная форма…

— Ага — мистическая атмосфера. О форме я слышал:

— Вынь ее, да положь ее.

— Я о методе.

— Пока не положишь в ладонь, — не поверю. Об «атмосфере» доселе я слышу:

— Устали мы от «атмосфер»: мистика.

В ряде лет шел диалог меж моим изложеньем системы гипотез (с перечислением «иксов» и «игреков») и обывателем, напоминающий разговор попечителя-дурака с директором гимназии в эпоху Николая Первого:

Попечитель. В классе лампа повешена криво.

Директор. Ничего не стоит, ваше превосходительство, провести диагональ и в точке пересечения повесить лампу.

Попечитель. Диагонали поставить на мой счет.

Так и слова о «кризисе», «конце», «заре», «ножницах» понимались «диагоналями, поставленными на мой счет».

— Катастрофа.

— Ха-ха: «народился Антихрист!»

— Антиномии.

— О каких он «лимониях?»

— Ножницы.

— Думает, — в голове у него портновские ножницы вместо мозгов.

Скучно, читатель!

Оговоривши право на слова «атмосфера» и «колорит годов», я скажу: с 1896 года видел я изменение колорита будней; из серого декабрьского колорита явил мне он явно февральскую синеву; синие февральские сумерки безотрадней январских; вместо ровной облачной пелены — бурвые отдельности синих клочьев; кто имеет глаза, тот уж знает: приблизилось таянье с ветрами и снегопадами, возвещающими выступление из берега растопленных вод; это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость, и боязнь наводненья, меня охватили; тот синий, угрюмый оттенок — воспринятый мной пессимизм, несущий потенциальную энергию больших действий в отказе от маленьких действий квартиры; в комнатах — пепел слов; за окнами угроза — снежищами, слякотями и затопами; пессимизм был пессимизмом восприятия квартирного запаха, да и самой квартиры, поставленной как на плотик, который не выдержит вешних волн; пережито все это было в моменте, как… мировая угрюмость; нечто от этой угрюмости для меня отразил Чехов в «Чайке», Бальмонт в «Тишине»;2 не это ли предпотопное посинение туч мне отметила и драматургия Ибсена, Зудермана, Гауптмана, которою я упивался: статья Гилярова «Предсмертные мысли во Франции»3 ставила в заглавии эпитет «Предсмертные»; декаданс конца эпохи выметился отчетливо; то же, что переходило «рубеж», являлось в символе «засмертного»; отсюда же символика заглавия драмы: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»4.

Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерок к мартовской схватке весны и зимы; 1899–1900 годы видятся мартом весны моей; с 1901 года уже я вступаю, в мой май, то есть в цветенье надежд, в зарю столетия.

Культурные мои прогнозы совпали и с переживаемой юностью; первый год столетия был год моего совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, написания «Симфонии», рождения к жизни «Андрея Белого» и так далее5.

Понятно, что он открывает «зори»; если же и для Блока, Метнера, С. М. Соловьева моя «заря» совпала с их «зорями», это — факт их биографий, не «мистика»; совпад знаменовал связь не через абстракции в некоей органике кооперации нашей; кружок «Арго» лишь оформляет кооперацию; не моя вина, если Александр Блок в 1901 году внес в слово «заря» излишнюю «мистику», так что и наш разговор о том, как размежевать «Зарю» его и «Прекрасную Даму» его, длился два года, плодя рой бессмыслия от его нечеткости выражений.

Критики, не опрокидывайте «Зари» с больной головы на здоровую; в 1901 году я был молод, здоров, работал в лаборатории и от избытка сил бегал глядеть на зарю и шутливо описывал, какие оказии получаются, если спутать зарю с розовым капотом возлюбленной, вписанной в душу большущею буквою; доказательство — «Симфония»; там описана путаница, и описано: опричь путаницы «Много светлых радостей осталось для людей» («Симфония»)6.

Эпоха 1899–1900 годов, подводящая к рубежу, характерна мне еще проблемой ножниц, которые разъезжались, которые надо было сомкнуть.

Год окончания гимназии видится плодотворным; я разрабатывал проект написания мистерии «Пришедший», увиденный, как мой «Фауст». Тема — пришествие Антихриста под маской Христа; первые куски драмы записаны весной 1898 года; тогда же записан отрывок «Пришедший»; в 1903 году я испортил его, подготовляя к напечатанию в «Северных Цветах»; было стыдно выставить год написания, 1898; я выставил год правки, 1903.7 Тему Владимира Соловьева я предварил планом драмы за два с лишним года; М. С. Соловьев считал гимназическую редакцию удачней «Повести об Антихристе» своего знаменитого брата; М. С. Соловьеву читал я отрывок в 1899 году; он впоследствии рассказал о нем и Владимиру Соловьеву, желавшему ознакомиться с моей рукописью.

С начала 1899 года читаю Соловьевым стихи и отрывки в прозе и усиленно самоопределяюсь как начинающий писатель; написаны две весьма дикие драмы, которые читаны только Сереже;8 перед выпускным экзаменом пишу трактат, разбирающий творчество Ибсена как символиста9, и сочиняю украдкой мелодии на рояле, в которых отсутствует призрак техники.

С другой стороны, необходимость стать мне естественником подбрасывает проблему естествознания; я понимаю: она — не шутка; знакомство с фактами отнимет часть художественных работ; без интереса к естествознанию — не проведу я четырехлетки.

И летом 1899 года, готовясь к университету, себя окружаю я грудою книг: учебников и сериознейших сочинений; я уже увлечен и новыми фактами, и усвоением метода, и философией точных наук; «История индуктивных наук» Уэвеля меня подготовила к моим интересам.

Первый месяц по окончании гимназии — не месяц отдыха, а месяц труда и сомнений от роста ножниц и ощущения, что ножницы не смыкаемы; начатая мною поэма в прозе в форме «Симфонии» («Предсимфония», уничтоженная);10 и — гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия; попытка примирить гимназическое шопенгауэрианство с естествознанием путем усвоения плохой книги «О воле в природе» Шопенгауэра и позиции Эдуарда фон-Гартмана («Философия бессознательного») осознается компромиссом;11 ножницы растут; но и попытка отдаться новым интересам, сохраняя время для творчества — тоже компромисс; с поэмой не ладится; и здесь — ножницы.

Я изнемогаю; и я решаю: не налегать на искусство, забыть о писательстве, чтоб вполне стать студентом, вооруженным фактами; до 1901 года, не бросая ножниц, я балансирую меж обоими лезвиями, перебегая с одного на другое; то с головой ухожу в научные интересы, а то сижу над формой «Симфоний», над Ницше и Мережковским.

Трудное, бурное время.

Университетские интересы меня победили тем, что не оставили времени для других; это — мучило; зато: отец ликовал: Боренька становился естественником, имеющим будущее.

Он не видел в моих интересах и даже успехах далекого плана: моей восьмилетки (4 года — естественный факультет, 4 года — филологический); при всем интересе к наукам и к фактам, мной ставилась цель овладения методом осмысливания фактов в духе мировоззрения, строимого на двух колоннах; одна — эстетика, другая — естествознание; мировоззрительная проблема — увязка двух линий; то — в будущем; настоящее — открытые ножницы, порой скользящие в противоположные направления тротуары; изволь, став одною ногой на одном, а другой на другом, не разъехаться; и оставалось одно: стояние в точке ножниц выразить пляской на месте.

Мое положение казалось безвыходным, если извне наблюдать меня; правой рукою писал я «Симфонию», где лаборант Хандриков12 сходит с ума от жизни в лаборатории; левой же — взвешивал на весах анализируемую крупинку, находясь в той именно лаборатории, которую описывал как сумасшедший дом; левое полушарие мозга исследует дарвинизм и основы механики, а из правого в «Симфонию» излучаются мысли: «Мы живем одновременно и в отдаленном прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся всем этим для простоты» («Возврат»);13 над химическою горелкою и над «Возвратом», начатым в гистологической чайной, совершалась «пляска на месте» или проблема увязки эстетической тезы с естественнонаучною антитезою в синтезе-символе, две проекции которого выглядели вовсе разно: в проекции философии — метафизическою реальностью; в проекции естествознания — химическим синтезом; или качественностью, не данной в тезе и антитезе; задачею было: преодолеть метафизический привкус в философии, в понимании синтеза и преодолеть до конца, но и осмыслить основы механического мировоззрения как методическую эмблематику.

Понятие символа как конкретного синтеза (не кантова или гегелева) — вынашивалось в годах; университет — место собирания фактов; факты — научные данности, приборы, теории; и теории наук были мне сырьем оформления в моем стиле.

Этого подхода к проблеме естествознания не понял никто.

Этого не понимали ближайшие: В. В. Владимиров, товарищ по гимназии, ставший товарищем по факультету14, А. С. Петровский15, с которым подружился в первые месяцы университетской жизни, студент Суслов, которому проповедовал я эстетику в коридорах лаборатории, перекинув через плечо прожженное полотенце и ожидая, пока не осадится мой раствор. Этого не поняли профессора; как заинтересуешься наукою, готов профессор замкнуть лишь в пределах своего кабинета, отрезав от прочих; отсюда — мучительство: хотелось крикнуть:

«Я специалист университета, имеющего восьмилетний план: лаборатория, Зоологический музей, Этнографический кабинет суть мне предварения, а вовсе не цели».

Мыслилось сочинение, подобное сочинению Наторпа (о точных науках); с Наторпом я не был знаком; методология моя не могла быть неокантианской (позднее я посвятил неокантианству четыре года).

Этого не понял отец; его я не посвятил в восьмилетку; летучие интересы (зоология, химия, физическая география) его огорчали тем более, чем более он признавал мои естественнонаучные мысли.

Этого не поняли и «эстетические» друзья: Сережа, родители, Соловьевы; не понимали мотива отдачи естествознанию; и горению над мыслью Гельмгольцев, Оствальдов и Менделеевых; Соловьевы видели меня лишь в той половине жизни, которой не видели отец и профессора.

Никто не внял проблеме моего двуединства: эстетико-натуралист, натуро-эстетик; не поняли временного отказа увязывать то, что по плану должно было в годах увязаться; виделась пляска противоречий; виделся разговор об эстетике над учебником анатомии или разговор о Гельмгольце над бетховенской музыкой.

Почему же иные из профессоров отмечали меня? Отчасти по инерции (интересующийся предметом сын декана, профессора, желает остаться при университете; что же — пусть: свой, университетский); были и иные мотивы; интересуясь той или иною теорией, я искал фактов; в поисках их попадал я в лаборатории; разбираясь в отношениях к клетке, я прислушивался к теориям Вейсмана, Бючли, Альтмана и других; в подборе фактов казался зоологом; реферат Зографу «Мезозоа»16 внушил последнему мысль оказать мне гостеприимство представлением рабочей клетки в музее; желание писать Анучину сочинение об орнаменте внушило последнему мысль заинтересовать меня географией на основании удачного повтора его лекции о формах земли в представлении древних.

Профессора не видели: подход мой к предмету — теоретический; интерес к фактам — тоже; Зограф, крохобор, теорий не выносил; он усаживал на годы за исследование окрасок кишечников таракана; скоро повздорил я с ним; Анучин же получил ложное представление о географических интересах моих на основании тоже случайного факта: умения экспромтом пересказать его лекцию.

В голове моей зрел собственный университет: я сочинял свой план прохождения предметов; у меня были текучие интересы к фактам в процессе уяснения мест наук в системе наук; то я увлекаюсь кинетической теорией газов и читаю «Историю физики» Розенберга17, удивляя Умова рефератом «Задачи и методы физики»; то я обращаюсь к Зографу за специальною статьей по малоисследованному вопросу о «мезозоа»; Зограф не видит: положение «мезозоа», как форм промежуточных, выдвигает мне чисто принципиальный вопрос о всяком организме как социальном целом; тут и монадологические интересы отца; и неизученность бытия «мезозоа»; проходит месяц, и я отдан мыслям о системе Менделеева. Составив мысли о нужных фактах, ознакомившись с «Энергетикой», начинаю искать энергетический принцип в трансформе форм искусства; осеняет дерзкая мысль: и формы искусства подчиняются метаморфозе; пространственность, временность — модификации некоего не данного целого; мысль работает над понятием время-пространство, над изученьем предмета еще не преподанного студентам; где-то копошится предчувствие принципа относительности; я, забыв лабораторию, Зоологический музей, ловлю мысли Ганслика и Гельмгольца, пытаясь ощупать закон эквивалентов в эстетике.

Профессора констатируют охлажденье к лабораторным занятиям; я же чувствую себя спецом в ощупи мыслей об эстетике, как точной экспериментальной науке; отражение мыслей первокурсника — статьи в «Символизме», продуманные задолго до написания; «Эстетика невозможна как гуманитарная наука» («Символизм», стр. 234); «Ее задача — выведение принципов, как связи эмпирических гипотез…; гипотезы ее опять-таки — индукция из эмпирических законов» («Символизм», стр. 234)18 и так далее.

Все чуждо Соловьевым; и мой реферат «О формах искусства» — скандал в метафизическом семействе студентов, сгруппированных под Лопатиным и Трубецким, — скандал двоякий: 1) появление «декадента» на кафедре, 2) проповедь эмпирики и индукции там, где господствует метафизический «нормативизм». Я шокирую мыслями о «точной» эстетике и ближайших друзей, Соловьевых; и ими ж я радую отца, столь враждебного моему «декадентству».

Усилия же ликвидировать антиномии в разграничении сфер методов с надеждой на конкретный синтез, — всем чужды; они и являют меня в моих университетских спорах и в комбинации интересов лишь пляшущим над препятствиями.

Проблема ножниц, осознанная и отстаиваемая от засилья правого и левого крыла антиномической двоицы, кажется пятном сумбура во мне: отцу, Соловьевым, Петровскому, всему кружку университетских друзей.

Но с усилием и с пыхтением я стараюсь катить сизифово колесо свое на одному мне видную вершину символизма.

Проблема ножниц приставилась, как нож к горлу, с момента, когда естествознание вломилось в меня, — да так, что не оставалось времени ни на что другое.

К этому присоединилась и биография; на свои жалкие сбережения тридцати лет труда отец купил заложенное небольшое именьице в Тульской губернии;19 раскидавшись широкими планами — развести парк, новый плодовый сад и рационализировать запущенное хозяйство (это отцу-то, предлагавшему кормить лошадей гречихою, — рационализировать хозяйство при плуте-старосте, его обиравшем!); лето 1899 года проводили в имении, отдаваясь интересам к земле; научные интересы (ботаника, зоология, метеорология) сочетались во мне с землеведеньем; я изучал овраги, почвы, полевые работы и плодоводство; прочел три сочинения, посвященных яблокам, что в связи с ботаникой Бородина20 казалось мне важным делом; присоедините интерес к введению в сравнительную анатомию, которому я отдался, изучая с конспектом учебник Мензбира21, изучение неорганической химии, чтение «Новой химии» Кука и «Общей физиологии» Ферворна;22 присоедините интерес к полемике механицистов с неовиталистами и чтение книги академика Фаминцына23, и вы увидите: занятий было по горло, спор неовиталистов с механицистами был вырешен: неовитализм отклонил я; в сфере правого крыла антиномических ножниц я — 1) антивиталист, 2) дарвинист; я постулирую: преодоление крайностей механической философии — в осмысливании основных механических понятий, а не в отклонении роли механики в жизни: я — биомеханик, а не виталист; скоро я удивляю студента Суслова своими нападками на виталистов и натурфилософов школы Окена (шеллингианца):

— Как можете вы, эстетик, философ, не считаться с натурфилософией?

Суслов мыслит обо мне по прямому проводу, как о философе, подбирающем факты естествознания для ему нужной догмы, не видя во мне проблем критицизма, ножниц и символизма, строимого как борьба со всякими догмами и с философией по прямому проводу; всякое «коли то, так это» кажется тем примитивизмом, который я отвергаю;, не равенство я устанавливаю («икс» равен тому же), а уравнение, то есть возможность решения; таким уравнением служит мне формула символизма, решаемая в годах, — не одним поколением, целой культурой усилий, осуществимой школою теоретиков и организацией институтов.

Этих мудреных заданий моих не понимает никто.

Здесь должен сказать.

Задания вовлекают меня с головой в посильное изучение наук, но для нужной цели; и до 1901 года я заражен страстью к естествознанию; позднее, с 1901 года, новый взрыв культурных интересов, а не угашение интересов 1900 года; точной наукой интересуюсь я, а усложнение интересов, знакомств, заданий в левом крыле моих ножниц относит меня от науки; летом 1899 года расстался я со своими планами писателя; с января 1901 года, обратно, я вынужден расстаться с рядом научных забот из-за писательской линии; с 1901 года до окончания университета я — Андрей Белый в большей степени, чем студент Бугаев; до января 1901 года я — более студент Бугаев, чем Андрей Белый.

В зарисовании «рубежа» у рубежа я должен изложить линию естественника во мне, тянущуюся до окончания университета; в сочинении «Начало века» должен я взять тему января 1901 года, вывлекшуюся из университета; тема вспыхивала и в 1900 году: наоборот, доминанта тем 1899–1900 годов вспыхивала и в 1901, и в 1902, и в 1903.

«Университет» и есть то, что стоит передо мною у рубежа; в описании университетских интересов своих не могу я отдаться хронологической биографии; я должен живописать «тему» в ее развитии до 1903 года, элиминируя ряд тем 1901 года в предварении слышных и в 1899 году.

Этим и объясняется круг тем этой главы: он — выбор с устранением интересов, которые — предварение лишь того, что ярко запело во мне с января 1901 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.