«ГАМЛЕТ»
«ГАМЛЕТ»
К. Р. долго не заносил запись в дневник о своей работе над переводами Шекспира. Даже самому себе стыдился сознаться, а не только сказать кому-то, что не понимает Шекспира. «Начал читать „Отелло“. Некоторые места покоряют умом и художественностью. Прекрасно! Но в остальном не нравится. Возможно, я не дорос до Шекспира, во всем виновата моя недоразвитость». Он так и написал в дневнике: «недоразвитость». А между тем знаменитый английский трагик Сальвини, игравший заглавные роли и в «Отелло», и в «Макбете», и в «Короле Лире», и в «Кориолане», и в «Ромео и Джульетте», и в «Венецианском купце», считал, что не все понимают мучения Гамлета, не очень понятны страдания Лира, но всякий понимает любовь венецианского мавра. Современники, видавшие Сальвини в роли Отелло, говорили, что это было «что-то новое, громадное; новый мир на нашей земле».
Мучаясь непониманием и скукой и стыдясь их, Константин решил разобраться с Шекспиром иначе: он сделал перевод отрывков из хроники Шекспира «Король Генрих IV».
— Я не стану переводить слово в слово, — говорил он Петру Егоровичу Кеппену. — Буду близок к подлиннику, но не стану гнаться «за буквой», особенно если это будет в ущерб поэтической красоте русского языка. Важны смысл, дух, настроение.
Но говорить о том, что он многое сделал в области русского Шекспира и что с именем Константина Романова связано становление русской переводческой школы, станут лишь тогда, когда К. Р. переведет «Гамлета». Перевод «Гамлета» К. Р. считал своим основным литературным трудом. Работал он над ним десять лет. Первое издание вышло в 1901 году. Двухтомное приложение с обширными комментариями автора дополняло перевод.
Казалось бы, так странно: скучать над Шекспиром — и взяться за его самую сложную великую вещь о вечных сомнениях и терзаниях человеческого духа.
Друг Великого князя, академик Анатолий Федорович Кони, так объяснял интерес К. Р. к «Гамлету» в своей речи, которую произнес в стенах Академии наук в 1915 году, когда Великого князя не стало:
«… Вера создается не сразу; обыкновенно верующий человек начинает в юности с веры, принимаемой на слух с примеров окружающих старших, с их внушений и т. д. Эта вера, принятая, так сказать, в кредит, часто глубоко проникает в душу, связывает человека на всю жизнь. Но эта вера все-таки не такая, которая может остаться после неизбежного периода сомнений. Эта вера… выражена хорошо у Толстого в „Войне и мире“, когда Николай Ростов на волчьей охоте ждет, чтобы волк выскочил на него, и молится: „Господи, сделай так, чтобы он выскочил на меня, что тебе стоит“… Когда человек вглядывается в жизнь, то оказывается, что жизнь ему дает примеры, которые заставляют его усомниться в том: так ли это всё, как ему говорили, и как он принял это на веру. У слепо верующего являются сомнения ввиду бессмысленности смерти молодых людей, полных сил и надежд, рядом с бессмысленностью существования разрушившихся и разлагающих окружающее старцев, которые сами ждут смерти и не могут ее дождаться, — при виде рек слез и крови, проливаемых человечеством, одним словом, при виде всего того, что Гамлет перечисляет в своем монологе „Быть или не быть“. И тогда нередко начинается отрицание, человек начинает расходиться с верой, и если он поэт, и если ее отклонение очень сильно в отрицательную сторону, то он становится скептиком.
С другой стороны… Когда это сомнение пройдено, является положительная сторона религии, и если это касается поэта, то у него слышатся те ноты, которые звучали у Лермонтова, говорящего с твердой уверенностью о существовании Бога. И вот эта же вера, твердо укрепившаяся, была и у Великого князя, как это сквозит во всех его стихотворениях, но, несомненно, что был период сомнений и являлось стремление к пантеизму — признание безличного Бога в природе, разлитого везде…
Но и эти ноты пантеизма скоро проходят, и наступает торжество веры. Поэт, человек с наклонностью и с любовью к драматургии, К. Р., во всяком случае, не мог не остановиться на великих произведениях Шекспира. Если это сомнение в справедливости предпринимаемого дела — тогда это будет Макбет; или это сомнение в разумности совершенного — тогда это будет Лир; или это будет сомнение, благодаря которому разрушено личное счастье, — тогда это будет Отелло, или это будет сомнение во всем и во всех, и, прежде всего, в самом себе, — тогда это будет Гамлет. Герои Шекспира несут свою судьбу в себе. С этой точки зрения Гамлет есть жертва своих постоянных сомнений… „Быть или не быть“ — весь этот монолог отвечает снедающим его сомнениям. И, наконец, Гамлет, умирая, ничего не находит другого сказать, кроме как „конец — молчание“».
Возможно, Кони прав в своих предположениях. Но у К. Р. был еще один интерес: попробовать свои силы один на один с великим шедевром. Завести роман с вечностью.
На третьей неделе поста Константину Романову представили князя Александра Ивановича Сумбатова.
— Не бедствую. Богат, но актерствую, — смеялся Сумбатов. И потом серьезно: — Всю жизнь переменил из-за любви к искусству. Без театра не могу. Мало что в актеры пошел и стал Южиным, пьески осмелился писать. Идут, ставят. Вам не доводилось смотреть?
— Нет, к сожалению.
— Не сожалейте, Ваше Высочество. Безделки: «Листья шелестят», «Муж знаменитости», «Арказановы». Это не Шекспир, не «Гамлет».
— Вы напрасно так. Говорят, московский Малый намного выше Александринки по выбору пьес. И направление имеет. Театр стал духовным университетом. А почему «Гамлета» помянули?
— Не поверите, знаю девять его переводов. Ни один не удовлетворяет. Не по зубам творческой братии Шекспир…
— А я хочу рискнуть: перевести «Гамлета». Только не пугайтесь!
Сумбатов и не думал пугаться, он обрадовался:
— Когда же я смогу увидеть ваш труд? И, может, даже приступить к работе?
— Лет шесть дайте… — засмеялся Великий князь.
Так они поговорили, и Константин был счастлив интересом прекрасного актера из хорошего театра.
Настал день, когда К. Р. сообщил Анатолию Федоровичу Кони, что готов отдать «Гамлета» в печать и что все его замечания учел, кроме одного: оставил выражение «гробные пелены». Такое прилагательное есть в славянском переводе Пасхального канона Иоанна Дамаскина. А так как обращению Гамлета к призраку отца подобает приподнятый тон, то эти славянские слова очень уместны. Он просил Кони помочь ему перевести на русский язык специальные, «юридические» слова Гамлета, для чего переписал ему нужный отрывок по-английски и его же в немецких переводах.
Смущаясь, что отнимает время своими просьбами у такого занятого человека, как Кони, Великий князь оправдывается: «Я помню слова покойного поэта Майкова, который так отозвался о моих замечаниях на его стихотворение: „Вы меня поймали и пристыдили. Я сам знал и чувствовал, что плохо, да думал — сойдет. Ан, не сошло!“»
Великий князь был благодарен всем «за всякое порицание, которое трудящемуся всегда полезнее одобрения», и просил отложить в сторону «попечение об авторском самолюбии переводчика». Работая над «Гамлетом», он обращался к помощи многих специалистов — к литературоведу, академику А. Н. Веселовскому, к историку и большому знатоку Шекспира академику К. Н. Бестужеву-Рюмину, к зоологам, чтобы уточнить названия животных, и даже к инженерам за техническими знаниями.
«Этому переводу К. Р. посвятил много лет и много труда. Можно сказать, что перевод — лучший из тех, которые существуют у нас. Если он не всегда совершенен по стиху, то, во всяком случае, по точности, по соблюдению подлинника, что по особенностям английского стихосложения очень трудно, это перевод, представляющий громадные достоинства. Правда, есть один перевод, который мог бы стать еще выше, но это не перевод, это переделка, очень талантливая, в которой много произвольного, а именно — „Гамлет“ в переводе, или переделке, Полевого. Чтобы охарактеризовать эту переделку, достаточно сказать следующее: все мы знаем чудесное и глубокое выражение — „человек он был!“, но этого у Шекспира нет, это ему Полевой приписал, а у Шекспира Гамлет говорит: „во всем, во всем король был человек совершенный“».
(А. Ф. Кони «Слово о К. Р.», 1915).
Так современники оценивали достоинства перевода К. Р. в смысле точности, верности, любви к своему делу. Перевод сопровождается обширными комментариями: подробное исследование источников самой трагедии, исследование изданий и оценки их, описания актерской игры, примечания филологические, исторические, из области ботаники, психиатрии и юридические — причем тут сказалось широкое и благородное отношение Великого князя к труду тех, кто ему помогал. Великий князь в отдельном томе поместил примечания с указанием, что они принадлежат не ему…
При подготовке перевода к изданию Константин Константинович решил посвятить свой труд покойному Императору Александру III и посвящение оформить в стихах. Он долго бился над сонетом. Когда закончил, показал Леониду Майкову и его жене, у «которой ум и тонкий вкус, и она знаток в твореньях самых строгих муз». Ответ был благожелательный с одним-единственным замечанием. «Вот теперь не стыдно этот сонет посвятить Саше и предварить им перевод „Гамлета“», — записал в дневнике Великий князь.
Ты повелел, чтоб «Гамлет» несравненный
На речи русской вновь увидел свет;
Но перевод, Тобою вдохновенный,
Созрел — увы! — когда тебя уж нет.
С Тобою мы разлучены могилой,
Но верится: и в небе будет мило,
Что на земле свершилося в любви.
Любовь твое исполнила веленье…
Прими ж, о Царь, поэта посвященье
И труд его с небес благослови!
Стихи следовало показать и ныне царствующему Николаю II. 12 июня 1899 года Константин Константинович получил ответ: «Милый мой Костя, с умилением прочел я Твое трогательное посвящение памяти моего дорогого Отца. Разумеется, напечатай его во главе твоего издания».
Конечно же К. Р. хотелось увидеть «Гамлета» в собственном переводе на сцене. А быть может, и самому сыграть Датского принца. Мысли о «Гамлете» не давали спокойно жить. Пошел смотреть Муне-Сюлли[53] в этой роли. Не понравилось — искажен перевод, какие-то вставки во французском роде, Офелия кричит, сам Муне слишком стар для Гамлета и тоже кричит. Но кое-что можно было, пожалуй, взять на заметку.
Он думал, где сначала показать пьесу — в Мраморном дворце или на «Измайловских досугах»? Петербург в то время был заражен «театральной болезнью». Любительские спектакли стали не только любимым светским времяпрепровождением, все играли в них с искренней увлеченностью, учили тексты, много просматривали книг, чтобы выбрать интересную пьесу, искали идею, направленность спектакля, шили костюмы, клеили декорации. Чаще всего представляли только отрывки — сцены из драм, трагедий, комедий. Князь Волконский в домашнем спектакле играл Гамлета и даже Королеву Гертруду. Зимой в Петербурге, в доме Волконских на Гагаринской набережной, в зале с настоящей сценой шли большие русские пьесы. Например, трагедия А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович», запрещенная для постановки в театрах. Константин видел на любительской сцене Великую княгиню Елизавету Федоровну (Эллу), жену Сергея, и Ники, в то время Цесаревича. Элла и Ники в апартаментах придворной фрейлины на маленькой сцене репетировали «Евгения Онегина». Элла держала всё в секрете от мужа и старательно учила монолог Татьяны. В день спектакля они вышли на сцену в костюмах начала XIX века. Чувствовалось, что Цесаревич робеет, стесняется, а вот Элла играла с большим чувством, она жила на сцене. «Нет еще 6 лет, как она в России, и уже появилась на сцене. Конечно, произношение ее выдает, но выкупается глубиною чувства в игре», — отметил Константин и подумал, что к «обрусению» его жена стремится не так заинтересованно, как жена Сергея…
И Сергей, то есть Великий князь Сергей Александрович, тоже заболел театром. Положение ему позволило поставить пьесу на Эрмитажной придворной сцене. Играли «Бориса Годунова». Недоброжелатели шептались: «Бриллиантов на сцене больше, чем талантов». Участвовали в спектакле два Великих князя: сам Сергей Александрович и Павел Александрович.
Павла Александровича считали прекрасным актером, дамы на представлениях с его участием плакали. Сергей Александрович, слывший человеком с плохим характером, относился ко всему очень придирчиво, к тому же он был «хозяином» спектакля. Его придирчивость и сверхмерная серьезность парализовали некоторых актеров и нередко рождали дурацкие курьезы.
Так, на одном из представлений «Бориса Годунова» в сцене венчания Бориса на царство перед ним проходит целый ряд иностранных послов с приветствиями, в том числе — папский нунций. Его играл Димитрий Нейдгарт, Преображенский офицер, впоследствии градоначальник Одессы. Однажды, вместо того чтобы представиться: «Нунций папы», он сказал: «Нунций папский», а на следующей репетиции провозгласил: «Нунцский папский», что вызвало всеобщее веселье. Только Сергей Александрович насупился и просил Нейдгарта в другой раз быть внимательнее, чем сковал актера еще больше: всякий раз при приближении страшного места он впадал в замешательство и выпаливал не то, что надо. Но на последнем представлении он пошел еще дальше: докладывая о шведском после Эрике Гендриксоне, он сказал: «Посол Эрик Норденстрем», а это было имя самого модного в то время в Петербурге военного портного. Не только вся труппа, в большинстве состоявшая из гвардейских офицеров, хохотала, но и двор царя Бориса трясся от сдерживаемого смеха, а сам царь, в бармах и шапке Мономаха, прятал в большой красный платок свое не менее красное от смеха лицо. Один только царевич Федор — Великий князь Сергей Александрович — рядом с хохочущим отцом был мрачен и не поддавался всеобщей заразе веселья…
Константин Константинович был на этом спектакле, не мог не смеяться. И был уверен, что с постановкой трагедии «О Гамлете, принце Датском» в его переводе ничего подобного не случится.
Трагедия сначала была представлена в «Измайловских досугах», 17 января 1897 года, и вызвала не громкий, но достаточно живой интерес. Великому князю, исполнявшему роль Гамлета, говорили, что, даже имея способности, трудно отважиться сыграть одну из труднейших ролей мировой драматургии. Поздравляли с успехом. Это дало повод показать спектакль в Мраморном дворце. Публики должно было собраться много. А главного исполнителя с утра обуревали страх и волнение. Вместе с тем страстно и мучительно хотелось играть. Стоя за кулисами и ожидая своей очереди выйти на сцену, он умирал от волнения, крестился и молился Богу. А потом спрашивал себя, вспоминая это свое состояние: «Грешно ли это?» И отвечал: «Не думаю: в драматическом искусстве, как и во всяком искусстве, есть Божия искра. И играть хочется не из пустого тщеславия, а любя искусство, которое захватывает в свою сеть когда-то живших и ныне живущих, объединяет их любовью и красотой».
Он долго в тот вечер не ложился спать. Голова горела, а руки были ледяными. Вспоминались все подробности: как трудно было произнести первые слова, вытащить меч, как дрожали ноги от волнения и как потом наступил покой, пришла уверенность и стало легко дышать и играть.
Успех был необыкновенный. Все говорили, что «Гамлета» надо показать Царю и спектакль перенести с этой маленькой сцены на Эрмитажную… Однако для этого надо было подготовиться. Прошло время, и чтобы продолжать репетиции, в Мраморном зале установили большую сцену. Николаю II спектакль понравился:
— Костя, готовь спектакль к Эрмитажной сцене. Но прежде тебе как представителю Дома Романовых надо ехать в Черногорию, на свадьбу сына Князя Черногорского — Наследника Даниила.
Так всё остановилось. Дивный Эрмитажный театр как бы растаял в туманах горной страны.
* * *
С Домом Князя Черногории Николая I Царская семья была связана родственными узами: Великий князь Петр Николаевич (сын Великого князя Николая Николаевича-старшего) с 1889 года был женат на Княжне Черногорской Милице Николаевне.
Накануне отъезда Царь пригласил к себе Константина. Стояла июльская жара, но в кабинете было прохладно и уютно. Среди прочего речь зашла о славянском братстве.
— У Пушкина есть строки об этом, — сказал Царь, но откуда, не вспомнил.
— Это из стихотворения «Клеветникам России»: «Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос».
— Да, да, — кивнул Николай и взглянул на свитскую парадную форму Константина. — Жара, а ты слишком наряден. Вот, возьми. — Он протянул бриллиантовое ожерелье для невесты княжеского сына — Ютты: — Передай Князю Черногории Николаю мой царский поклон.
В день отъезда у Константина состоялся довольно неприятный разговор с Мам?: ей была не по сердцу поездка сына в Черногорию. «Сказывалось столкновение германского духа со славянским», — с этого он начал вести дневниковые записи в июле 1899 года.
«Вторник. 6.
В дороге читал о Черногории, знакомился с этой необыкновенной, своеобразной, особенно привлекательной страной».
«Четверг. 8. В 2 пришел из Триеста пароход. На нем и поплыли. Но что за ночь — волшебство! Тишина, светлый месяц, звезды. Далматинский берег очень живописен. Если бы не владычество Австрии!»
«Пятница. 9 июля. Утром пароход заходил в Рагузу (Дубровник). Что за дивное утро! Что за чудесные виды на прибрежные горы и скалы! Сейчас же от восхищения стихи завертелись в голове… Голубое, как сапфир, море, отовсюду замкнутое высочайшими горами, а в глубине залива, высоко и далеко — Черногория, там, под облаками. Обидно вспомнить, что наш император Александр I письмом Владыке Петру II принудил его отдать Котор[54] Австрии!! Австрийцы портили мне впечатление, если только можно испортить: оно было так необыкновенно, так величественно. — Прошел вдоль караула, отделался от австрийского начальства любезными фразами и — поскорее с Нарышкиным в коляску. На козлах два черногорца в живописной одежде. Кучер в красном, расшитом золотом на спине, а рядом с ним „пернаник“ — один из 60 телохранителей Князя, в малиновом сукне с черными на спине шнурами. И так эти черногорцы честно смотрят прямо в глаза, так приветливо улыбаются. Я вздохнул свободно, оставив за собою австрийцев. Перед нами отвесная высочайшая стена; дорога каким-то чудом лепится по ней, извиваясь змейкой. Все выше и выше! Которский залив все дальше и дальше и глубже к бездне под ногами. Вот попадаются черногорцы-рабочие… Я крикнул им: „Помогай Бог“ — и один из них, молодой, с милым открытым лицом, так весело закричал мне в ответ: „Добра все встреча!“ Все выше и выше! Вот мы на вершине, внизу Которский залив кажется уже только милым бирюзовым озером. Мы на границе. Меня встречает Мирко, второй сын Князя, молодец, 20-летний красавец, с прекрасным, каким-то соколиным лицом. Мы знакомы с 96 года, оба сочувствуем друг другу. Расцеловались. С ним наш поверенный в делах К. А. Губастов, его чиновник С. А. Лермонтов, воспитатель Мирка русский полковник Сумароков и два молодца черногорца, назначенные при мне состоять. Далее я ехал с Мирком… Вот дорога начинает постепенно спускаться, все изгибами и извилинами. Видна равнина Цетинья. Дождь проходит. Весело, сердечно, откровенно болтаем. Вот и Цетинья. Маленькие, скромные каменные строения; но мне все нравится, все по сердцу, всех бы обнять, всем бы закричать, что мы родные братья! Раздаются пушечные выстрелы, звонят в колокола. Я уже завидел у дверей дворца князя Николая. Выпрыгиваю, обнимаемся с ним, передаю ему Царский поклон. Он ведет меня мимо почетного караула. Я кричу им: „Помогай все Бог, юнаци!“ Наверху, на балконе, княгиня Милена, снимаю перед нею шапку. Идем с князем в монастырь, где рака владыки Петра I. Митрополит встречает с крестом и святой водою, и слушаем краткий молебен… Чувствую себя совсем как дома, в семейном кругу. Меня ведут ко мне, через улицу, напротив дворца в доме Мирка. Маленькие, уютные комнаты. — В 8 обед во дворце. Просто, незатейливо, радушно. Гуляем в лунную ночь с князем по саду».
«Суббота. 10 июля. Я здесь утопаю в блаженстве: чудный по красоте, солнцем прогретый край; глаз не видит темных, опошленных сторон гражданского развития. Нет западной плоскости культуры. Народ нам родной, православный, слышна речь, близкая к родной, своя одежда, живописная, красивая, не заменена европейской. Все мало, но есть какая-то благородная простота и достоинство. Видел казармы на два батальона пехоты с артиллерией. Чистота поразительная… На горе могила владыки Даниила, любовался видом на всю крохотную столицу. Где я живу — три окна по фасаду, одно в кабинете, другое в гостиной, третье в спальне, первая и третья из этих комнат угловые и имеют еще по боковому окну. Из спальни я переговариваюсь в боковое окно с Мирко, который живет в соседнем доме, через проулочек, и его окно напротив моего. — Был у симпатичного митрополита, владыки Митрофана, который, будучи еще игуменом, геройски защищал от турок монастырь на Мораче и имеет Георгиевский Крест. Дивной ночью гулял пешком с Мирком. Ему хочется послужить в строю в России. Если бы у нас в полку!»
«Понедельник. 12 июля. Прибыли в Антивари, или, вернее, Тополицу (первое название принадлежит городу с портом, а второе — местечко на пустынном берегу моря, где находится небольшой дворец князя и прилегающие к нему здания. — Э. М., Э. Г.). Здесь меня встретил Дано, последний черногорский князь».
«Вторник. 13 июля. Дано (старший сын Князя Черногории. — Э. М., Э. Г.) и Мирко возили меня в старый город, разгромленный черногорскими пушками и отнятый у турок в 1877 году. Подобно Севастополю, он поныне стоит в развалинах, заросших виноградом и плющом; но, несмотря на это, жители в нем есть, по большей части мусульмане; улицы между жилыми домами круто поднимаются в гору и вымощены большими камнями, настолько наглаженными ходьбой, что ноги скользят по ним, как по льду. В старой католической церкви теперь склад оружия. Есть заброшенная церковь византийских времен с остатками хорошей стенной живописи. Были и в новой церкви, где сегодня Ютта присоединится к православию. В 8-м часу вечера, когда в море показался пароход, привозивший из Триеста невесту с ее матерью и братом, мы в парадной форме перебрались на яхту и пошли навстречу».
«Среда. 14 июля.
В 9 утра было назначено присоединение принцессы Ютты[55] к православию. Мать и брат не желали при этом присутствовать, и мне было предложено отвезти невесту в Антиварийскую церковь. Ютта была очень хороша в черногорийском наряде. Дорогой в церковь, в коляске разговор клеился не слишком; она спросила меня, придется ли ей отрешаться от лютеранской веры. Я ответил, что ее присоединение состоится по тому же обряду, по которому наше вероисповедание приняла императрица Александра Федоровна, и прибавил, что оба наши вероучения христианские и что лютеранам ни от чего отрекаться не надо, а надо только принять ко всему существующему еще кое-что новое… Символ веры Ютта прочитала сама по книжке, в которой он был написан немецкими буквами. Ей нарекли имя Милицы.
… Я расспрашивал нашего посланника Губастова о здешних делах и услышал от него многое такое, что разочаровало меня. Он видит немало темных сторон в Черногории: беспорядочность финансов, не всегда точное исполнение требований князя, которые в свою очередь бывают часто противоречивы и непоследовательны. Сыновей князя Губастов считает избалованными, плохо воспитанными, пустыми, ленивыми. Даниил будто бы не любим в стране, невнимателен, даже резок и груб, отбирает от отца его главных советчиков и способных людей, окружает себя ничтожными людьми… Мирко, по мнению Губастова, лучше старшего брата, но мало способен и пустоват, ничего не читает, мне было больно слышать это: я видел здесь все в розовом свете и не замечал темных сторон; все же, мне кажется, Губастов преувеличивает эти темные стороны».
«Четверг. 15 июля. Во всех деревнях жители встречали жениха и невесту с цветами и с графинами воды, водки или вина, которые вместо пробки накрыты апельсинами… Цетинье стало неузнаваемым; со всей страны собралось множество народа, везде флаги, цветы, зелень, по улицам войска шпалерами, выстрелы из пушек, колокольный звон, крики „живно“. Зрелище и красивое, и торжественное, и трогательное».
«Цетинье. 17-го. Удивительный народ эти черногорцы: я уже говорил, что к свадебным торжествам со всех краев страны сюда пришли толпы народа и живут в театрах и палатках по всей равнине вокруг столицы. Полиции никакой, а беспорядка не заметно. Пьяного я ни одного не видал: их здесь не бывает…»
«Суббота. 17.
Давно мне не случалось за границей НЕ радоваться возвращению в Россию. Здесь, в родной Черногории, я чувствовал себя не за границей, а как бы дома. Очень мне жаль, что сербский язык мне неизвестен. Просил достать мне Библию в сербском переводе (Ветхий Завет — Даничина, а Новый — Караджоеча) и читаю Евангелие; кое-как справляюсь и понимаю, но говорить не могу.
На греческом военном судне „Крит“ в Адриатическом море».
«Воскресенье. 18. Последний день в Цетинье прошел суетливо. Надо было распределять подарки, я постарался быть как можно щедрее. Были у обедни в маленькой церкви Иван-Бега. Князь сам читал „Вторую“ и „Молитву Господню“. Ходили в дом наследника прощаться с великой герцогиней. Она слывет очень не умной и не вяжется с Черногорией; эти немецкие принцессы с узеньким миросозерцанием и придворного церемонностью здесь не на месте… Прощаться с черногорским семейством было очень жалко. Проводили меня как родного».
Очарованный красотой Черногории и почувствовавший в ней близкую России душу, К. Р. написал стихотворение, посвященное Князю Николаю I и его родине:
О, Черногория! Чьи взоры
Не очаруют, не пленят
Твои заоблачные горы
И бездны пропастей? Чей взгляд
Не залюбуется красою,
Сынов воинственных твоих,
Лиц загорелых прямотою
И одеяньем дней былых?
…
О, Черногория! Невольно
Благоговеешь пред тобой,
И сердцу сладостно и больно
С твоей знакомиться судьбой.
Со дня, как средь Коссова поля
В честном бою схоронена
Славян утраченная воля,
Три целых века ты одна
Блюла на изумленье света
Свободу родины своей…
…
Где кровь твоя лилась ручьями,
В сердца твоих прибрежных сел
Вцепился жадными когтями
Двуглавый Австрии Орел…
Но близок день освобожденья:
Сознав грехи былых годов,
Их промахи, их заблужденья,
Мы сбросим гнет твоих оков.
Недаром с высоты Престола
Был голос Белого царя
И грому вещего глагола
Внимали суша и моря.
Недаром голос Государя
Вещал грядущему в завет,
Что черногорцев Господаря
У нас вернее друга нет.
Свети же нам во мрак сознанья
Все ярче царственный глагол,
Лишь на вершинах гор сиянье,
Еще во тьме глубокий дол.
О запылай и над равниной
Объединения заря!
Славянство, слейся воедино,
Любовью братскою горя!
(«Черногория», Цетинье — Петербург, 23 февраля 1899)
Константин как своеобразный отчет о поездке вручил стихи Николаю П. Государь внимательно их прочитал.
— Костя, стихотворение мне нравится. В нем есть печальная история славянства. Разрешаю преподнести его Князю Николаю. Обязательно отправь в Черногорию.
— Я хочу включить его в свой новый сборник.
— Не могу тебе этого позволить. Стихотворение надо отложить — покуда жив нынешний Император австрийский.[56]
Константин Константинович был огорчен. Этот год у него прошел под знаком вдохновения. Закончил перевод «Гамлета», составил комментарии. Написал семь стихотворений. Выиграл конкурс, объявленный Академией наук в честь столетия со дня рождения Пушкина. «Черногория» была бы неплохим дополнением ко всему сделанному в этом успешном году.
Да, поэт в нем огорчился.
* * *
Он даже не предвидел того, что его еще ожидает. Великий князь Владимир Александрович, главнокомандующий войсками гвардии и Петербургского военного округа, пригласив Константина к себе, неожиданно в упор спросил:
— Кого ты знаешь, кому можно сдать твой полк?
По сути Константину Константиновичу предлагалось уйти с должности командира Преображенского полка. Великий князь был огорошен и внутренне возмущен.
Да, он знал о своих недостатках, понимал, что никогда не научится быть строгим командиром. Знал, что будет всегда внимательным, исполнительным, но взыскательным — никогда. «Это не по мне».
Он помнил разговор, прямой, начистоту, с искренним и любящим его Павлом Егоровичем Кеппеном. В своих предостережениях Кеппен был глубоко прав. Действительно, получалось так, что не он, Константин, командует полком, а полк командует им. Его полковой адъютант, юный двадцатидвухлетний подпоручик Миркович читал ему нравоучения, и он им подчинялся. Мешали неумение одернуть, застенчивость, боязнь излишней строгости и грубости. Сколько раз ему приходилось видеть непорядок в одежде солдата, неправильное отдание чести, неверно написанный рапорт, развязность офицера, и он, командир полка, чтобы не показаться занудливым и придирой, не делал замечаний.
В дневнике он нашел место для самобичевания: «Главное, владеющее мною чувство — сознание моей неудовлетворительности как командира отдельной части. Главные мои недостатки: ограниченность силы воли и настойчивости, неумение быть твердым, строгим и последовательным, неуверенность, шаткость и нерешительность. Все эти слабые стороны не могли так выступить наружу, пока я только командовал ротой. Но с расширением власти эти недостатки могут породить дурные плоды, и я опасаюсь, что через некоторое время моя несостоятельность будет замечена. Как я ни дорожу доброй славой, как ни приятно мне слушать о себе лестные отзывы, я не себя пожалею, когда обнаружатся мои недостатки, а полк, который я, весьма вероятно, испорчу и распущу».
Конечно, он продолжал делать ошибки, но все же они были не смертельны. Как-то по своей доброте и благосклонности к людям согласился на просьбу генерал-адъютанта Черевина разместить в казармах Преображенского полка солдат чужих полков (жизнь Царя в Зимнем дворце требовала усиленной охраны). В полку это известие произвело очень неприятное впечатление. И Константин вдруг понял, что соседство с Зимним дворцом есть двухвековая льгота преображенцев и ею делиться нельзя. Он признал ошибку и сам сумел ее исправить. Его честность всегда обескураживала людей и заставляла прощать. К тому же все видели, что он добр душою. Скажем, проводя репетиции парада, он старался не утомлять подчиненных, не увлекался муштрой, берег солдат от холода. Был очень внимателен к новобранцам, особенно к тем, кто прибывал благодаря Сибирской железной дороге из далеких мест России — Акмолинской, Тобольской, Якутской губерний. Им было трудно и одиноко в чужом большом городе…
Перед самой поездкой в Черногорию он провел ротные учения, курс стрельбы, организовал внезапность строевых смотров — это был один из способов бороться с рутиной в полку. И все же иногда впадал в такую тоску от своего командирского положения, в котором не видел прямой связи с солдатом, что почти не выходил из барака, слушал, как хлещет ледяной дождь за стенами, воет северный ветер, злился на опустившийся термометр. Он презирал свой меховой сюртук, болевшее горло и себя, «преплохого полкового командира, мало сведущего, мало власть имущего». Он знал, что надо улучшить стрельбу в полку. Помнил, как это делал в его любимом Измайловском полку генерал Васмунд. Но «стрелковое дело не любо и не хорошо знакомо, да и вообще я не способен ни на какую технику». Так и сидел он в бараке с часа дня до восьми часов без движения, испытывая уныние от своего бессилия. Это было правдой. И его надо за это снять с должности командира полка. Что с того, что он любил и знал русского солдата, сочинял о нем и для него стихи, обессмертил его в песнях, сочиненных на его слова? Что с того?
* * *
И все же у Владимира не было конкретной причины для увольнения Константина с высокой должности. Он ее легко сфабриковал. За время отъезда Константина в полку произошла кража денег. Но по слухам, которые распускались двором Великого князя Владимира Александровича, получалось, что это была не кража, а растрата, в которой виноваты якобы совершенно распустившиеся офицеры Преображенского полка.
Константин молча смотрел на своего начальника. Владимир Александрович по причине некоторой экстравагантности своего характера казался гордецом, своенравным и деспотичным. К тому же он говорил очень громко, резко и неприятно.
«Странно, — мелькнуло в голове у Константина, — человек редкого образования, одарен художественными талантами: рисует, знает музыку, разбирается в балете, собирает старинные иконы, чтит русскую оперу, занимается благотворительностью — и ничто его не избавило от солдафонства».
Он слушал, не перебивая, не возражая, не оправдываясь. Когда Владимир Александрович немного поутих, Константин сухо сказал:
— Следствие обнаружило причастность к преступлению только трех человек. Везде есть своя паршивая овца.
— Не знаю, советую поговорить с моим начальником штаба, генералом Васмундом.
Васмунд, не глядя в глаза, объяснил, что Великий князь Владимир Александрович еще до происшествия в полку высказал мысль, что Его Императорскому Высочеству лучше уйти с должности командира полка. И кража здесь ни при чем.
А вот Царь увел Константина к себе в кабинет и немного смущенно стал рассказывать, как после кражи в полку Великий князь Владимир докладывал о необходимости сменить командира преображенцев, что «полк доведен до значительной расшатанности внутреннего порядка». Просил разрешения у него сделать это немедленно.
Интрига была налицо. Но противопоставить ей было нечего.
Стояли самые короткие дни в году, темные, мрачные. Моросило. Небо, вода в Неве, мокрая земля и люди отвыкли от солнца. Константин разбирал вещи в лагерном бараке: что в Петербург, что в Стрельну, что в Павловск. Он понимал, дни его в полку сочтены. И сердце сжималось от этой мысли.
Он гордился своим Преображенским полком и своим ответственным местом в нем, но если честно, он не был ОРЛОМ в этой должности.
* * *
Однажды в темный декабрь К. Р. понял, что спасти его от депрессии может только роль Гамлета, которая, в связи со всеми передрягами, так и не была им сыграна на сцене Эрмитажного театра.
Очень сухо и как-то безлично он спросил у Царя, можно ли будет поставить «Гамлета» на Эрмитажном театре, как раньше было высочайше поведено, или спектакль не состоится.
И сделал в дневнике совершенно безэмоциональную отметку: «Узнал, что нам надо готовиться играть».
Сразу всё ушло на задний план. Ему захотелось жизни правильной и деятельной: поменьше спать, вставать рано, не тратить попусту времени. Теперь он целыми днями сидел с карандашом над сброшюрованным экземпляром первого тома своего «Гамлета»: пьесу следовало сократить. Она была рассчитана на шесть часов, а придворному спектаклю положено было идти не больше трех. Наконец начались репетиции в Эрмитажном театре. С началом их Константин совершенно лишился сна. «Обдумываю роль свою, жесты, позы, интонации голоса, стараюсь приискать более тонких оттенков во всем». Утром он вставал с головной болью и мучился ею весь день. Чтобы отвлечь себя, садился за фортепиано и много играл Грига, модного норвежского композитора.
В следующую ночь всё повторялось сначала. Но работа над спектаклем шла. Он разучил те сцены, которые были не показаны в «Измайловских досугах». В одной из них Гамлет поет песенку. Но как ее спеть ему при его дурном голосе? Мочалов в этом месте, кажется, разражался истерическим хохотом. «У меня не получится, я всю жизнь застегнут на все пуговицы», — думал К. Р. и злился на заболевшую красавицу Майю Лопухину (урожденную Клейнмихель), игравшую Офелию.
Когда подошли к разучиванию последней сцены, обнаружили, что представление все же затянуто. Пришлось думать о новых сокращениях. Огромным счастьем, считал Константин, было то, что режиссером спектакля пригласили актера Александрийского театра Владимира Николаевича Давыдова. Давыдов был истинный барин с очаровательной круглотой и вместе с тем с чиновной сдержанностью движений. Задушевность его доходила до таких глубин, в какие никто еще на русской сцене не уходил. Несентиментальные люди плакали на его спектаклях. Он был лучший Фамусов, лучший Городничий. Этот театральный корифей прекрасно читал стихи. «Чувствовалась в его читке глубокая любовь к красоте слова, красоте текста, всегда соблюдался рисунок мысли, и никогда темперамент не нарушал требований грамотности и логической ясности» — так говорили о Давыдове в Петербурге. И вместе с тем сожалели, что актер не может передать то, чем сам владеет, ибо играет по внутреннему внушению, не подкрепленному теорией. Учить же можно тогда, когда знаешь — как, а не когда только умеешь по наитию.
Константину, однако, казалось, что Давыдов и знал и умел. Когда он читал текст актерам, указывая на мелкие подробности каждой роли, картина становилась живой.
Так они прошли все четыре акта. Офелия играла все лучше и лучше, а Марья Алексеевна Коссиковская — королева Гертруда — была неподражаема. Высокий Константин сожалел только о том, что Марья Алексеевна была мала ростом, и он невольно приседал перед ней, за что, хоть он и Великий князь, получал выговор от Давыдова. Наконец, Давыдов собрал всех участвующих в спектакле. Кто только не играл в массовке — преображенцы, семеновцы, егеря, четыре конногренадера, барышни Зеленые, две Комаровы, две княжны Урусовы, Пешкова, Шевичи… Константин всех даже не знал.
Давыдов же обучал эту разнородную труппу с барским изяществом, и она беспрекословно шла за ним.
На одну из репетиций пришла Вера Федоровна Комиссаржевская — этот «ландыш серебристый». Нежная, тонкая, хрупкая, с очаровательной улыбкой. Своим редкой красоты голосом она просто, ясно и спокойно сделала несколько полезных замечаний.
А Константин торжествовал «свою исправность»: хотя ложился во втором часу ночи, засыпал где-то в третьем, но вставал непременно в семь, успевал в утренние часы многое сделать и бежал на репетицию. «Эти репетиции — теперь моя жизнь, живу от одной до другой». Но какое-то предчувствие его мучило, он подсознательно ждал препятствий, огорчений, неудач и неприятностей. Предвидел их. Они и случились.
Требовалось сдать Преображенский полк и принять новое назначение. «Меня очень смущает мысль, что я буду назначен на новую ответственную должность до окончания представлений. Я боюсь, что мое появление на подмостках сцены, да еще сцены придворной, где меня увидит все общество, и появление во время вступления в новую и важную должность произведет очень невыгодное впечатление. Скажут, и не без основания, что не успел я взяться за новую обширную деятельность, как уже ломаюсь на театре», — записал он в дневнике с отчаянием.
Хотел идти к Царю, но его не было в Петербурге. Константин нервничал, терял «актерскую» форму. И вдруг понял, что исполнение роли Гамлета для него сейчас важнее всего. Всё остальное перед театром бледнеет. Стыдно было в этом сознаться ему, взрослому мужчине, отцу семейства, Его Императорскому Высочеству Великому князю, президенту Академии… Но это было так. Он дошел до того, что однажды утром, проснувшись, задал себе вопрос: «Что же со мной будет, когда кончатся представления „Гамлета“? Не род ли это помешательства?»
Наконец в Петербург вернулся Царь. Константин собрал всю волю и попросил отсрочить сдачу Преображенского полка и новое назначение до февраля или марта 1900 года. Объяснился с Государем, как всегда, прямо и искренне. И был понят.
Когда К. Р. приехал на репетицию, кажется, она была четырнадцатой, он увидел декорации. Они были прекрасны. Особенно галерея, по которой «часами ходил Гамлет». Но в молельне короля на стенах развешаны были ковры, а на них — вифлеемские ясли и даже Спаситель, распятый на кресте.
«Нужна затушевка, мы не привыкли видеть на подмостках священные изображения», — решил Великий князь, не подозревая, что именно этот вопрос коснется в будущем его земной и вечной жизни… А сейчас репетиция в декорациях прошла без сучка и задоринки, хотя Давыдов ворчал на счастливых актеров:
— Вижу апофеоз беззаботности! Но что скажет бдительный зритель? Ему нужны свежие впечатления!
Константин был тоже счастлив. Собратья по ремеслу его хвалили, и стало ясно, что спектакль будет.
Он оглянулся: дивная зала амфитеатром, замечательная, как все, что строилось Екатериной Великой. Представил: все скамьи полукругом, уходящие вверх, заняты зрителями, а внизу, на ровном полу, перед сценой, — четыре кресла для Царской семьи. В антракте в красивом фойе, что над мостом, перекинутым через Зимнюю канавку, толпится публика — бриллианты, мундиры, голые плечи, эполеты, перья, ленты, звезды… Но его волнует только зрительский интерес и Дагмара… Он ждал от нее благоволения. Но поймет ли она его?
* * *
Директор Императорских театров князь Волконский привез в Эрмитажный театр на представление «Гамлета» великого итальянского трагика Томмазо Сальвини. К. Р. играл принца Датского. «Великий князь, — вспоминал Волконский, — был прелестный человек, но не имел актерских способностей». Когда после спектакля они сели в карету, Сальвини спросил: «Зачем он это делает?»
Как объяснить практичному итальянцу русские желания? Лишь в отместку можно было бы напомнить, что и он, Сальвини, выдающийся профессионал, не очень был удачен в «Гамлете», играя принца рассудочно, сухо…
В тот вечер, когда Великий князь уехал в театр, лакей Крюков, кряхтя, с трудом внес в гостиную мраморный бюст Офелии: это был подарок жены дорогому Косте-Гамлету. Он должен был увидеть его, вернувшись с триумфом после спектакля…
* * *
Двадцать пятого марта 1900 года в 11 часов утра командир Преображенского полка Константин Константинович Романов на казарменном дворе держал речь перед полком. Обращался к каждому батальону, благодарил за службу, читал наставления. Вызвал вперед фельдфебелей и сверхурочных, поговорил с ними. И тут старейший из них поднес ему от нижних чинов крестик на шею.
Константин Константинович обратился к бывшим однополчанам так:
«Смело выражаю уверенность, что и вы, господа офицеры, перестав быть моими подчиненными, сохраните ко мне чувства товарищеского расположения, всегда рассчитывайте на мое к вам сердечное участие. От полноты сердца, спасибо и вам, молодцы нижние чины, от старейшего из фельдфебелей до последнего молодого солдата. Вы знаете, как я любил вас. Не прощаюсь и с вами, братцы. Если вперед уж не как командир ваш, то все же буду, как однополчанин, всегда следить за вами, на вас радоваться и вами любоваться. Мне хорошо известно, что вы гордитесь честью Преображенского солдата и сумеете научить и младшие поколения, как надо служить верою и правдою Царю и отечеству, не за страх, а за совесть, не щадя жизни своей до последней капли крови. Я знаю, вы твердо помните, что
Потешные былые,
Рады тешить мы Царя —
Счастьем всяк из нас считает
Умереть в Его глазах.
Живя радостями полка и деля его печали, я привык видеть в нем родную семью и надеюсь, что все чины его и впредь будут считать меня своим. Если кого чем обидел или неведомо для самого себя причинил кому огорчение, прошу простить мне невольную вину и не поминать лихом».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.