Николай Заболоцкий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Николай Заболоцкий

Я познакомился с Заболоцким в конце двадцатых годов, встречался с ним множество лет, не подозревая, что будет время, когда он станет моим близким другом. Мы жили с ним в одном городе, оба занимались литературой, ходили в одни и те же издательства; здоровались, иногда разговаривали, но оставались совсем чужими.

Заболоцкий был румяный блондин среднего роста, склонный к полноте, с круглым лицом, в очках, с мягкими пухлыми губами. Крутой северо-русский говорок — он родился в городе Уржуме Вятской губернии — оставался у него всю жизнь, но особенно заметен был в молодости. Манеры у него смолоду были степенные, даже важные. Впоследствии я даже как-то сказал ему, что у него есть врожденный талант важности — талант, необходимый в жизни и избавляющий человека от многих напрасных унижений. Сам я этого таланта был начисто лишен, всегда завидовал людям, которые им обладали, и, быть может, поэтому так рано подметил его в Заболоцком. Странно было видеть такого степенного человека с важными медлительными интонациями басового голоса в беспардонном кругу обериутов — Хармса, Введенского, Олейникова. Нужно было лучше знать его, чем знал его тогда я, чтобы понять, что важность эта картонная, бутафорская, прикрывающая целый вулкан озорного юмора, почти не отражающегося на его лице и лишь иногда зажигающего стекла очков особым блеском.

И когда вышла его первая книга стихов — «Столбцы», — меня поразило, что ее написал вот этот степенный молодой человек. Со времен раннего Маяковского не было еще у нас таких нестепенных, озорных книг.

Сидит извозчик, как на троне,

Из ваты сделана броня,

И борода, как на иконе,

Лежит, монетами звеня.

А бедный конь руками машет,

То вытянется, как налим,

То снова восемь ног сверкают

В его блестящем животе.

Стихотворение это называлось «Движение». Оно поражало правдивостью своей изобразительности. Передать то, что видят глаза, передать правдиво, непосредственно, без всяких прикрас — вот к чему стремился автор «Столбцов».

В уборе из цветов и крынок,

Открыл ворота старый рынок.

Здесь бабы толсты, словно кадки,

Их шаль невиданной красы,

И огурцы, как великаны,

Прилежно плавают в воде.

Сверкают саблями селедки,

Их глазки маленькие кротки,

Но вот, разрезаны ножом,

Они свиваются ужом.

И мясо, властью топора

Лежит, как красная дыра…

…Калеки выстроились в ряд.

Один играет на гитаре.

Ноги обрубок, брат утрат,

Его кормилец на базаре.

А на обрубке том костыль,

Как деревянная бутыль…

Средствами своей дьявольской изобразительности показывал он мне тот самый мир, который я ежедневно видел вокруг себя, — Ленинград конца двадцатых годов, конца нэпа. Прочитав его стихотворение «Вечерний бар», я вскрикнул, — с такой точностью там был изображен пивной бар на углу Невского и Михайловской — великий соблазн всех нищих мальчиков города.

В глуши бутылочного рая,

Где пальмы высохли давно,

Под электричеством играя,

В бокале плавало окно.

Оно, как золото, блестело,

Потом садилось, тяжелело,

Над ним пивной дымок вился…

Но это рассказать нельзя.

Звеня серебряной цепочкой.

Спадает с лестницы народ,

Трещит картонною сорочкой,

С бутылкой водит хоровод.

Сирена бледная за стойкой

Гостей попотчует настойкой,

Скосит глаза, уйдет, придет,

Потом с гитарой наотлет

Она поет, поет о милом…

Период нэпа был неповторимый миг нашей истории. Революция победила в России, но была разгромлена, раздавлена всюду во всем остальном мире. Блокада отгораживала нас от мира, обрекала нас на нищету. Заводы в руках государства медленно оживали, но заводов было мало, а все остальное хозяйство осталось мелкотоварным и целиком находилось в руках мещанства и кулачества. После победы советской власти в Гражданской войне мещанство больше не рассчитывало ни на белых, ни на эсеров; оно поняло, что это битые карты. С утверждением нэпа мещанин пошел либо в торговцы, либо в чиновники. Необходимость мимикрии, вечная боязнь разоблачения делала мещанина-чиновника крикливым и придирчивым блюстителем нового строя, новых форм быта — именно форм его, а не сути. Суть же оставалась прежняя — дикая, мещанская. Об этом — о нежелающем сдаваться мещанстве — вопиют «Столбцы» Заболоцкого.

Восходит солнце над Москвой,

Старухи бегают с тоской:

Куда, куда идти теперь?

Уж Новый Быт стучится в дверь!

Так начинается стихотворение Заболоцкого «Новый быт». Подрос младенец, он — новый человек, он собирается жить по-новому.

И время двинулось быстрее,

Стареет папенька-отец,

И за окошками в аллее

Играет сваха в бубенец.

Новому человеку пришла пора жениться.

Приходит поп, тряся ногами,

В ладошке мощи бережет,

Благословить желает стенки,

Невесте крестик подарить.

«Увы, — сказал ему младенец, —

Уйди, уйди, кудрявый поп,

Я — новой жизни ополченец,

Тебе ж один остался гроб!»

Новый человек хочет жениться по-новому:

Варенье, ложечкой носимо,

Шипит и падает в боржом.

Жених, проворен нестерпимо,

К невесте лепится ужом.

И председатель на отвале,

Чете играя похвалу,

Приносит в выборгском бокале

Вино солдатское, халву,

И, принимая красный спич,

Стоит на столике кулич.

Попа прогнали, но от этого не изменилось ничего. Мещанская свадьба осталась мещанской свадьбой.

И стало все благоприятно:

Явилась ночь, ушла обратно,

И за окошком через миг

Погасла свечка-пятерик.

Вся эта книга — «Столбцы», — такая своеобычная, свободная, веселая, живописная, в сущности, имеет одну цель, в которую бьет с бешенством, — мещанство.

Часы гремят. Настала ночь.

В столовой пир горяч и пылок.

Графину винному невмочь

Расправить огненный затылок.

Мясистых баб большая стая

Сидит вокруг, пером блистая,

И лысый венчик горностая

Венчает груди, ожирев

В поту столетних королев.

Они едят густые сласти,

Хрипят в неутоленной страсти

И, распуская животы,

В тарелки жмутся и цветы.

Прямые лысые мужья

Сидят, как выстрел из ружья,

Едва вытягивая шеи

Сквозь мяса жирные траншеи.

И, пробиваясь сквозь хрусталь

Многообразно однозвучный,

Как сон земли благополучной,

Парит на крылышках мораль.

«Столбцы» — это революционная книга, полная не только насмешки, но и презрения, и бешеной ненависти. Однако революция с ее бурями была уже позади —

Он спит сегодня, грозный мир:

В домах спокойствие и мир.

И Заболоцкий со всей страстностью семнадцатого года ополчился против этого спокойствия и мира:

Ужели там найти мне место,

Где ждет меня моя невеста,

Где стулья выстроились в ряд,

Где горка — словно Арарат —

Имеет вид отменно важный,

Где стол стоит, и трехэтажный

В железных латах самовар

Шумит домашним генералом?

О мир, свернись одним кварталом,

Одной разбитой мостовой,

Одним проплеванным амбаром,

Одной мышиною норой,

Но будь к оружию готов:

Целует девку — Иванов!

Однако был уже не семнадцатый год, а подходил тридцатый. «Столбцы» были встречены критикой со злобой. В те годы шла борьба с формализмом, затянувшаяся на много лет. В формализме обвинялась не только так называемая «формальная» литературоведческая школа, возглавлявшаяся Шкловским и Эйхенбаумом, но вообще всякое проявление оригинальности в искусстве. На одобрение критики, в сущности, могла рассчитывать только банальность. А так как «Столбцы» не были банальны, то Заболоцкий все годы вплоть до своего ареста работал в обстановке травли. Однако время от времени ему удавалось печататься, потому что у него появился сильный покровитель — Николай Семенович Тихонов.

В тридцатые годы Тихонов был одним из самых влиятельных людей в ленинградском литературном кругу, и постоянная помощь, которую он оказывал Заболоцкому, является одной из его величайших заслуг. Благодаря Тихонову в журнале «Звезда» была напечатана поэма Заболоцкого «Торжество земледелия», вызвавшая новую критическую бурю. Вообще роль Тихонова во всей жизни Заболоцкого была очень велика, и мне еще не раз придется говорить о ней. Тихонов, редко любивший своих современников, любил стихи Заболоцкого, любил его самого, любил, в сущности, неразделенной любовью, потому что к его собственным стихам и прозе Заболоцкий был всегда холоден и не вступал с ним в близкие личные отношения. В тридцатые годы Заболоцкий продолжал жить в том же кругу, в котором сложился как поэт; его ближайшими друзьями оставались Хармс, Введенский, Олейников, Евгений Шварц, Леонид Савельев; прибавились к ним Каверин и редактор сочинений Хлебникова Н. Л. Степанов. В этом кругу проходила его жизнь, здесь его понимали и любили, здесь он был веселым и простым, а не тем важным и внушительно серьезным, каким знали его в редакциях. Любовь друзей защищала его от грубых и диких ударов критики, как бы амортизировала их. И под их защитой шло медленное, но неуклонное созревание поэта, шла та эволюция его стиля, благодаря которой поздний Заболоцкий стал так отличен от Заболоцкого «Столбцов».

Эту эволюцию я впервые заметил, когда прочитал в 1934 году его стихотворение «Прощание. Памяти С. М. Кирова».

Заболоцкий любил Кирова. В этой любви было, по-видимому, и кое-что личное — земляки, оба родом из Уржума. Убитый Киров, революционер, деятель семнадцатого года, лежал в Таврическом дворце, и огромные толпы ленинградцев с утра до вечера шли по Шпалерной прощаться с ним. Я тоже шел в этой печальной и тревожной толпе, тоже чувствовал в этом событии что-то переломное, переход к новой эпохе, неведомо что сулившей. И когда я прочитал стихотворение Заболоцкого, торжественное и скорбное, как реквием, столь непохожее и в то же время похожее на его прежние стихи, у меня болезненно сжалось сердце:

Прощание! Скорбное слово!

Безгласное темное тело.

С высот Ленинграда сурово

Холодное небо глядело.

И молча, без грома и пенья,

Все три боевых поколенья

В тот день бесконечной толпою

Прошли, расставаясь с тобою.

В холодных садах Ленинграда,

Забытая в траурном марше,

Огромных дубов колоннада

Стояла, как будто на страже.

Казалось, высоко над нами

Природа сомкнулась рядами

И тихо рыдала и пела,

Узнав неподвижное тело.

Но видел я дальние дали,

И слышал с друзьями моими,

Как дети детей повторяли

Его незабвенное имя.

И мир исполински прекрасный

Сиял над могилой безгласной,

И был он надежен и крепок,

Как сердца погибшего слепок.

В развитии Заболоцкого как поэта огромную роль играла его работа над переводами стихов — главным образом, с грузинского. Начал он эту работу, если не ошибаюсь, в 1935 году и продолжал до самой смерти. Это был грандиозный, упорный, всегда вдохновенный труд, которому он отдал всю свою жизнь. Великую поэму Руставели «Витязь в тигровой шкуре» он перевел дважды — один раз до своего ареста, другой раз после освобождения, и оба раза по-разному. «Слово о полку Игореве» он перевел в лагере, стоя перед нарами на коленях. И этот лагерный перевод — самый лучший, самый поэтический, самый общедоступный — то есть народный — из всех существующих переводов.

К переводам с грузинского его привлек все тот же Тихонов. Он сам тогда занимался переводами грузин. Он отвез Заболоцкого в Грузию и познакомил с грузинскими поэтами.

За двадцатилетие с 1935 года по 1955 год было переведено на русский больше стихов, чем за всю историю существования русского языка. Переводили, главным образом, с языков народов Советского Союза; переводили с языков народов социалистического лагеря, сложившегося как раз за это двадцатилетие; переводили и западных поэтов, но почти исключительно классиков; переводили поэтов Китая и Кореи. Этот огромный размах переводческой деятельности был вызван двумя разными, но совпавшими причинами. Одна причина была общественно-политическая — сближение народов требовало сближения их национальных культур. Вторая причина заключалась в том, что поэты в эту эпоху имели очень мало возможностей выразить себя в своем оригинальном творчестве. Переводы стихов давали им возможность заниматься поэзией во всей ее сложности и прелести, почти не ощущая механически навязанных извне чуждых искусству давлений и запретов. Поэзия наших национальных республик была тогда почти неизвестна русскому читателю. И работа переводчика была увлекательна, как работа первооткрывателя.

Переводами грузинской поэзии занялись Тихонов и Пастернак. Заболоцкий вместе с ними ездил в Грузию, и Грузия — люди, природа, поэзия — была для него открытием, наложившим печать на всю его дальнейшую жизнь. Грузинская поэзия необычайно богата и разнообразна стилистически и, при всем своем своеобразии, усвоила, развиваясь, все те формы, которые, сменяя одна другую, были свойственны всей европейской поэзии за последние два с половиной века. И перевод грузинских стихов, старых и новых, требовал от поэта-переводчика стилистической лабильности, приспособляемости, изменчивости. В этом отношении Заболоцкий далеко превзошел и Тихонова, и Пастернака, которые и в переводе не умели отказаться от своей собственной поэтической манеры. Заболоцкий угадывал границы стиля каждого поэта и никогда не выходил из этих границ. Работа над решением все новых и новых стилистических задач отразилась и на его собственном стиле, привела к той отчетливости, точности, ясности в передаче образа и чувства, к той «классичности», которыми отмечен поздний период его поэзии.

Арест, лагерь, ссылка на десять лет прервали его работу над переводами грузинских поэтов. Но вернувшись, он снова, с прежней любовью, принялся за этот труд.

* * *

Я уже писал, что, живя с Заболоцким в Ленинграде, я знаком был с ним мало, поверхностно. Я встречался с ним в редакциях, у нас были общие друзья — Шварц, Олейников, Каверин, — но никакой близости между нами не существовало. Зимой 1945 года, первой послевоенной осенью, я жил уже в Москве, мечтал демобилизоваться, но все еще носил военную форму. И вдруг я услышал, что Николай Алексеевич Заболоцкий приехал из Караганды в Москву и живет без прописки на каких-то птичьих и очень опасных правах у Николая Леонидовича Степанова.

Мне захотелось навестить его. В то время человек, объявленный «врагом народа», а потом все-таки вернувшийся из лагеря, был странной, страшной, диковинной редкостью, и мне таких еще не случалось видеть. Я понимал, что многие остерегались возобновления знакомства с таким человеком, и это меня еще подзадорило. Ведь не испугался же Степанов приютить у себя. Мне показалось, что стыдно не пойти.

Появлением Заболоцкого в Москве был очень взволнован мой тогдашний хороший знакомый, поэт-переводчик Семен Израилевич Липкин. Он никогда не видел Заболоцкого, но был поклонник его стихов и очень хотел с ним познакомиться. И мы решили пойти с ним вдвоем.

Липкин недавно перед тем демобилизовался, но все еще носил флотскую шинель. Был декабрьский день с мокрым снегом на улицах. Степановы жили тогда на Моховой, в доме Литературного музея. Они занимали крохотную чуланообразную квартирку, вход в которую был прямо со двора. Мы постучали. Дверь открыл Заболоцкий. Увидев нас, он вышел на крыльцо и осторожно прикрыл дверь у себя за спиной.

Меня он узнал не сразу. Вид двух мужчин в военной форме, по-видимому, смутил его, о чем я догадался гораздо позже. На нем была вылинявшая цветная рубаха поверх брюк, и на дворе ему было холодно; однако впустить нас он медлил. Я не видел его восемь лет, но он показался мне мало изменившимся. В молодости благодаря полноте и солидности его принимали за человека средних лет; теперь он был человеком средних лет. Он, может быть, похудел, но не очень. Узнав меня, он поздоровался сдержанно. Я представил ему Липкина. Липкин объяснил, что знает и любит его стихи. Поколебавшись, Заболоцкий пригласил нас войти.

Из Степановых дома была только старушка мать. Разговор в комнате продолжался так же принужденно, как на дворе. Заболоцкий задал мне несколько вопросов о моей жизни, о моей семье. Его жена и дети были еще в Караганде, — они приехали туда к нему, когда его выпустили из лагеря и разрешили жить в Казахстане. Он прожил в Караганде год, работая в какой-то канцелярии. И вот приехал один в Москву. Останется ли он здесь — неизвестно. Я его спросил, не собирается ли он вернуться в Ленинград. Он ответил, внезапно покраснев:

— Нет! В Ленинград — никогда!

Больше никаких вопросов мы ему не задавали. Помню, выяснилось, что он спал у Степановых на обеденном столе. Николай Алексеевич немного оттаял, благодарил нас за посещение, но мы продолжали чувствовать себя неловко и поспешили уйти.

Всю зиму с сорок шестого по сорок седьмой год прожил он в Москве без жилья. После Степанова приютил его у себя Ираклий Андроников — тоже его старый друг по Ленинграду. Житье по чужим комнатенкам не давало ему возможности выписать из Караганды семью и делало его положение безвыходным. И вдруг весной 1946 года я узнал, что писатель Ильенков разрешил ему поселиться в своей просторной даче в Переделкино.

Это был отважный и великодушный поступок, тем более удивительный, что Ильенков не только не принадлежал к числу старых друзей Заболоцкого, но не был с ним даже знаком. В конце весны Заболоцкий с семьей поселился на даче Ильенкова, и я, тоже живший тогда в Переделкине, оказался их ближайшим соседом. Мы виделись каждый день, очень сблизились и оставались в добрых дружеских отношениях до самой кончины Николая Алексеевича.

Поселившись в чужой пустой даче, Николай Алексеевич начал вить гнездо. Прежде всего он нанял человека и вместе с ним вскопал в саду участок под огород и посадил картошку. Эта работа продолжалась несколько дней, в течение которых Николай Алексеевич трудился от зари до зари, переворачивая землю лопатой. Помню, меня это несколько удивило. Я и сам, как и он, не имел в Москве жилья и жил с женой и детьми в пустой отцовской даче. Как и у него тогда, мои литературные заработки носили случайный характер и были крайне скудны. И все-таки я рассчитывал только на литературные заработки и огорода не заводил. Я сказал ему об этом.

— Нет, — ответил он, — положиться можно только на свою картошку.

Я понял, до какой степени он, выйдя из лагеря, чувствовал себя неустойчиво. Он знал, какая тень продолжала лежать на нем, знал, что эта тень будет долго мешать ему вернуться к профессиональной литературной жизни, не обольщался тем, что ему удалось получить кое-какую переводную работу, и готовился ко всему.

Он в то время был еще очень силен физически и замечательно умело орудовал лопатой и топором. Помню, достал он дрова — метровые березовые чурбаки страшной толщины. Он расставил их, как солдат — целое войско, — и стал показывать мне, как их надо колоть, чтобы они разваливались с одного удара. Это искусство было не совсем безызвестно и мне, я выклянчил у него колун и постарался доказать, что и я не лыком шит. Мы оба вошли в азарт и хвастались друг перед другом. Каждый чурбан, прежде чем бить, нужно было понять, потому что успех удара зависит от расположения суков. В этом понимании он превосходил меня — у меня был опыт войны, а у него опыт лагерей, и я видел, что его опыт покрепче моего. Я стал отставать, и он был очень доволен. С каждым ударом румянец у него на щеках разрастался, и скоро лицо его пылало, как солнце. Он улыбался и впервые показался мне почти счастливым. Тот гнет, который лежал у него на душе, как бы слегка поддался, оттаял.

Вообще в нем в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья. Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нем бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнатке дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке — кровать постелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берез. Березовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой рощей, улыбался, когда смотрел на нее. Однажды, когда я зашел к нему в комнатку, он усадил меня на кровать, сам сел на стул и прочитал мне свое новое стихотворение, которое начиналось так:

В этой роще березовой,

Вдалеке от страданий и бед,

Где колеблется розовый

Немигающий утренний свет,

Где прозрачной лавиною

Льются листья с высоких ветвей, —

Спой мне, иволга, песню пустынную,

Песню жизни моей…

Это стихотворение, щемящее, нежное, поразило меня тем, чего не было в прежних стихах Заболоцкого, — музыкальностью. В Переделкине он стал писать много — после восьмилетнего перерыва. Его новые стихи резко отличались от старых; они ничего не потеряли, кроме разве юношеского озорства, но приобрели пронзительность боли, и нежность, и, главное, необычайную музыкальность. Написав стихотворение, он шел ко мне, потому что я был ближайший сосед, которому можно было его прочитать. Меня его стихи восхищали, и я тут же с горячностью высказывал свое восхищение. Но сам он восхищался далеко не всеми своими стихотворениями и многие из них выбрасывал. Я никак не мог понять, чем он руководствовался при отборе, да, признаться, не понимаю и сейчас. Иногда он выбрасывал то, что мне особенно нравилось. Помню, сидя у меня, прочел он стихотворение о боге, играющем на рояле, и привел меня в восторг. Я все позабыл, в памяти у меня осталось только, что стоял рояль где-то на чердаке, где было очень сухо и жарко, где пахло пылью, рассохшимся деревом, паутиной, и что бог иногда по ночам спускался с небес на чердак, садился за этот рояль и играл. Он прочел это стихотворение и ушел, и мы не виделись несколько дней. При следующей встрече я попросил прочитать его мне еще раз.

— Его уже нет, — ответил он. — Я его выбросил.

Я возмутился:

— Давайте я запишу. Как оно начиналось? Вы должны помнить.

Но он, упрямо сжав губы, твердил, что не помнит ни строчки. Я, возмущаясь, приставал к нему с этим стихотворением в течение нескольких лет. Но он был неумолим. Не знаю, действительно ли он начисто забыл его или не хотел вспоминать.

Однажды, во вторую половину дня, уже поздней осенью, у меня на даче сидели Заболоцкий и Липкин. Они сошлись у меня случайно и уже собирались уходить, как вдруг на крыльце загремело и в комнату вошел Фадеев.

Фадеев, тоже живший в Переделкине, время от времени совершал обход писательских дач и в некоторых из них застревал надолго. На нашу дачу заходил он и в летние месяцы, когда в ней жили мои родители, и в осенние, в зимние, когда в ней оставался только я со своей семьей. Отец мой, непьющий, всегда на случай этих посещений держал в буфете поллитровку. Фадеев заходил невзначай, по-соседски, без делового повода, держал себя непринужденно, со всеми наравне, и мы любили его, хотя ни он сам, ни мы ни на минуту не забывали, что он — начальство. Общество тридцатых и сороковых годов было прежде всего иерархично, и в этой строжайше соблюдаемой иерархии он стоял несравненно выше и нас, и подавляющего большинства остальных людей. К этому времени я уже хорошо знал его. Он был человек редкой красоты и обаяния, в каждом слове которого поблескивали и ум, и талантливость; так и хотелось довериться ему, до конца отдаться его очарованию, и я отдавался бы, если бы меня не смущали жесткие нотки, иногда проскальзывавшие в его речах и смехе. Да и кроме того, мы все слишком зависели от него, чтобы любить его чистой, беспримесной любовью. От него зависели пайки, которые мы получали тоже по строго иерархическому принципу, от него зависело распределение жилья, которого у нас не было, и возможность печататься, которая была столь узка, и Сталинские премии, и строго нормированная газетная слава, и вообще вся та оценка твоей личности, от которой полностью зависели и ты сам, и твоя семья. Поэтому даже против воли эти благодушнейшие добрососедские посещения имели привкус начальнического надзора.

Когда он вошел на этот раз, мне подумалось, что он явился ради Заболоцкого. Так и оказалось, — он объяснил, что заходил на дачу к Заболоцкому и, узнав, что Николай Алексеевич у меня, зашел ко мне. Мы все уселись вокруг стола, жена поставила на стол поллитровку и пошла жарить мясо на закуску. Я уже хорошо знал обыкновения Фадеева и сразу послал сына за второй поллитровкой. Заболоцкий принял тот степенный и важный вид, который у него всегда бывал при посторонних. Фадеев был шутлив, весел, говорлив, но говорил все о незначительном, случайном, как бы нащупывая почву. После двух-трех первых рюмок он попросил Заболоцкого почитать стихи.

Николай Алексеевич всегда охотно читал свои стихи, если его просили. На этот раз он читал обдуманно, с выбором. Лицо его несколько оживилось, он всегда интересовался тем, какое впечатление производят его стихи на слушателя. Фадеев слушал внимательно, поворачивая великолепную седую голову, великолепно сидевшую на великолепной шее. Свои чувства он выражал, похохатывая высоким голосом. Стихи ему нравились, он похвалил их, но, в сущности, сдержанно. После стихов он стал расспрашивать Заболоцкого о его жизни. Николай Алексеевич отвечал скупо, ни на что не жалуясь и ничего не прося.

Потом произошло то, что происходило обычно, когда Фадеев приходил и засиживался. Сын мой снова был отправлен за бутылкой. Речь Фадеева превратилась в монолог, который невозможно ни запомнить, ни передать. Он говорил о Тургеневе, вспоминал сцены из его рассказов. Он читал стихи Баратынского, некоторые пел. Он пел сибирские партизанские песни. Он рассказывал о писателях — соседях по переделкинским дачам. И пил водку большими стопками. Я помню, он сказал однажды о ком-то:

— У него нормальное отношение к еде: как к закуске.

Но сам он пил, почти не закусывая. Было страшно смотреть, сколько водки он в состоянии поглотить. Пьянел он медленно, лишь лицо его постепенно краснело и от этого становилось еще красивее под седыми волосами. Речи его не делались сбивчивыми, но в них появлялись трагические и даже жалобные нотки. На что он жалуется, нельзя было понять, он, казалось, хотел сказать нам: я не такой, как вы думаете, я такой же, как вы. И оставалось ощущение исполинских бесцельно растрачиваемых сил, и становилось жалко его. Мы-то думали, что он человек, творящий законы времени, а он еще больше раб этих законов, чем мы.

Между тем шли часы, и давно уже была глухая ночь. Сынок мой, еще раза два бегавший за водкой — к соседям, — давно уже спал. Мы с женой попеременно засыпали на стуле, — то она заснет, то я. Заболоцкий раза два уходил домой и возвращался. Липкин тоже полежал часа два на диване, потом вернулся к столу. Один только Фадеев не проявлял ни малейших признаков утомления. Монолог его не прекращался, напротив, становился все более воодушевленным. Он читал наизусть стихи Некрасова, восхищаясь до слез. Потом стал рассказывать, как арестовали одну женщину, близкого его друга, и как он старался спасти ее и ничего не мог сделать. Мы поняли, что он говорит о Марианне Герасимовой, сестре Валерии. Рассказывая о своих бесплодных попытках отстоять ее, он вдруг зарыдал, опустив седую голову на стол, на руки.

Наконец, в пятом часу черной декабрьской ночи, он поднялся, чтобы уйти. Его качало, и стало страшно, что он свалится на дороге и никуда не дойдет. Мы с Липкиным решили пойти с ним и довести его до его дачи. Едва мы вышли за калитку, как пришлось взять его под руки. Он становился все беспомощнее, засыпал на ходу, и мы тащили его на себе, изнемогая от тяжести, потому что он был велик и грузен. Мы переговаривались с Липкиным, говоря о нем в третьем лице, потому что было ясно, что он нас не слышит и не понимает. Так мы протащили его метров триста, но едва свернули за угол на дорогу, ведущую к его даче, как он вдруг ожил. Ноги его окрепли, он вырвал руки и объявил, что дальше пойдет один. Мы ни за что не хотели бросить его на дороге в таком состоянии и настаивали, что доведем его до дверей. Но он остановился и упорно, даже с ожесточением гнал нас. Мы не привыкли спорить с начальством, да, кроме того, и сами были пьяны и очень устали. Попрощавшись, мы разошлись.

Прошло два дня, мы сидели с женой и детьми за ужином, как вдруг к нам постучали. Я вышел на крыльцо и увидел жену Фадеева А. О. Степанову и ее сестру. С величайшим изумлением я узнал от них, что Фадеев до сих пор домой не вернулся. Они искали его по переделкинским дачам и зашли к нам, потому что слышали, что он был у нас. Они были убеждены, что он у нас до сих пор, и не верили мне, когда я утверждал, что не видел его уже два дня. Они думали, что я прячу его, и я предложил им обыскать нашу дачу, чтобы убедиться. От этого они уклонились, и мне показалось, что Степанова не слишком встревожена, — по-видимому, она попривыкла к подобным происшествиям.

Через несколько дней как-то утром я встретил Фадеева на одной из переделкинских тропинок. Он был свеж, статен, подтянут, весел, высоко нес гордую голову. Остановив меня, он стал расспрашивать о романе, который я тогда писал.

— Какая радость — писать роман! — сказал он. — Месяцами, годами живешь с одними и теми же героями, ждешь, что они сделают дальше, а делают они всегда неожиданное.

В разговорах со мной — и с многими другими — он часто жаловался, что должность Генерального секретаря Союза писателей и члена ЦК партии мешает ему писать. Он даже, казалось, завидовал тому, что я, при всем моем житейском неблагополучии, сижу и пишу. Я знал, что жалуется он совершенно искренне, но знал также, что отрава власти, могущества, первенства сидит в нем настолько сильно, что у него никогда не хватит духа от нее отказаться. Знал я и то, что власть его иллюзорна, что для того, чтобы не потерять ее, он должен беспрестанно угадывать волю вышестоящих и выполнять ее наперекор всему, не останавливаясь перед любой несправедливостью и жестокостью.

— Какой твердый и ясный человек Заболоцкий, — сказал он мне. — Он не развалился, не озлобился. На него можно положиться.

И я понял, что Николай Алексеевич прошел проверку благополучно.

Около двух лет прожили мы с Николаем Алексеевичем в Переделкине в ближайшем соседстве, и за это время я хорошо узнал его. Это действительно был твердый и ясный человек, но в то же время человек, изнемогавший под тяжестью невзгод и забот. Бесправный, не имеющий постоянной московской прописки, с безнадежно испорченной анкетой, живущий из милости у чужих людей, он каждую минуту ждал, что его вышлют, — с женой и двумя детьми. Стихов его не печатали, зарабатывал он только случайными переводами, которых было мало и которые скудно оплачивались. Почти каждый день ездил он по делам в город, — два километра пешком до станции, потом дачный паровичок. Эти поездки были для него изнурительны — все-таки шел ему уже пятый десяток. Дорога на станцию, так хорошо нам обоим знакомая, вела мимо кладбища, осененного высокими соснами, вершины которых уходили высоко в небо. Возле самой дороги была могила летчика, сбитого под Москвой во время войны, тогда еще сохранявшая некоторые свои украшения — цветные ленты, вылинявшие от дождя, и деревянный пропеллер. И это кладбище, и сосновую рощу, и могильный пропеллер с лентами, и ночное возвращение домой — из города в Переделкино — удивительно изобразил он в стихотворении «Прохожий», написанном весной 1948 года:

Свернув в направлении к мосту,

Он входит в весеннюю глушь,

Где сосны, склоняясь к погосту,

Стоят, словно скопища душ.

Тут летчик у края аллеи

Покоится в ворохе лент,

И мертвый пропеллер, белея,

Венчает его монумент.

И в темном чертоге вселенной

Над сонною этой листвой

Встает тот нежданно мгновенный

Пронзающий душу покой.

Тот дивный покой, пред которым,

Волнуясь и вечно спеша,

Смолкает с опущенным взором

Живая людская душа.

И в легком шуршании почек,

И в медленном шуме ветвей

Невидимый юноша летчик

О чем-то беседует с ней.

А тело бредет по дороге,

Шагая сквозь тысячи бед,

И горе его и тревоги

Бегут, как собаки, вослед.

Так как я тоже совершал частые походы со станции мимо того же кладбища, он переписал это стихотворение и подарил его мне. Этот листок хранится у меня до сих пор, — стихотворение написано на нем остро отточенным карандашом мелким, ровным, четким почерком. Все свои стихи он писал и переписывал карандашом, и при его аккуратности, при тщательности, с которой он делал любое дело, это получалось у него лучше, отчетливее, чем на пишущей машинке.

Все литераторы, жившие тогда в Переделкине, много гуляли. Я во время длинных своих прогулок по окрестностям встречал и Всеволода Иванова, и Катаева, и Фадеева, и Тихонова, и Каверина, и Федина, и других наших соседей. Один только Заболоцкий не любил прогулок и избегал их. Происходило это, вероятно, оттого, что он, за долгую изнурительную жизнь в лагере, привык беречь силы. Человеку, изнемогающему под тяжестью подневольного труда, бесцельное хождение кажется нелепостью. А Заболоцкому и после лагеря не пришлось отдохнуть, — и колка дров, и огород, и, главное, беспрестанные поездки в город — все это требовало от него полного напряжения сил. В свободное время он предпочитал сидеть у себя в комнате или в саду. Я не сразу понял его состояние и нередко подсмеивался над его нежеланием ходить гулять. Я стыдил его, что он ни разу не ходил в лес, не прошелся по берегу речки.

— Вы как Фет, — сказал я ему однажды. — Он тоже, как вы, был страстный изобразитель природы и не любил на нее смотреть.

И я рассказал ему, что когда Фет приехал в Неаполь, друзья сняли ему комнату с великолепным видом на Неаполитанский залив и Везувий, думая, что поэту, изобразителю природы, этот вид доставит особенное удовольствие. Но Фет завесил свое окно плотной шторой и так ни разу и не отодвинул ее.

Заболоцкий выслушал мой рассказ угрюмо. Он сказал, что Фет был плохой поэт, хотя и не любил Неаполитанского залива.

Николай Алексеевич терпеть не мог Фета, как и многих других поэтов, с детства меня восхищавших. От этого между нами возникали постоянные споры, доходившие до настоящей ярости. Я отстаивал Фета с бешенством. Я читал ему фетовское описание бабочки:

Ты прав: одним воздушным очертаньем

               Я так мила,

Весь бархат мой с его живым миганьем —

              Лишь два крыла…

Выслушав, он спросил:

— Вы рассматривали когда-нибудь бабочку внимательно, вблизи? Неужели вы не заметили, какая у нее страшная морда и какое отвратительное тело.

Нет, обольстить его Фетом было невозможно. Ни Фетом, ни Яковом Полонским, ни Некрасовым, ни Сологубом, ни Ходасевичем, ни Ахматовой, ни Маяковским. Отношение его к Блоку до такой степени раздражало меня, что мы годами не упоминали в наших разговорах этого имени. Зато и обожаемого им Хлебникова я поносил, как мог. Я утверждал, что Хлебников — унылый бормотальщик, юродивый на грани идиотизма, зеленая скука, претенциозный гений без гениальности, услада глухих к стиху формалистов и снобов, что сквозь стихи его невозможно продраться, и так далее в том же роде. Он слушал меня терпеливо, ни в чем не соглашаясь. Наши симпатии сходились только на Тютчеве и Мандельштаме.

Во вторую половину жизни — после лагерей — он выше всех других русских поэтов ставил Тютчева. Он знал его всего наизусть и считал единственным недосягаемым образцом. Огромное воздействие Тютчева на стихи Заболоцкого последнего десятилетия его жизни неоспоримо.

В творчестве Заболоцкого за его жизнь произошла огромная эволюция. Литературные же вкусы его, симпатии и антипатии, эволюционировали гораздо медленнее. В стихах Заболоцкого, написанных за последние пятнадцать лет его жизни, самое пристальное исследование не обнаружит ни малейшего влияния Хлебникова. Однако до конца дней своих он продолжал утверждать, что Хлебников — величайший поэт двадцатого века. Я часто приписывал это его упрямству. Пожалуй, упрямство — не то слово. Он был на редкость верный человек — верный во всех своих приязнях и неприязнях. Заставить его изменить сложившееся мнение было нелегко. Иногда в наших спорах мне начинало казаться, что в глубине души он со мною согласен, но не хочет, чтобы я об этом догадался. Впрочем, может быть, я ошибался.

Меня особенно сердило, когда он судил о любимых мною поэтах, почти не зная их. Прочел когда-то в молодости случайно попавшееся стихотворение Фета, оно по случайным причинам не понравилось ему, показалось скроенным из банальных элементов, и он навсегда отверг Фета, больше его не читая. Стремясь его переубедить, я нередко читал ему самые разные стихи, которых он не знал. Он всегда внимательно и охотно слушал, но почти никогда не соглашался с моими оценками. За двенадцать лет нашего постоянного общения мне удалось переубедить его только в очень немногом. Да и тут я, пожалуй, слишком самонадеян, полагая, что это мне удалось переубедить его. Просто к концу жизни отношение его к некоторым поэтам стало медленно меняться. Он, например, открыл для себя Ахматову и стал с уважением читать ее. О Блоке он уже не отзывался так, как вначале, и я знал, что он, потихоньку от меня, часто его читает. Я видел, как постепенно изменялось его отношение к Пастернаку. Вначале он Пастернака любил мало и знал плохо. Я помню, как в конце сороковых годов мы были с ним у Пастернака в гостях. Пастернак прочел нам несколько глав из «Доктора Живаго» и несколько стихотворений, приписанных его герою. Заболоцкий был добр, внимателен, любопытен, но я видел, что все это произвело на него не слишком большое впечатление. Он прежде начал восхищаться переводами Пастернака, а только потом его собственным творчеством. В последние годы своей жизни он относился к Пастернаку с благоговением — и к его личности, и ко всему, что Пастернак писал. Пастернака изобразил он в своем стихотворении «Поэт», написанном в 1953 году:

А внизу на стареньком балконе —

Юноша с седою головой,

Как портрет в старинном медальоне

Из цветов ромашки полевой.

Щурит он глаза свои косые,

Подмосковным солнышком согрет, —

Выкованный грозами России

Собеседник сердца и поэт.

Любопытно, что это стихотворение мне удалось напечатать в первом посмертном сборнике стихов Заболоцкого, вышедшем под моей редакцией в издательстве «Советский писатель» в 1960 году. Лесючевский, глава издательства, ненавидевший Заболоцкого лично и обкорнавший сборник, как мог, заметил это стихотворение и сразу заподозрил, что оно посвящено Пастернаку. В то время писать о Пастернаке было запрещено, и стихотворение казалось обреченным. Но я стал доказывать Лесючевскому, что изображенный в стихотворении поэт не Пастернак, а Тихонов, который очень обидится, если этого стихотворения не окажется в сборнике, и Лесючевский уступил.

Ожесточенные мои споры с Николаем Алексеевичем никогда не отражались на наших личных отношениях. Этот добрый, справедливый, верный человек был терпим к чужому мнению. Он был прекрасным другом своих друзей, хотя душевное целомудрие никогда не допускало его до дружеских излияний. Привязавшись к кому-нибудь, он привязывался навсегда, до конца. Такими вечными привязанностями его были и Хармс, и Введенский, и Олейников, и Евгений Шварц, и Каверин, и Степанов, и Ираклий Андроников, и Симон Чиковани, и Антал Гидаш, и в последние годы Эммануил Казакевич, Борис Слуцкий. С Тихоновым он расходился во вкусах и мнениях, но питал к нему глубокую признательность, которую не могло поколебать ничто.

За долгие годы общений с Николаем Алексеевичем для меня мало-помалу стал проясняться путь его умственного развития; я начал догадываться об истории развития его вкусов. Он родился и вырос в маленьком глухом городке, и все, что знал, узнавал самоучкой, до всего додумывался самостоятельно, и нередко очень поздно узнавал то, что с детства известно людям, выросшим в культурной среде. Он понимал, что он самоучка, и всю жизнь относился к самоучкам с особой нежностью. Он называл их «самодеятельными мудрецами», — то есть мудрецами, в основе мудрости которых лежит не школьная наука, не книжность, а собственное, наивное, но отважное мышление. Такими «самодеятельными мудрецами» считал он Григория Сковороду и Циолковского. Он ценил Циолковского не столько за его пророческие открытия в области астронавтики, сколько за его статьи по философско-этическим вопросам, в которых выражались смутные мечты о будущем совершенстве человечества; все эти статьи Циолковский издавал брошюрками в первые годы после революции, и все эти брошюры — величайшая библиографическая редкость — Заболоцкий собрал и переплел в один том. Величайшим «самодеятельным мудрецом» считал он, конечно, Хлебникова. «Самодеятельным мудрецом» был для него и Даниил Хармс.

Стихи Николай Алексеевич любил с отроческих лет, и первым поэтом, поразившим его, заученным наизусть, был Алексей Константинович Толстой. Я был удивлен таким совпадением: когда мне было лет десять-двенадцать, я тоже выше всех поэтов считал того же Алексея Толстого и полюбил его да еще Жуковского гораздо раньше, чем Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Блока. Впоследствии я совсем в нем разочаровался, — то же было и с Заболоцким, только, по-видимому, несколько позже. Знакомиться по-настоящему с русской поэзией Заболоцкий стал уже взрослым, в Ленинграде. Здесь он, попав в круг Хармса и Введенского, открыл Хлебникова, и Хлебников надолго заслонил от него всю остальную поэзию. К Хлебникову он пришел совсем иначе, чем все прочие хлебниковские поклонники. Им нравился Хлебников за то, что он не похож на всю предыдущую поэзию, которая им приелась. Заболоцкий же полюбил Хлебникова за то, что это, в сущности, была первая поэзия, с которой он столкнулся в жизни. Русской поэтической классикой он овладел позже, во взрослые годы, и она наложила свою печать на все его позднее творчество. Это был своеобразный, необычный путь развития — от Хлебникова к Тютчеву. Путь этот был пройден трудно и основательно, потому что Заболоцкий был «самодеятельный мудрец», не доверявший чужим суждениям и до всего доходивший своим умом. Сам, своим умом старался он решить и две величайшие задачи, волновавшие его, — задачу смерти и задачу любви.

О том, как он решал эти задачи, я расскажу все, что знаю.

…Заболоцкий утверждал, что смерти нет; смерти не было, нет и никогда не будет. Он утверждал это в течение всей своей сознательной жизни, с молодых лет до конца. Утверждал в разговорах с друзьями, утверждал в стихах.

В основе этого утверждения лежала мысль, что если каждый человек, в том числе и он, Николай Заболоцкий, — часть природы, а природа в целом бессмертна, то и каждый человек бессмертен. Смерти нет, есть только превращения, метаморфозы. Наиболее полно выразил он эту утешительную мысль в одном стихотворении 1937 года, которое так и называется — «Метаморфозы».

…Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел

Я отделил от собственного тела!

И если б только разум мой прозрел

И в землю устремил пронзительное око,

Он увидал бы там, среди могил, глубоко

Лежащего меня. Он показал бы мне

Меня, колеблемого на морской волне,

Меня, летящего по ветру в край незримый, —

Мой бедный прах, когда-то так любимый.

А я все жив!..

И дальше:

Как все меняется! Что было раньше птицей,

Теперь лежит написанной страницей;

Мысль некогда была простым цветком;

Поэма шествовала медленным быком;

А то, что было мною, то, быть может,

Опять растет и мир растений множит.

Вот так, с трудом пытаясь развивать

Как бы клубок какой-то сложной пряжи,

Вдруг и увидишь то, что должно называть

Бессмертием. О, суеверья наши!

Как видите, самую мысль о смерти он называл суеверием. Эта же идея, — что каждый бессмертен, потому что бессмертна природа, — высказывалась им и гораздо раньше. Еще в 1929 году, в стихотворении «Прогулка», он говорил:

И смеется вся природа,

Умирая каждый миг.

В том же 1929 году, в стихотворении «Искушение», где рассказывается о смерти девушки, Заболоцкий старался убедить читателя, что смерть эта — мнимая, кажущаяся. Мертвую девушку закопали в землю, но:

Солнце встанет, глина треснет,

Мигом девица воскреснет.

Из берцовой из кости

Будет деревце расти…

В 1936 году он написал:

Вчера, о смерти размышляя,

Ожесточилась вдруг душа моя.

Но дальше в этом стихотворении он объясняет, что душа его ожесточилась зря, потому что благодаря мнимости смерти, благодаря совершающимся в природе метаморфозам бессмертны не только тела, но и мысли людей:

И я, живой, скитался над полями.

Входил без страха в лес,

И мысли мертвецов прозрачными столбами

Вокруг меня вставали до небес.

И голос Пушкина был над листвою слышен,

И птицы Хлебникова пели у воды,

И встретил камень я. Был камень неподвижен,

И проступал в нем лик Сковороды.

И все существованья, все народы

Нетленное хранили бытие,

И сам я был не детище природы,

Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!

И одиннадцать лет спустя, вернувшись из лагерей, он упрямо писал все о том же, все о том же:

Я не умру, мой друг. Дыханием цветов

Себя я в этом мире обнаружу.

Многовековый дуб мою живую душу

Корнями обовьет, печален и суров.

В его больших листах я дам приют уму,

Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,

Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли

И ты причастен был к сознанью моему.

Еще пять лет спустя, в 1952 году, он, вспоминая умерших друзей своей юности, пишет все о том же:

Спокойно ль вам, товарищи мои?

Легко ли вам? И все ли вы забыли?

Теперь вам братья — корни, муравьи,

Травинки, вздохи, столбики из пыли.

Теперь вам сестры — цветики гвоздик,

Соски сирени, щепочки, цыплята…

Вслед за этим написал он стихотворение «Сон», которое начинается так:

Жилец земли, пятидесяти лет,

Подобно всем счастливый и несчастный,

Однажды я покинул этот свет

И очутился в местности безгласной.

Как видите, это тоже о смерти. И смерть, как и прежде, вовсе не представляется ему уничтожением или исчезновением, а, напротив:

Какой-то отголосок бытия

Еще имел я для существованья…

И даже в трагическом стихотворении 1956 года «Где-то в поле возле Магадана», в котором рассказывается о смерти двух заключенных, замерзших в тундре, смерть — не уничтожение, а только «уход в дальний край»:

Обняла их сладкая дремота,

В дальний край, рыдая, повела.

Стихотворение это он написал за два года до собственной смерти. Он продолжал отрицать смерть — в обычном понимании этого слова — до самого конца. В разговорах он отрицал это «суеверие» еще определеннее и бесповоротнее, чем в стихах.