Зеленая плесень
Зеленая плесень
…не умер, не сошел с ума…
Странная школа. — Поездка в волчью пасть. — Встреча. — Лишения и угрозы. — От моря в горы. — Спасительная хижина. — Опасный экзамен
Где был я в сентябре 1940 года — гибельном месяце и годе для страны [хотя и не для некоторых (многих?) умников]?
Мне было двадцать пять лет. После десятилетнего русского детства, которое навсегда оставило свой след во мне и которое казалось счастливейшим периодом моей жизни, следующие пятнадцать лет я прожил во Франции. За плечами был год начальной школы и шесть лет среднего образования, в общем блестящих (если не считать некоторого разочарования в последнем классе). Затем, после года, потраченного на неудачную попытку стать врачом, три года успешных (хотя, по-моему, слишком медленных) занятий в университете до лиценциата, а потом три года одинокого «хождения по мукам» в поисках науки — три года, которые, как показало будущее, оказались не совсем бесплодными. Наконец, год «под оружием», когда я выучил уйму совсем ненужных вещей, но когда, общаясь с людьми, подобных которым я никогда не встречал, — батраками, мясниками, кадровыми офицерами и др., — я расширил свой кругозор и возмужал. Год, в течение которого я не видел ни одного немца (это было еще впереди), не слышал ни свиста неприятельской пули, ни взрыва вражеского снаряда, год, когда с артиллерийским училищем я «прокатился» на велосипеде от Фонтенбло до Сен-Сира и прокатился достаточно быстро, чтобы не попасть в плен (а это тоже чего-то стоило). Да, еще чуть не забыл, у меня был опыт общения с тапирами. Но не об этом я тогда размышлял. «Primum vivere, postea philosophare» («Сначала жить, а потом философствовать»), говорили древние.
Скоро должен был быть обнародован так называемый «устав евреев», который сделал из меня неполноценного гражданина, постоянно находящегося в страхе превратиться в добычу для носителей коричневой чумы и их трехцветных лакеев. В некотором отношении я имел преимущество по сравнению с подобными мне, которые прежде занимали государственную должность. Не имея таковой, я не испытал моральной травмы от ее потери. Но, не имея должности, я вынужден был искать работу. В этом отношении были и благоприятные обстоятельства.
С установлением «демаркационной линии», которая разрезала Францию пополам, немалое число зажиточных граждан, и не только евреев, решили переждать исход событий («Wait and see», как говорят наши англосакские друзья) в южной зоне, куда они прибыли с семьями, спасаясь от немцев. Где лучше всего пережидать, как не на Ривьере (если есть деньги, конечно)? Их детям, среди которых процент «ослов» был выше среднего, нужны были учителя. И много лет «ослы» были моими самыми верными тапирами. Отвечая спросу пришельцев, по всей Ривьере расцвели частные заведения под руководством личностей более или менее компетентных и более или менее щепетильных. Для этих новых школьных директоров «статус евреев» был Божим Даром. Где найти рабочую силу, более дешевую, более покладистую и к томуже более квалифицированную, чем все эти евреи с дипломами, ищущие работу!
По приезде в Канны я встретился с Норой, двоюродной сестрой моего зятя. Нора была красивой, живой, белокурой девушкой (золотистость ее шевелюры немного была обязана искусству) и не проходила по улице незамеченной. (В 1943 году она была арестована гестапо при обстоятельствах, о которых я мало знаю. Ее несчастный отец пошел в штаб гестапо просить об ее освобождении, и его, конечно, задержали тоже. Ее сослали в Равенсбрюк, где она выжила, а вот отец ее не вернулся.) Она преподавала в Сен-Рафаэле (Saint-Raphael), в курортном местечке в пятидесяти километрах от Каинов, в коллеже, т. е. школе, директором которой был некий господин Робэн. Ему нужен был учитель латинского языка, и Нора рекомендовала меня.
Лет через десять после этих событий я прочел книги английского писателя Ивлина Во (Evelyn Waugh) гениального юмориста (но отвратительного человека). В своей первой книге «Упадок и падение» («Decline and Fall») он описывает с юмором частную школу «Замок Ланаба» (Llanabba Castle), куда попадает учителем оксфордский студент, несправедливо исключенный из университета за «неприличное поведение». Я тоже пострадал, если не за «неприличное поведение», то за «неприличное естество». Если бы у меня была хоть четверть половины таланта Во, я тоже написал бы очень смешно про коллеж Сен-Рафаэля. Не буду стараться смешить, этим я все испорчу, и удовольствуюсь точным описанием, ничего не выдумывая.
Я приехал в Сен-Рафаэль к шести часам вечера и сразу отправился в коллеж, большую виллу, где «принципал», как он себя называл, принял меня очень любезно в своем кабинете. Господин Робэн был высок и худ, лет тридцати, с длинными волосами, вьющимися на шее, и с выделяющимся адамовым яблоком. Он был одет в бежевые брюки и голубую рубашку без галстука, широко открытую на груди. Его внешность не совсем соответствовала моему представлению об облике принципала коллежа, даже частного, даже на Ривьере. На самом деле, я никогда не встречал никого похожего на него ни в штатской жизни, ни в казарме.
Я спросил, преподавал ли он сам какой-нибудь предмет? «Географию», — неохотно ответил он и, к моему удивлению, моими дипломами не поинтересовался. «Наверное, Нора ему рассказала», — подумал я. Он кратко сообщил мне об условиях моей работы: 800 франков в месяц на всем готовом, т. е. завтрак и обед в коллеже и комната в пансионе «Мирты» («Les Myrtes») недалеко от коллежа. Я должен был преподавать латынь во всех классах и по очереди с другими учителями надзирать за вечерними занятиями. Я был еще слишком ошеломлен возвращением к штатской жизни с ее шаткостью, чтобы оспаривать условия моей службы или требовать добавочных подробностей о моих обязанностях. Подробностей, которые мой собеседник, очевидно, был не расположен или не способен сообщить.
Закончив наш краткий деловой разговор, господин Робэн включил элегантный радиоприемник, из которого полились звуки вальса, и спросил меня, люблю ли я музыку и есть ли у меня чувство ритма. Я не успел ответить, так как в кабинет вошел коренастый брюнет в темно-синем свитере и матросских брюках того же цвета. У него были густейшие брови, какие я когда-либо видел, простиравшиеся от виска до виска. «Наш эконом, господин Морис», — сказал господин Робэн, очевидно не считая нужным довершить представление. Я, несомненно, не ожидал того, что последовало. Эконом взял принципала за талию, и они закружились под звуки вальса «как вихорь жизни молодой». «Неплохо для начала», — подумал я. После нескольких туров и моего вежливого отказа провальсировать с кем-либо из них в кабинет вошла старушка, которую принципал представил как свою тетку, маркизу … (фамилию я забыл). Как выяснилось позже, она-то и была экономом, а господин Морис — только поваром. Маркиза… объявила, что ужин готов. Мы прошли в столовую, где кроме нас четверых был еще мальчик, внук маркизы…, которого господин Робэн тщетно приглашал сесть к нему на колени. Ужин тоже был незабываем. Я был готов к ограничениям в питании, связанным с бедствиями нашей страны, но этот первый прием пищи — тыквенный суп, запеканка из тыквы и тыквенное варенье — не вызвал у меня восторга особенно потому, что я ненавижу тыкву во всех ее видах. Много позже, когда я обнаружил, что американцы с наслаждением едят тыквенные пироги, это заставило меня усомниться, что они цивилизованная нация. Господин Робэн, очевидно, разделял мои вкусы насчет тыквы, потому что ему подавали в глиняных горшочках разные анонимные (и вряд ли тыквенные) блюда. После ужина я попрощался с хозяевами и отправился разыскивать свое новое жилище. Пансион «Мирты» оказался весьма приятной, объемистой постройкой недалеко от пляжа. Хозяева приняли меня любезно и показали мне мою малюсенькую, но чистенькую комнатку.
На следующее утро я явился в коллеж, где встретился с коллегами. Старейшим был учитель истории, господин Бетлен (Беттельгейм для близких, в которые он сделал честь зачислить меня через пару недель), ему было за шестьдесят. Он не нуждался в жаловании, но предпочитал иметь законный заработок, хотя бы малый. Мне он симпатизировал, правильно полагая, что мы с ним были единственными мало-мальски профессиональными учителями в учреждении господина Робэна. Однажды он доверительно спросил меня: «Не кажутся ли вам странными эти учителя, которые обогнали своих учеников всего на один урок?»
Насколько я помню, Нора преподавала французскую словесность, но много разъезжала и часто отсутствовала. Главным учителем была, или, по крайней мере, считала себя таковой, мадемуазель Рубинштейн. (Настоящая ее фамилия тоже принадлежала знаменитому пианисту.) Она преподавала физику и математику с большим усердием, но с небольшим знанием предмета, и заменяла Нору, когда та отсутствовала.
Мадемуазель Рубинштейн была необыкновенно …нехороша собой. У нее были рыжие волосы, белесое веснушчатое лицо и бесцветные глаза навыкате. О фигуре ее лучше всего говорит один случай, о котором она сама нам рассказывала: учтивый господин уступил ей свое место в автобусе, прибавив: «В вашем положении не хорошо стоять». — «В каком это положении?» — с негодованием спросила мадемуазель Рубинштейн. В добавление ко всему она была безнадежно влюблена в г. Робэна. (Во истину безнадежно: даже если бы влюбленной оказалась красивая Нора, то и она не могла бы рассчитывать на взаимность.) Несмотря на все это, она была добрейшим человеком, всегда готовым оказать услугу, пока ничего не говорилось против Робэна (она ему все доносила).
Молодая швейцарская барышня, мадемуазель Фогели, занималась маленькими. Она рисовала очень забавные карикатуры на принципала, танцующего с экономом. Но, к сожалению, она скоро уехала в свою родную Швейцарию (в которую я тоже был бы непрочь уехать).
Был еще «дворецкий», как его называл Робэн, на самом деле уборщик и помощник Мориса на кухне. Звали его Клеман (Clement), но я скоро обнаружил, что он был русским эмигрантом и что его настоящее имя Клим. Он почти разучился лворить по-русски, но кое в чем знал язык лучше меня: я никогда не слыхал то невероятно грубое слово, которое он употребил, чтобы описать развлечения принципала с экономом. Он был довольно таинственной и слегка зловещей личностью (как и Фильбрик, дворецкий в книге Во) и скоро куда-то исчез. Был еще учитель гимнастики, вечно голодный бедолага, который тоже скоро исчез. Робэн предложил мне заменить его, и я согласился по два часа в неделю за лишний ломтик мяса, когда оно бывало, и ежедневную порцию макарон. Я предпочел бы картошку, но на юге она была редкостью.
С учениками я ладил прекрасно. Мои знания намного превышали их скромные потребности, а авторитет и опыт командования, который я приобрел в армии, им импонировали, и они никогда не позволяли себе шуметь у меня в классе, как у Бетлена или у мадемуазель Рубинштейн. Через пару недель произошло неизбежное: мадемуазель Рубинштейн захворала, и я заменил ее по физике и математике на несколько дней. Когда она вернулась, ученики категорически отказались заниматься с ней и потребовали меня в преподаватели. Робэн, которому давно надоело ее обожание, захотел воспользоваться этим, чтобы избавиться от нее, но вместе с Норой и Бетленом мы выступили в ее защиту.
Через месяц появились новые ученики, и родители старших из них потребовали уроков греческого. Робэн пытался политикой «кнута и пряника» уговорить меня преподавать греческий («Вы же все знаете, что вам стоит дать несколько уроков»), но, как читатель прекрасно знает, у меня были свои причины, чтобы отказаться. Я предложил ему в замену выписать компетентного учителя из Парижа, бывшего поклонника Норы, некоего Ришара, который в свое время проходил греческий в лицее. Нора ему написала, и неделю спустя он приехал из северной зоны (а как он приехал, я скоро расскажу). Услышав, что Ришар сдал Бак по философии, предприимчивый Робэн решил предложить старшим ученикам уроки и по философии. Покладистый Ришар согласился на тех же условиях, что и я с гимнастикой.
Я преподавал у Робэна три месяца, до Рождества 1940 года. Самым трудным было добиться уплаты жалованья. Лучшим приемом было ворваться под каким-нибудь предлогом в его кабинет в тот момент, когда с ним расплачивалась мать ученика. Не имеющий возможности отговориться нехваткой денег и опасающийся скандала при своем клиенте, он вынужден был рассчитаться.
Во время рождественских каникул я решил перейти демаркационную линию и повидать родителей в Круаси. Перед тем как рассказать об этой поездке, я хочу кратко описать свой разрыв с Робэном после возвращения в январе 1941 года. Той зимой произошло редчайшее на Ривьере явление — снежный буран, который полностью остановил железнодорожное движение. Я чуть не замерз в дороге на обратном пути и опоздал на три дня. Робэн пришел в бешенство и захотел вычесть оплату их из моего жалованья. Он не знал, что мне давно «делал глазки» (в чисто деловом смысле, с Робэном он на этой почве ничего общего не имел) его конкурент господин Птижан (Petitjean), у которого тоже был свой коллеж в Сен-Рафаэле. Я был в восторге от предлога, который мне невольно дал сам Робэн, чтобы расстаться с ним.
Ришар познакомил меня со своим маршрутом из северной зоны в южную, и я выбрал ту же дорогу в обратном направлении поездом до города Лош (Loches), южнее «линии» километров на двадцать, и снова поездом от города Тур (Tours), севернее «линии» на столько же. Оставался щекотливый промежуток от Лоша до Тура через демаркационную линию. Потолкавшись в кафе около станции Лош, я узнал, что был шофер, который за несколько франков мог подбросить желающих на своем грузовичке на два-три километра, не доезжая до «линии», которую надо было пересечь пешком через поля. На той стороне находился его товарищ, который довозил до Тура.
Я опасался автомобильных проездов больше, чем пешего перехода самой «линии»; за последнее время я приобрел достаточный опыт, чтобы полагать, что тот или другой из наших шоферов охотно выдаст немцам своих пассажиров, если увидит в этом выгоду. Однако все обошлось благополучно, и я прибыл в Париж. Было уже темно, и я переночевал у тети Раисы, сестры отца. (Ее муж и двое детей погибли в нацистских лагерях; уцелевшая старшая дочь сошла с ума после войны. Точно так же погибли жена и одна из дочерей дяди Давида.)
На следующее утро я отправился в Круаси на электричке с вокзала Сен-Лазар. Париж, как и следовало ожидать, кишел немецкими солдатами и машинами. Более всего я был поражен темнотой в десять часов утра — Париж жил по часовому поясу Берлина.
Мои родители были одновременно удивлены и рады видеть меня. Но мама страшно беспокоилась за меня и, накормив, хотела тут же отослать обратно. Отец, вечный оптимист, поднял ее на смех и уговорил приютить меня на три дня. Отец был «старым волком», и ограничения и лишения, которые нагрянули на парижан с осени 1940 года, не застали его врасплох. Когда он приехал к нам в 1936 году, мы посмеивались над его пристрастием ко всякому старью; он никогда ничего не выбрасывал: веревки, бутылки, коробки от консервов, куски картона и Бог зкает, что еще, собирали и складывали на «черный день». Когда все исчезло сразу, эти нелепые запасы стали предметами первой необходимости. Излишне говорить, что именно по его настоянию родители заблаговременно заготовили запасы провизии: макарон, постного масла, сардин, сгущенного молока, овсяной крупы и т. д. и жили почти полностью своим «натуральным хозяйством». Еще в начале войны, когда угля и нефти было сколько угодно, отец закупил запас дров, которыми заложил наш гараж (машины у нас никогда не было), и, кроме того, возвращаясь из прогулок в лес, всегда притаскивал с собой охапку хвороста. В гостиной, где они теперь спали, он поставил «буржуйку» и на стыках трубы, которая проходила через всю комнату, привесил консервные банки, куда капала смола; он воссоздал атмосферу, в которой жил и выжил в последние годы в России.
Я предложил переехать им в южную зону, но отец и слышать об этом не хотел и со своей точки зрения был прав. У него был непросроченный советский паспорт, и, пока Гитлер и Сталин дружили, это было лучшей защитой. С его точки зрения он был в большей безопасности, чем его брат и сестра, несмотря на их долговременное французское гражданство. Ему было простительно не предвидеть, что 22 июня 1941 года Гитлер нападет на СССР; в конце концов Сталин, у которого были более обширные источники информации, тоже этого не предвидел. Однако на следующий день за ним пришли немцы и отвезли его в лагерь в Компьень (Compi?gne), где мама смогла навестить его два раза, а оттуда в Германию, откуда новостей больше не было. В 1944 году открытка немецких властей уведомила нас, что он умер в 1943 году в лагере, название которого я забыл. Во всяком случае, это был не один из немецких лагерей уничтожения, как Освенцим, а концентрационный лагерь для граждан враждебной страны. Я это знаю достоверно, потому что после войны я виделся с человеком, который сидел с ним в лагере. В отличие от многочисленных членов своей семьи, мой бедный отец умер «естественной» смертью, т. е. от холода и лишений, — как в заурядном сталинском лагере, а не в газовой камере. Ему было семьдесят лет.
После этого отступления я возвращусь к январю 1941 года. На обратном пути я захватил с собой велосипед, который отправил багажом от Парижа до Тура и проехал на нем от Тура до Лоша, не пользуясь наемными услугами. В моей жизни произошло тогда чудесное событие. Я встретился с Сюзан Лекем (Suzanne Lequesme), которая мне сразу очень полюбилась. У нее были зеленые глаза, большой смеющийся рот, чудесные зубы, а цвет лица ее был воистину «кровь с молоком», несмотря на то, что здоровье ее было тогда далеко не прекрасным. Она только начинала поправляться после тяжелого суставного ревматизма, который продержал ее в постели несколько недель и оставил последствия на всю жизнь.
Я заметил ее в гостиной пансиона «Мирты», где она сидела в кресле рядом с двумя старушенциями и вязала им чулки, за несколько дней до своего отъезда в оккупированную зону и решил непременно познакомиться с ней поближе, когда вернусь. После того как она захворала, люди, с которыми она приехала из Парижа, уехали обратно, оставив ее на попечении хозяев пансиона. Хозяева ухаживали за ней хорошо, если не считать упорных попыток обратить ее в свою веру, которую они проповедовали с большим усердием. В чем эта вера заключалась, я затрудняюсь сказать; это была какая-то разновидность безпоповщины, которая для Сюзан, воспитанной в католической религии, была неприемлема. (Со временем католическая вера ее тоже растаяла.) Она сказала мне, что собиралась вернуться в Париж, как только встанет на ноги. Сюзан была из крестьянской семьи, провела свое детство и отрочество на ферме, в земледельческой провинции Сарта (?arthe), около Бретани, и сохранила свой деревенский выговор. В отличие от мамаши Татьяны, она «французский „р“, совсем как русский, произносила не картавя», что меня тоже восхищало. (Впоследствии люди, с которыми мы встречались, иногда говорили мне: «Невозможно поверить, что вы родились в России; у вас совсем нет акцента. Вот ваша жена — другое дело, сразу видно, что она русская».) Мне понадобилось довольно много времени, чтобы понравиться ей, но можно считать, что это мне удалось, так как она отказалась от возвращения в Париж, чтобы остаться со мной, несмотря на мое более чем незавидное положение частного учителя и, что было тогда самое последнее дело, еврея. Она прекрасно готовила и, когда встала на ноги, в ожидании лучших дней приняла предложение хозяев править твердой рукой кухней пансиона «Мирты».
Было не время привлекать внимание властей, и мы повенчались только в октябре 1944 года во время отпуска, так как, «неизлечимый милитарист», я снова поступил в армию. Как говорится в сказках (хотя не совсем так), они зажили припеваючи и детей у них не было. Прибавлю еще, что трудно было быть более разными, чем мы с ней, и что в этом, может быть, заключается секрет нашего «сердечного согласия» по сей день. Я заканчиваю здесь эту главу моей жизни, начатую почти пятьдесят лет тому назад, которая все еще длится.
Коллеж Птижана, где я теперь упражнял свои таланты, не имел красочности робэновского. Все мои бывшие коллеги — Нора, Ришар, Бетлен, мадемуазель Рубинштейн — исчезли куда-то один за другим, как и сам Робэн, выманив у родителей плату за три месяца вперед. Время было неустойчивое, и люди исчезали, не вызывая удивления у окружающих.
После ареста отца в июне 1941 года моя сестра поехала в Круаси за мамой и, не без риска, привезла ее к нам в Сен-Рафаэль. (Сестре с мужем удалось после этого уехать в Америку через Португалию одним из последних пароходов, которые еще ходили.) Мы прожили в пансионе «Мирты» несколько месяцев, а в конце 1941 года поселились в маленькой квартирке. Подсчитав хорошенько, я пришел к заключению, что благодаря моей учительской репутации в Сен-Рафаэле будет выгоднее и спокойнее оставить коллеж Птижана и жить частными уроками. Так я и сделал.
Как я сказал раньше, большинство моих тапиров были «ослами». Однажды, готовя одного из них по программе Мат Элем, т. е. на вторую часть Бака, я не вытерпел и сказал ему, что я не могу понять, каким образом он ухитрился выдержать экзамен на первую часть. «Да очень просто», — ответил он чистосердечно, — «я учился в Ренне (Rennes — крупный город в Бретани), когда подошли немцы и нас всех после письменного экзамена перевели наскоро в Тулузу. Там, после заявления под присягой, что я выдержал письменный, меня освободили от устного». К счастью, не все были такими. Моим лучшим учеником был Альфред Гроссер (Alfred Grosser), который стал впоследствии крупным социологом и германистом. Ему теперь за шестьдесят, и он часто выступает в диспутах на телевидении. Никто не верит, что я когда-то обучал его латыни.
Во все годы в Сен-Рафаэле у нашей тройки — мамы, Сюзан и меня — были три заботы: разгром немцев, хлеб насущный и, по крайней мере для мамы и меня, опасность потерять свободу. Худшего, чем потеря свободы, мы с мамой не могли себе представить — никто еще не подозревал, на какие зверства способны нацисты. Как все, мы слушали, несмотря на глушение, каждый вечер Би-би-си, улавливая новости о войне с ее маленькими радостями и большими разочарованиями. Победа английских летчиков над Ла-Маншем дала нам первый повод для надежды. Мы легко ловили советские передачи, которые были на русском языке и редко глушились. Здесь тоже мы постоянно переходили от надежды к отчаянию и обратно. Те, кто сейчас во Франции удивляются ослеплению столь многих после войны режимом Сталина и пристрастию к нему, забыли те годы, когда вся надежда была сосредоточена на Востоке.
В отличие от большинства моих соотечественников (в чем теперь нас нахально стараются уверить) я не принимал активного участия в Сопротивлении. Моим единственным усилием в этом направлении была одна бесплодная попытка в ноябре 1942 года. Немцы только что перешли демаркационную линию и заняли всю Францию за исключением военного порта Тулона на Средиземном море. Там стоял под парами французский военный флот, и угроза его ухода к союзникам удерживала немцев вне Тулона. Все патриоты, и я в том числе, надеялись, что флот уйдет к союзникам. Я мечтал попасть на военный корабль и уплыть на нем, чтобы воевать с немцами. Распрощавшись с мамой и Сюзан, я поехал в Тулон, где провел две ночи и один день, бродя по пирсам, «маня ветрила кораблей» и неоднажды рискуя быть арестованным полицией «Виши». Наконец я убедился, что флот не двинется с места, и вернулся в Сен-Рафаэль ужасно разочарованным (но в тоже время с примесью подленького чувства облегчения). Два дня спустя адмирал отдал позорный приказ отправить флот на дно.
Проблема хлеба насущного была в Сен-Рафаэле острее, чем в других местах. Несмотря на привлекательность его для туристов, с точки зрения земледелия окрестности Сен-Рафаэля бесплодны. Крестьяне, которые в других местах продавали или обменивали свои продукты, здесь просто не существовали. Единственным источником продовольствия являлись «распределители», т. е. мелкие лавочники, которые продавали продукты по карточкам (или без карточек по тройной цене), и муниципальные служащие, которые торговали карточками. Кроме возможности платить требовались полезные знакомства с нужными людьми, что, в свою очередь, требовало терпения и смирения. Я думаю, не слишком удивлю советского читателя подобными рассказами, но во Франции мы были совершенно не подготовлены к этому, и теперь, когда уже много лет как вернулось изобилие, новые поколения об этом снова не имеют представления. Теперь у нас принято жалеть мелких лавочников, которых конкуренция громадных супермаркетов приводит к банкротству, но не стоит забывать, и я лично не забыл, что те времена «плесени» для них были не только порой скорого обогащения, но и респектабельности и власти. Понятия «номенклатура» у нас не было, но суть его была.
Я случайно с радостью открыл, что по моей карточке полагалось на пятьдесят граммов хлеба больше, чем простым смертным, так как при демобилизации, заполняя бланк для получения карточек, я записал свою профессию как «учитель физики», а чиновник, который выдавал карточки, очевидно, решил, что это то же самое, что «учитель физкультуры». Им-то и полагались эти лишние 50 граммов. Мне повезло. На самом деле я хотел написать «учитель физики и математики», но на бланке, к счастью, не хватило места. Но, несмотря на эти пятьдесят граммов, я вынужден был прекратить морские купания, которые очень любил, так как они обостряли мой аппетит. Никогда не забуду день, когда я впал в страшное уныние от голода. Сюзан исчезла из комнаты и вернулась через несколько минут с глиняным горшочком, наполненным до краев фасолью, залитой оливковым маслом, которое она не поколебалась украсть для меня в кладовой хозяина пансиона. У меня выступили слезы на глазах, потому что я прекрасно знал, чего ей стоил этот поступок.
До сентября 1943 года Сен-Рафаэль был оккупирован итальянскими войсками. Они были человечны и иногда даже обуздывали усердие властей «Виши». Тем не менее начиная с лета 1942 года эти власти предписали всем французским подданным еврейского происхождения «для своей пользы» зарегистрироваться в полицейском участке по месту жительства. Туманные угрозы возмездия висели над нарушителями. Знакомые, уроженцы Франции еврейского происхождения, уговаривали меня последовать их примеру и зарегистрироваться во избежание неприятностей. Но мне казалось, что быть записанным «евреем» в полицейском участке — это уже начало неприятностей, и я воздержался. Впоследствии оказалось, что я был прав.
Мама числилась русской беженкой и, конечно, тоже нигде не записалась. Через несколько дней после ареста отца в оккупированной зоне ее вызвали в немецкую комендатуру, чтобы узнать, почему она не зарегистрировалась как еврейка. Не смутившись, она ответила, что она русская, православная и что у нее нет оснований записываться еврейкой. «Но вы замужем за евреем», — сказал немец. «Это случается и в лучших семействах» («Es kommt in besten Familien vor»), — ответила мама. Ответ удовлетворил немцев, по крайней мере на время. Она не стала ждать, пока они передумают, и перебралась в южную зону, о чем я уже рассказал.
С уходом итальянцев и приходом немцев положение в Сен-Рафаэле ухудшилось. Рядом с немцами появились отряды так называемой милиции (Мiliсе), французских сообщников немцев, пожалуй более опасных, чем их немецкие хозяева, если не считать эсэсовских офицеров, порой кейфовавших на террасах лучших отелей Сен-Рафаэля. Несколько евреев исчезли бесследно. У выхода из кинотеатров устраивались полицейские облавы, где кроме евреев охотились за молодыми людьми вообще. Те, кто не мог доказать, что занимается «полезным» трудом, считались тунеядцами и отсылались в Германию для работы на заводах. Это называлось СОТ (Служба обязательного труда); не надо смешивать СОТ с немецкими концентрационными лагерями. С молодыми французами (конечно, за исключением евреев) в СОТ обращались не хуже и не лучше, чем с немецкими рабочими, которые трудились рядом с ними. Именно со времени создания СОТ начался уход части французской молодежи в так называемые маки (maquis — лесная чаща; так называли французских партизан) или лагеря, находящиеся, главным образом, в горах. Вначале маки были прежде всего возможностью избежать СОТ, но после высадки союзников многие из них приняли активное участие в борьбе с немецкими войсками.
Осенью 1943 года я нашел, что достаточно примелькался в Сен-Рафаэле и что не плохо было бы переменить обстановку. Итак, в сентябре 1943 года я отправился в Гренобль, прекрасный университетский город у подножия Альп, где у меня были хорошие друзья — чета Гликманов (он — инженер, она — врач, и двое их сыновей, 15 и 17 лет). Я пообедал в вагоне-ресторане, где мой «визави», на которого я, очевидно, произвел хорошее впечатление, поделился со мной информацией, источником которой будто бы являлся его хороший знакомый, важный полицейский чиновник. «Всех этих евреев (он употребил другое слово), которые валяются на пляжах Ривьеры и чувствуют себя, как „у Христа за пазухой“, скоро заберут и рассадят по лагерям. Вполне возможно, что облава начнется сегодня ночью». «Я знаю одного, который от вас уйдет», — подумал я, расставаясь со своим «симпатичным» собеседником. Он был прав, и несколько несчастных, которые зарегистрировались в Сен-Рафаэле, исчезли в ту ночь.
Прибыв в Гренобль в 5 часов вечера, я узнал, что там введен комендантский час с 16 часов. Ночь я провел на вокзале, и вряд ли самую комфортабельную и веселую в своей жизни, тем более, что за три года я привык к теплому климату Сен-Рафаэля, и ночь на вокзале показалась мне очень прохладной. На следующий день, грязный и измученный, я предстал пред светлые очи своих друзей, нисколько не удивившихся моей внешности. Их дом был приютом, где все время появлялись люди, ищущие новой обстановки, жилья, а иногда и документов. У знакомого бакалейщика они нашли мне комнату с входом со двора, длинную, узкую и темноватую, с железной печкой, для которой добрый Гликман раздобыл несколько мешков качественного кокса. Здесь я прожил припеваючи до января 1944 года. В одну из ночей я разделил там свою постель со старым товарищем, математиком Лораном Шварцем, у которого были свои причины, чтобы не ночевать в гостинице. Он щедро заплатил мне за гостеприимство объяснениями по теории функций, которой я тогда интересовался.
Шварц — теперь один из крупнейших французских математиков. За свое открытие теории распределений он был награжден медалью Филдса (Fields). Для математиков это равноценно Нобелевской премии, в которой им отказал в свое время ревнивый господин Нобель. Мы теперь с ним нередко встречаемся, особенно с тех пор, как оба стали академиками. Мое отношение к нему — смесь восхищения и раздражения.
Меня восхищает его математическое дарование, которое обнаружилось в шестнадцать лет в Мат Элем (что для математиков, как и для великих музыкантов, довольно поздно; хотя могу ли я сам говорить о позднем проявлении таланта!). Меня восхищает его храбрость, как физическая, так и духовная, которую он выказал, занимая позиции, физически опасные (выступление против колониальной войны в Алжире привело к попытке взорвать его квартиру) или морально ему неприятные (выступление против требований учительских профсоюзов, политически близких к нему).
Меня раздражает незыблемость его убеждений (пока он сам их не «зыбнет»), хотя на старости лет он стал немного более «зыблемый» (ссылаюсь здесь на авторитет словаря Н. П. Макарова, одобренного Императорской академией наук). Больше всего меня раздражала его поддержка студенческих беспорядков 1968 года, где, я должен признать, он был в хорошей компании Нобелевских лауреатов — Альфреда Кастлера (Alfred Kastler), Жака Моно (Jacgues Monod) и Жан-Поля Сартра (Jean-Paul Sartre) тутти кванти,[8] но без меня. Я вернусь еще к истории этих беспорядков, а пока возвращусь в Гренобль осени 1943 года.
Я скоро с радостью обнаружил, что расстояние между Греноблем и Сен-Рафаэлем гораздо больше, чем указано на карте: в Сен-Рафаэле немцы были просто немцами и «вели себя корректно», в Гренобле они были «дорифорами» (дорифор — это зеленый жук, пожирающий картошку, т. е. вредитель) и были врагами. В десяти километрах от Сен-Рафаэля стоит виадук, через который проходило тогда все железнодорожное движение к Италии и который союзные бомбардировщики пытались несколько раз разрушить, но безуспешно. В Гренобле Сопротивление давно бы взорвало такой виадук, там каждый день были взрывы на предприятиях, работающих на немцев. В Сен-Рафаэле безоружные немецкие солдаты беспечно прогуливались в одиночку, в Гренобле они появлялись только вооруженными группами. Это были две разные страны, почти две разные планеты. Если прибавить, что в Гренобле голодали меньше, чем в Сен-Рафаэле, станет понятным, почему я чувствовал себя здесь гораздо лучше, несмотря на острое ощущение постоянной опасности.
Я посетил Факультет наук (моя нога уже более трех лет не ступала в университете), где познакомился с деканом, математиком Рене Госсом (Ren? Gosse), милейшим человеком (а два дня спустя с ужасом узнал, что его убили мерзавцы из милиции). И записался на курс высшего анализа. Этот курс состоял из лекций Брело (Brelot) по общей топологии по Бурбаки (Bourbaki) и Лелона (belong) по интегральным уравнениям. Из них двоих Лелон был лучшим преподавателем, но его лекции, хотя очень понятные, содержали мало нового для меня. В то время как в Бурбаки мне «открылся мир иной». Я никогда с такой математикой еще не встречался, и она мне нравилась.
Я познакомился с юным математиком Самюэлем (Samuel), который, несмотря на свою молодость, служил ассистентом профессора Брело и буквально очаровывал меня ясностью и сжатостью своих выводов. «Если этот парень выживет, то далеко пойдет», — думал я. Эту оговорку «если выживет» я применял в те дни ко многим из тех, с кем встречался, включая самого себя.
Самюэль выжил, он сегодня профессор Парижского университета, и пусть математики определяют, «как далеко он пошел». Но я знаю, что по отношению к атомной энергии, и я повторю это сегодня, после Чернобыля, он занял позицию, которую я лично нахожу в высшей степени неразумной. Кстати, я хотел бы обратить внимание математиков, которые охотно валят на голову физиков все смертные грехи за создание атомного оружия, что самыми великими «убийцами» (как они выражаются) явились математики Джон фон Нейман (John von Neuman) и Станислав Улам (Stanislaw Ulam) и что даже сегодня, в иерархии «массового разрушения», математики стоят на первом месте. (Разговаривая со Шварцем, конечно, знакомым с математическими трудами Улама, я обнаружил, что он и понятия не имел о его роли в создании водородной бомбы.)
В своей автобиографии Улам объясняет, что математики, компрометирующие себя работами по заказам военных, делали это исключительно для финансовой поддержки своих работ по чистой математике, и что сама прикладная работа на своих заказчиков нисколько их не интересует, что заказчики прекрасно понимают. И поясняет это следующим анекдотом. Еврей, задолжавший синагоге, тщетно пытается проникнуть туда мимо служки, который стоит у входа. «Я только на минуту», — говорит он, — «внутри человек, который мне должен». «Ты обманщик», — отвечает служка, — «как будто бы я не знаю, что на самом деле ты хочешь пролезть внутрь, чтобы помолиться».
Тем временем положение в Гренобле становилось все более опасным, и мы решили (с Гликманами), что не мешало бы «подняться на воздуси», иными словами, перебраться куда-нибудь в горы, подальше от немцев. Мы выбрали деревушку у подножия горного массива Сет-Ло (Sept-Laux, т. е. Sept-Lacs, что означает семь озер).
Название деревушки было Фон-де-Франс (Fond de France — буквально «дно Франции», потому что там кончалась долина, упиравшаяся в подножие гор). Там была гостиница, где в мирное время альпинисты проводили день или два перед походом в горы. Мы решили пробыть в ней несколько дней до того, как найдем постоянное убежище. Там же находились несколько молодых людей, парней и девушек, большинство из которых были членами Сопротивления или претендовали считаться ими. Их деятельность показалась мне не очень серьезной, за исключением двух из них, которые занимались торговлей мясом на «черном» рынке.
Я уже начинал сомневаться, не благородней ли и, кстати, не дешевле ли примкнуть к одному из ближайших маки, когда получил письмо от Сюзан. Она сообщала, что немцы очищают Сен-Рафаэль от экономически бесполезных жителей и собираются их с мамой выселить в какую-то дыру подальше от моря. Я тут же написал, чтобы они приезжали. Они прибыли через несколько дней, измученные поездкой, но счастливые быть со мной. Оставаться втроем в гостинице не имело смысла, и я отыскал домик в той же долине, но слегка пониже, в деревне Ла Ферьер (La Ferri?re). Дом был велик для нас троих, и мы его разделили с семьей некоего Полонского, которого все звали Поло, коллегой Гликмана по службе.
У Полонских были две дочки, умненькие девочки, четырехи двух лет. Жизнь с Полонскими не представляла особенныхпроблем, кроме досадной привычки мадам Поло (ученого биолога) оставлять на огне молоко для своих детей, пока оно не убежит, с обычным комментарием: «Из-за этого я с собой не покончу». Можно было простить ей эту маленькую слабость, тем более, чтоона была умным и прямым человеком, чего я бы не сказал проее мужа. Он продолжал работать в Гренобле и приезжал на «уикенды».
Мы прожили в Ла Ферьер четыре месяца мирно, но неспокойно. Немиы уже показывались в долине, хотя до сих пор не выше Альвара (Allevard), городка километров на десять ниже Ла Ферьер. Кроме Поло и меня, других евреев в Ла Ферьер не было, и, хотя он появлялся каждое воскресенье со старшей дочерью на обедне в церкви (жена его отказалась принимать участие в этом маскараде), сомневаюсь, что этим он ввел кого-нибудь в заблуждение.
Работая в полях с крестьянами, которым принадлежал наш дом, я познал радости земледелия в горах. Они выращивали картошку на крутом склоне, и каждый год надо было на своей спине таскать, с нижней борозды на верхнюю, весь чернозем, соскользнувший вниз за год. Для их мула это было слишком круто. Даже Сюзан, выросшая на ферме и привыкшая к тяжелой работе в полях, ничего подобного не видала. Остальное время я занимался Курантом и Гильбертом и Бурбаки. Красота Бурбаки в том, что в отличие от традиционной математики можно проделывать все упражнения в уме, не нуждаясь в пере и бумаге, что я и делал с большим удовольствием, прогуливаясь в горах. Но в начале июня 1944 года что-то произошло.
Однажды утром (это было в воскресенье, и я был еще в стели) я услышал отчаянный крик мамы: «Толя, немцы!» Я подскочил к окну и увидел, что улица, на которую оно выходило, была заполнена немецкими солдатами. Я начал торопливо одеваться, к великому удивлению Сюзан, которая не понимала, что происходит, потому что мама крикнула по-русски и я не сразу спохватился ей перевести. Я выбежал через заднюю дверь, за которой шла тропинка в горы. Эту тропинку я давно присмотрел для такого случая. Поло следовал за мной. В эту минуту я увидел между горами и мной отряд других солдат, развернувшихся полукругом со штыками наперевес. Я точно помню слова, которые промелькнули у меня в голове: «Je suis fait comme un rat» (я давно уже думал по-французски), т. е. «попался, как крыса». Вдруг я увидел метрах в тридцати перед собой деревянную клетушку и юркнул туда, как кролик в норку, Поло за мной. На двери был ключ, я протянул руку, вынул ключ и заперся с Поло изнутри.
Воспоминания о дне, который я провел там в его обществе, не из приятных. Помню, через некоторое время он начал громко икать. У нас говорят, чтобы прекратить икоту, надо хорошенько испугать икающего. В данном случае это средство не подходило. Довольно странно, что его испуг придал мне то спокойствие, в котором я сам так нуждался. Но когда невидимая рука повернула снаружи ручку двери (тщетно, так как я запер ее изнутри), мне показалось, что мое сердце разорвется. Пришелец ушел… и больше не возвращался.
Позже возникла еще одна проблема. Но глиняный пол нашей клетушки это исключал, потому что был с наклоном к двери и нас могла бы выдать предательская струйка. Я заметил в углу несколько пыльных пустых бутылок и предложил ими воспользоваться. Могу поделиться опытом со своими читателями мужского пола: в бутылку неудобно, но возможно. Наконец, когда стемнело, я услышал голос Сюзан. Она громко распевала: «Ослик, кролик, песик, мышь», — русские слова, которым я ее обучил, когда ухаживал за ней в Сен-Рафаэле (дальше этого она так и не пошла). Она давала мне знать, что немцы ушли и путь свободен.
Было ясно, что мужчинам — Поло и мне — оставаться в доме опасно; немцы могли вернуться когда угодно. Я не знаю, куда уехал Поло, я его больше никогда не видел, но знаю, что он уцелел. Полагаю, что воспоминания о дне, проведенном вместе со мной в клетушке, ему были так же неприятны, как и мне. На следующий день Сюзан и я оставили Ла Ферьер и перебрались в полузаброшенный уединенный дом в горах, скорее в хижину, в крошечной деревушке, метров на 500 выше Ла Ферьер, прозванной Бюрден (Burdin). Мама осталась внизу с мадам Поло и ее детьми. Через пару дней мы увидели маму в нашем Бюрдене. В те дни, несмотря на свои шестьдесят пять лет, она была еще совсем бодрой и вскарабкалась к нам без большого труда. У нее были слезы на глазах, но это были слезы радости. Она пришла нам сказать, что союзники высадились в Нормандии. Это было шестого июня 1944 года.
Мы решили никуда пока не двигаться. Можно было опасаться новых набегов немцев и их ненавистных сообщников из милиции. До 15 августа мы провели с Сюзан в хижине два идиллических месяца, прерванные только раз на три дня умственной деятельностью, о которой речь пойдет дальше. Водопровода в нашем убежище, конечно, не было, и мы ходили за водой к роднику, из которого струилась вкуснейшая вода, которую я когда-либо пил. Пищу готовили в очаге на хворосте, который собирали недалеко от дома. Для освещения у нас была свечка, которой мы пользовались мало, потому что сумерки наступали поздно, а спать мы ложились рано. Спали на матраце из соломы, который надо было хорошенько перетряхивать каждое утро.
Мы завели курицу, которую я прозвал Гюдюль (Gudule) по имени старой церковной служанки из книги Анатоля Франса. Сюзан кормила ее корками сыра, подгнившим рисом, которого у нас было два-три пакета, и объедками. И Гюдюль неслась отлично. Она любила стоять на пороге и прислушиваться к тому, что мы говорили. Мама утверждала, что она шпионка и доносит все разговоры в гестапо. К сожалению, мы решили «принести ее в жертву на алтарь» союзных успехов и были страшно разочарованы. Интенсивная кладка яиц нашей Гюдюль истощила ее так, что под пышным оперением мы нашли только кожу да кости.
Мы ходили в лес собирать лисички, землянику и, главным образом, чернику, которая росла в невероятном количестве. С помощью приспособленных для этого ящичков, так называемых гребешков, можно было собрать кило черники за несколько минут. Собирание лисичек, прятавшихся во мху, требовало большего внимания и настойчивости. Помню, что вначале, в то самое место, которое, как нам казалось, мы очистили от грибов, пришла крестьянка и собрала больше фунта лисичек. Во время этого идиллического существования я иногда спрашивал себя, не подобало ли мне примкнуть к ближайшему маки, члены которого все чаще разгуливали с автоматами по тропинкам и даже показывались на дорогах. Но, насколько я мог судить, их главное и, пожалуй, единственное занятие заключалось в пребывании в маки вместо работы в СОТ в Германии (не желая обобщать, говорю только про тех маки, которых видел вокруг себя), что, конечно, тоже было похвально. Так как я, пребывая в Бюрдене, тоже бойкотировал СОТ (хотя меня господа гитлеровцы предназначали вовсе не для СОТ, а для кое-чего похуже), я не видел необходимости спать в маки вместо своей постели.
Теперь о том умственном занятии, о котором говорил раньше. Пришел срок экзамена за курс высшего анализа, на который я записался в Гренобле. Проделав в уме все упражнения из книги Бурбаки, я чувствовал себя хорошо подготовленным и решил сдавать экзамен в Гренобле. Я знал, что это опасно. Автобусы, следующие в Гренобль, часто проверялись жандармами «Виши» или членами милиции, и, кроме того, в Гренобле сами немцы все время устраивали облавы. Опаснее всего были окрестности университета.
Я человек покладистый и обыкновенно легко уступаю, но на этот раз ни мама, ни Сюзан не смогли меня отговорить. Какой-нибудь психолог может вообразить в этом безрассудном поступке желание доказать свою храбрость и искупить свое отсутствие в рядах маки, но вряд ли это так. По-моему, я просто хотел выдержать экзамен, к которому чувствовал себя прекрасно подготовленным. Точно так же в моей попытке попасть на военный корабль в ноябре 1942 года единственным побуждением было желание воевать с Гитлером. «Хорошо», — сказала Сюзан, — «тогда я тоже не останусь здесь, а поеду с тобой». У знакомой Гликманов была маленькая комнатка в Гренобле, нам достали ключ от нее. По дороге в Гренобль ничего не случилось, и мы легко нашли нашу комнатку, скорее каморку. Кровать была совсем узенькая, и мы придвинули ее к стене, чтобы не упасть ночью.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.