3. Напоследок
3. Напоследок
...И вдруг он ясно сознал и уже без сомнений, надежд и гаданий — свиток его судьбы сворачивается, и осталось ему разобрать в таинственных письменах разве что последние строчки. Он не знал, откуда и почему вдруг пришла эта ясность, и даже не удивился ей, словно так и должно было случиться, чтобы он твердо знал свой час, но ему показалось странным, что весть эта пришла так спокойно, что даже не испугала его, хотя и взволновала. И все-таки он и сейчас не стал будить Анну Григорьевну, зная почти наверняка — она тоже вот-вот почувствует это и очнется сама. Не может не почувствовать — он слишком хорошо знал ее.
Сегодня... И значит, второму роману об Алеше Карамазове уже не быть?..
Анна Григорьевна открыла наконец глаза. Было около семи утра, 28 января 81-го года. Федор Михайлович не спит — смотрит на нее спокойным своим взглядом, который так любила у мужа, в редкие минуты его внутреннего гармонического, почти торжественного состояния. Но в эти-то мгновения — она знала — и глядит на мир истинный Достоевский, глядит уже как будто сквозь настоящее — в какое-то ведомое лишь ему одному грядущее, глядит и видит, и радуется его душа. Впервые после этих страшных последних двух суток и она несколько успокоилась, поверила — муж еще будет жить, а освидетельствовавший вчера вечером больного знаменитый профессор Дмитрий Иванович Кошлаков нашел состояние Федора Михайловича значительно улучшившимся и уверил, что теперь через неделю-другую он совершенно поправится. Сейчас же необходимо как можно больше спать — дать организму, во всю жизнь, кажется, не ведавшему покоя, отдохнуть. Решилась наконец придремнуть в креслах рядом с диваном мужа и сама Анна Григорьевна. Встретившись теперь с покойным взглядом Федора Михайловича, она и вовсе успокоилась сразу, спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой?
— Знаешь, Аня, — сказал он тихо, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и вот теперь осознал ясно — я сегодня... умру.
Анна Григорьевна всполошилась, начала успокаивать мужа, но, видя, что он и без того совершенно покоен, решила — может быть, просто мнительность больного человека? — ведь теперь-то кризис миновал и все к лучшему: она не могла, не смела допустить мысли, чтоб он умер. Да, она знала, что он, писатель Достоевский, конечно, не может никогда умереть, потому что она ведь простая смертная женщина, каких тысячи и миллионы в России, но она плакала над его романами, и страдала страданиями его героев, и чувствовала, что может и должна быть лучше, — и так будет всегда: миллионы таких же, как она, всегда будут читать его и плакать и страдать, очищаться и возвышаться душой. Но его, по-человечески бренного, живого, мужа ее, когда-нибудь все-таки не станет. И от одной мысли о возможности такой несправедливости она отчаянно страдала. Она отдала ему всю себя совсем еще юной и всегда, каждым своим поступком, каждой мыслью, движением души своей принадлежала и, сколько даст ей Бог жизни, будет принадлежать только ему — и уже по одному этому она искренне считала себя счастливейшей из всех женщин, потому что ей выпали счастье и ответственность быть женой, подругой такого человека, стать нужной ему, нужной и своей верой в него, и своей верностью ему, потому что в этой вере и верности виделось ему пусть малое, но живое зерно живой жизни всей вселенной. Таков уж этот человек — даже в блинах, на которые приглашает детей Алеша Карамазов, нашел он нечто «старинное, вечное», то, что говорит душе о связи поколений от древних предков до неведомых потомков, нечто связующее людей, напоминающее им, что нужно идти по жизни «рука в руку». Блинами и закончил роман... И посвятил его ей, жене своей, Анне Григорьевне...
Конечно, не всегда же он был велик, чаще бывал простым, обычным человеком, со своими недостатками, больной, нервный, даже капризный временами, нуждающийся в утешении, как ребенок, не приспособленный к жизни. Да он и был для нее ее большим, самым дорогим в мире ребенком, которому хотела быть и была твердой опорой, к которой он всегда мог бы смело прислониться исстрадавшимся сердцем и знать — не пошатнется.
И сам он боялся умереть раньше времени — и когда здоровьишко нет-нет да и слишком уж прямо намекало, что тело его невечно, что близок срок износа его, он говорил печалуясь: «Я, разумеется, скоро умру, но что же станется с тремя золотыми головками после меня?..» Ему так хотелось успеть заработать средства, достаточные для покупки клочка земли, чтоб детки его росли на земле, потому что каждый ребенок должен вырастать на земле... Умершая еще в 71-м богатая его тетка Куманина завещала Федору Михайловичу часть своего рязанского имения, но с условием выплаты его стоимости другим родственникам. Денег для выплаты до сих пор не было, но надежды на них появились. И вдруг два дня назад, 26 января, явились родственники, начали убеждать Федора Михайловича отказаться от наследства в их пользу. И отказался бы — разве мало от чего отказывался не однажды, считая, что им нужнее, а ему ничего ведь и не нужно... Но детки, детки и Анна Григорьевна — не может же он не думать, что станется с ними, если с ним что случится. Разговор раздражил, расстроил Федора Михайловича, и у него вдруг снова обильно пошла горлом кровь. Приехавший доктор Бретцель ничего особо опасного не нашел, но в то время, как он выстукивал грудь больного, кровотечение повторилось, и Федор Михайлович потерял сознание. Придя в себя, он уговорил жену немедленно пригласить священника из соседней Владимирской церкви, чтобы исповедаться и причаститься перед смертью. И хотя фон Бретцель учено пожимал плечами — нет, мол, никаких причин для такой мнительности, Достоевский настоял, и через полчаса к нему пришел священник. Когда он ушел, Федор Михайлович остался наедине с женой, говорил ей ласковые слова, благодарил за счастье, которое подарила ему. Профессорский консилиум, собравшийся вечером, ухудшение состояния больного не нашел. Ночь, однако, прошла для Анны Григорьевны тревожно, хотя Федор Михайлович спал мирно, она не спала. А на следующий день, 27-го, Федор Михайлович даже повеселел, приободрился, и, когда явился из издательства метранпаж с корректурой готовящегося выпуска «Дневника писателя», Достоевский вполне ощутил себя в силах вычитать те страницы, которыми особенно дорожил, потому что решил высказаться, не таясь, до конца... Потому что — сколько же пророков появилось, живых мертвецов, проповедующих неспособность России ни к чему благородному: «Велика-де Федора, да дура, годится лишь нас содержать, чтобы мы ее уму-разуму обучили и порядку государственному. Вот так, танцуя и лоща паркеты, создаются в Петербурге будущие сыны отечества», а еще тысячи «изучают отечество в канцеляриях и, разумеется, чему-то научаются, но не России, а совсем иному, подчас очень странному. Это что-то иное и странное России и навязывают...».
Выгляньте ж из Петербурга — прорубите окно не в Европу уже, а наконец в Россию, — «и вам предстанет море-океан земли Русской, море необъятное и глубочайшее». А вы самым спокойным образом отрицаете его, принимаете его за нечто косное и бессознательное, в духовном отношении ничтожное и в высшей степени ретроградное. «А между тем море-океан живет своеобразно, с каждым поколением все более и более духовно отделяясь от Петербурга... и уже столь многое народом понято и осмыслено, что петербургские люди и не поверили бы... Но, чтоб избегнуть великих и грядущих недоразумений, о, как бы желательно было, чтобы Петербург, хотя бы в лучших-то представителях своих, сбавил хоть капельку своего высокомерия во взгляде своем на Россию...»
Первый корень, первый самый главный корень, который предстоит непременно оздоровить, — это, без сомнения, все тот же русский народ... Потому что даже и он уже духовно болен: не смертельно, но болен; «хотя главная, мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока... Как она называется? Жажда правды, но — неутоленная. Ищет народ правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит...». А тут еще — в помощь этому поиску, что ли, затем ли, чтоб дать этой неутоленности свое направление? — «бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином». Но народ обеспокоен, «именно обеспокоен нравственно...».
— Я знаю, — читал он свое, недавно написанное, теперь готовящееся стать достоянием общества, — надо мной посмеются, и все-таки последнее мое слово в главном споре, споре между христианством и социализмом, будет такое: им необходимо соединиться во имя идеи русского социализма. «Вся глубокая ошибка социалистов, — писал он, — в том, что они не признают в русском народе церкви. Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, я про наш русский социализм теперь говорю... Я говорю про неустанную жажду в народе русском всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения...» И если нет еще этого единения, если не создалась еще такая церковь вполне, то сама идея всебратского единения все-таки живет, пусть даже почти бессознательная, в сердце многомиллионного народа нашего. Не в механических формах западных теорий «свободы и равенства» заключается социализм народа русского, но в свободном соединении всех для общего великого дела, во имя великой идеи. В духовной свободе и равенстве — идея «русского социализма», или, как он его называл еще, — «Христианского социализма»...
Но это идея будущего. А сейчас? Что делать сейчас?
«Позовите серые зипуны, — призывал он, — и спросите их сами об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду... Я желал бы только, чтоб поняли беспристрастно, что я лишь за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы, которых никто еще из нас не знает во всем объеме и величии их, как в святыню верую... И жажду лишь одного: да узрят их все. Только что узрят, тотчас же начнут понимать и все остальное. И почему бы все это мечта?..»
Вот таково его слово. И теперь это будет уже окончательное его слово, с которым он уйдет, — он был почти уверен в этом. Он подписал корректуру, решил подремать — слишком уж устал и разволновался, читая дорогое, заветное, последнее...
И почему бы все это мечта? Ведь было же, было — его слово заставило обняться, объединиться даже недавних врагов, вызвало у них слезы раскаяния — пусть на мгновение, но все-таки все это было. А раз было — значит, и может быть вновь, и уже не на мгновение, а на века? И не было ли это мгновение только отблеском, только вспышкой озарения, прорывом из грядущего в настоящее.
— Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие, — попросил он. Анна Григорьевна давно уже привыкла к этому — когда на мужа накатывало сомнение, он открывал наугад то свое, заветное, «каторжное», Евангелие и читал первые строки, стараясь отыскать в них вечный ответ на мучающие его вопросы. Открылось Евангелие от Матфея: «Иоанн же удерживал его... Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
— Ты слышишь: не удерживай — значит, я умру, — сказал он, закрывая книгу. Попрощался с детьми, жену попросил остаться рядом, шептал ей ласковые слова.
— Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно...
Она расплакалась, чувство ничем не восполнимой, безысходной душевной сиротливости вдруг овладело ею, но она постаралась справиться с нахлынувшим, все еще заставляла верить себя в обещание профессоров и, видя, что муж устал, посоветовала ему поспать, не тревожить себя грустными мыслями, хотя и видела: переход в иной мир, к которому он готовился столь определенно, не страшит его. И он утих — то ли действительно уснул, то ли пребывал в состоянии полуяви, но что-то, видно, тревожило его: измученное как будто какою-то неразрешенной им мыслью, лицо его, казалось, словно прожжено изнутри огнем. Он, кажется, спал, но внутренняя работа мысли и души не затихала и во сне. Просыпался, смотрел угасающим взглядом на свое последнее прибежище в этом безжалостно ускользающем мире — на стол, за которым родились «Братья Карамазовы», «Дневник писателя»... Встретился с глазами Рафаэлевой Мадонны над ним.
Вот и пройден путь... И он вдруг явственно ощутил, что уже почти и не здесь, и не почувствовал ни страха, ни отчаяния — только тихую боль за остающихся. И младенец, Вечное дитё, глядел на него с картины, и он узнавал в его взгляде далекую, поразившую на всю жизнь его детское сердце — недетскую печаль той, вспомнившейся вдруг девочки, в парке божедомской больницы. И себя увидел снова, со стороны — бегущим от померещившегося волка, и материнскую улыбку мужика Марея, и чистые глаза своего первенца, Сонечки, и последнего — Алешеньки...
Вечное дитё, страдающее безвинно за все зло, что накопило человечество в мире.
Он слышал за дверью голоса — различил: Майков пришел — не забыл все-таки старый друг, несмотря на все недомолвки последних лет, и Паша, кажется, и еще чьи-то... Но уже не было сил открыть глаза поговорить... И снова приходили видения страшных грядущих потрясений, невиданных моровых язв духа и совести, паучьи усмешки будущих инквизиторов, страдания поколений, времена вседозволенности и безверия, преступлений без наказаний, но и сквозь все эти нечеловеческие, невыносимые сознанию увидевшего мытарства души не переставал видеться свет во мгле, и мгла не могла одолеть его, словно из дальних далей грядущего, возрожденного мира открывались взору простор и ширь, поля и леса, и дети — не среди каменных мешков, но среди садов и засеянных полей, и над ними — чистое, беспредельно высокое небо...
— Я не знаю, как все это будет, — сказал он однажды, — но это сбудется. Сад будет!..
Анна Григорьевна не отходила от него, держа его руку в своей — пульс бился все медленней, и слезы из глаз ее текли все обильнее, но она уже не замечала их. В восемь часов тридцать восемь минут он был уже за чертой неведомого.
Его похоронили на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры. Рядом с могилами Карамзина и Жуковского оказалось свободное место. На памятнике над ним высечено:
«...Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное верно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
Похороны вылились едва ли не во всенародное шествие. Особенно много было молодежи. Какая-то старушка спросила, крестясь:
— Никак генерала хоронят?
— Не генерала, а писателя, учителя...
— То-то, я вижу, столько молодежи-то. Значит, большой и хороший был учитель. Царство ему небесное.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.