1. Жажда обновления
1. Жажда обновления
Вот уже с час лежит он с открытыми глазами, почти не шевелясь, словно боясь вспугнуть то странное состояние, которое пришло вдруг сейчас; будто открывалась ему в эти мгновения тайна, превосходящая ум человеческий, и показалось — то, что происходит сейчас с ним, происходит со всем миром: близко время его, «при дверех». Словно забежала в мир какая-то Piccola bestia, и все, словно укушенные проклятым насекомым, перестают понимать друг друга. Начало зла — в отсутствии предания, высшей идеи, без которой нет ни человека, ни семьи, ни общества, ни нации, ни понимания между ними, хотя идей хоть отбавляй, и все сваливаются на человечество как камни, и что ни идея, то — разрушительная.
Он, кажется, снова пророчествует... Впрочем, что ж, — быть русским писателем и не пророчествовать?
Его всегда мучительно волновал этот вопрос: существует ли пророчество, то есть существует ли в человеке способность пророческая как естественная способность, заключающаяся в самой его природе? Современная наука, столь много трактующая о человеке и даже уже решившая много вопросов окончательно, как сама она полагает, кажется, никогда еще не занималась вопросом о способности пророчества в человеке. Потому что заниматься таким вопросом, даже только ставить его, в наш век недостаточно либерально и может скомпрометировать серьезного человека...
Как слово западает в человека и какими путями приходит к нему? То слово, чтоб даже если кончится когда-нибудь Земля и обратится, по науке, в ледяной камень и будет летать в безжизненном пространстве среди бесконечного множества таких же ледяных камней, — чтоб и тогда оставалось это слово, по которому растопились бы льды и снова началась бы жизнь — с ее страстями и сомнениями, отчаяниями и надеждами, с ее великой верой в неистребимое, вечное, могучее, все возрождающее Слово.
«Все в будущем столетии... Россия — новое Слово...» — записывает Достоевский в свою тетрадь. Он помнит, как нелегко давался тогда этот новый его роман, как чуть не до отчаяния овладевала тогда им чувствовавшаяся во всем идея разложения — все врозь, и никаких не остается связей в русском семействе. Даже дети врозь...
«— Столпотворение вавилонское, — говорит Он. — Ну, вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается.
— Ну нет, народ...
— Народ тоже...
Разложение — главная видимая мысль романа», — записал тогда Федор Михайлович одну из важнейших идей будущего произведения, не имевшего еще ни названия, ни сюжета, ни имени главного героя — просто Он.
Сначала хотел написать «роман о детях, единственно о детях и о герое — ребенке», но, как ни отвергал, как ни пытался обойтись на этот раз в новом романе без искушенного мыслью героя, современного Гамлета, мыслителя-идеолога, которого и обозначил пока просто Он, — никак не мог отделаться от него. А тут еще проклятая эмфизема легких, да такая, что и сжатый кислород не помогает. Врачи категорически настаивают на водах — придется ехать за границу, и как это некстати!
Девятого июня 75-го года он уже был в Берлине, а через несколько дней прибыл и в Эмс с его знаменитой водолечебницей. Лечился, работал над планом романа, но он почти совсем не двигался, так что порой находило даже смущение — что, если он уже и вообще выдохся, исписался? «У меня тоска чрезвычайная. Не понимаю, как проживу здесь месяц», — жаловался в письмах. В начале августа заехал в Женеву, постоял у могилки Сонечки... А 10-го уже вернулся в Старую Руссу.
Герой — Он — получил наконец фамилию: Версилов. Старинного дворянского рода, полжизни проведший в Европе, этот герой виделся ему теперь уже более определенно: он будет носителем высшей русской культурной мысли и всепримиримости; не открыв Россию в самой России, он попытается найти себя и свою Россию в Европе и через Европу, как это случилось реально с Герценом, — считал Достоевский, — или нравственно с Чаадаевым. Нет, он, конечно, не собирался воспроизводить в своем Версилове ни самого Герцена, ни Чаадаева, но и они, их судьбы, их духовные искания должны бы отразиться в идее Версилова — европейского скитальца с русскою душой. У нас принято противопоставлять Россию и Европу, в Версилове обе эти идеи, обе духовные родины — западников и славянофилов — должны соединиться, как в Герцене, писавшем, например, в «Колоколе» по случаю смерти одного из ведущих славянофилов — Константина Аксакова: «У них и у нас — то есть у славянофилов и у западников — запало с ранних лет одно сильное, безотчетное... страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование, любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума... Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка... Мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем... — наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство».
Вот это-то чувство, эту способность «всемирного боления за всех» Достоевский решил отдать своему Версилову, вернувшемуся в Россию, чтобы найти ту крестьянку, которая носила под сердцем его сына; найти и сына своего, чтобы передать ему опыт своей судьбы, потому что в сыне его — будущее России, а значит, и Европы и всего мира... В русской идее Версилова Россия вместит в себя и Европу, всю ее культуру, накопленную веками и всеми народами Запада, и не растворится в ней, а соединится в новом, высшем синтезе, в котором совокупятся все души народов в понимании и сочувствии.
Достоевский еще и еще перечитывает Герцена, Чаадаева, вновь убеждается: Версилов не будет выдумкой, он действительно реальный, «высший культурный тип» русского мыслителя-всеевропейца. Герцен на Западе должен был страдать, а, по его собственным словам, «страдать вдвойне, страдать от своего горя и от горя Европы, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому она несется на всех парах, погибнуть от отчаяния, разъедавшего душу, парализующего волю к действию. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели, — писал Герцен. — ...В самый темный час холодной и неприветливой ночи, стоя средь падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло...
За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину».
Да, Версилова Достоевский теперь видел уже достаточно определенно. Но роман все-таки не шел. Не шел, и все тут. Пока не отыскал новый ход.
«Герой не Он, а МАЛЬЧИК», именно потому, что будущее все-таки не за Версиловым, не за «отцами», но — за «детьми». Как осознают себя сами «дети», как воспринимают опыт отцов? Тут нужна форма исповеди, но способен ли ребенок не просто осознать, но и воспроизвести в слове все те идеи, которые уже сложились в связи с образом Версилова, от которого он ни в коей мере не собирался отказываться? Решил — герою будет лет 20 — возраст переходный: человек уже способен все понимать, жизнь уже успела дотронуться до его души своим липким прикосновением, но он еще и не настолько искушен жизнью, чтобы потерять искренность, непосредственность ребенка.
«Я взял душу безгрешную, — объяснял он сам чуть позже, — но уже загаженную страшной возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и случайность свою...» Случайный плод случайного сожития аристократа Версилова с крестьянкой, его сын ощущает жизнь и все в мире через свою раннюю оскорбленность — тоже как случайность и всеобщую разъединенность. Он уже познал истину — все позволено, потому что нет высшей идеи, в которую верили бы все свято, но и без идеи нельзя, и ему нужно самому найти, выработать ее хотя бы для себя самого. Как она нисходит в юную душу? — Пусть сам и поведает — решил писать роман от лица подростка. Не озаглавить ли: «Вступление на поприще»? или — «Беспорядок»? или как у Тургенева — «Отцы и дети»? или... В конце концов назвал: «Подросток». Потом добавил: «Подросток. Исповедь великого грешника, писанная для себя», — потому что он пройдет через многие искушения, через разврат мысли и чувства, но, будучи по природе идеалистом, не потеряет веры в правду. Но что считать за правду? «Нравственных идей ни одной не осталось, и, главное, с таким видом, будто их никогда и вовсе не было. Помутились источники жизни», — набрасывает он. И как найти ответ подростку, как и во имя чего жить в мире хаоса, беспорядка, вседозволенности и всеобщего разложения?
Общество охвачено настоящей эпидемией убийств и самоубийств: детоубийства, отце- и даже материубийства сделались явлениями не единичными и, что страшно, никого уже не потрясают: привыкли. Среди самоубийц — крестьяне, женщины, дети. За последние пять лет население Петербурга увеличилось на 15 процентов, а рост самоубийств — на 300...
Близкий знакомый Достоевского, адвокат Кони только что опубликовал в «Русском календаре» Суворина на 1875 год эти жуткие цифры. «Комедии, драмы, оперы, оперетки, балы и вечера — словом, все обстоит благополучно, — читал он в «Календаре», — «событий» бездна! И вдруг, среди беззаботного веселья и разгула словно погребальный, зловещий аккорд раздается, чуть ли не ежедневно: пустил себе пулю в лоб, утопился, зарезался, приняла яду... Убивают себя из-за ничего, лишают себя жизни — взрослые и юные, мужчины и женщины, люди, надломленные жизнью, усталые, и люди, еще не начавшие жить, юноши, почти дети...» Появились даже идейные самоубийцы. И Достоевский решил ввести в роман обрусевшего немца Крафта, который, постоянно размышляя о судьбе России, пришел вдруг к выводу, что история русского народа подходит к концу, что народу предназначено теперь лишь послужить материалом для более «благородного» племени, а потому, решит он, и вовсе не стоит жить в качестве русского — и кончит самоубийством:
Но даже и в подобных, болезненно-извращенных вывихах разума виделась Достоевскому все та же потребность молодого поколения в руководящей идее, доводящей порой до чудовищных крайностей. Даже и в честном, самоотверженном нигилизме видел он теперь проявление именно такой крайности. Тем более необходимо четко и решительно отделить в романе «истинный нигилизм, всегда связанный с социализмом», — записывает он, — от «нигилятины» — «нахального отрицания с чужого голоса».
Подросток пройдет и через подобные искушения, ибо близок с Крафтом, и со всем его кружком молодых людей, ищущих осмысленной жизни и дела среди всеобщей, как им представляется, бессмысленности. Газеты в это время пестрели отчетами о процессе группы Долгушина, многие из долгушинцев проходили еще и по делу Нечаева. И в какие же глухие дебри бездуховности уводит порой поиск истины: жена Долгушина объясняла, например, в ходе следствия задачи и цели кружка: «Собирались все вместе по вечерам и занимались решением разных вопросов, из которых главнейший был вопрос о «нормальном человеке». При этом разбирались потребности человека с его физиологической стороны, и мы пришли к тому убеждению, что бедность и невежество суть главнейшие причины, почему большинство не удовлетворяет своим физиологическим потребностям». В спор с участниками кружка Дергачева, в котором читатели сразу же распознают Долгушина, в спор о подмене высшей нравственной руководящей идеи вопросом об удовлетворении своих физиологических потребностей, вступит в романе и Подросток.
Что ж,удивляться «вывихам» детей не приходится: «Теперешнее поколение — плоды нигилятины отцов. Страшные плоды. Но и их очередь придет. Подымается поколение детей, которое возненавидит своих отцов». Но не только в культурном, образованном слое общества замутились источники нравственного отношения к жизни, видно по всему — не избежать ему искушения. Кабак, по замечанию Герцена, вполне замещает теперь место и функции фельдъегеря, стоявшего над русским народом. Вот уж что действительно чревато будущим...
Одна из газетных заметок потрясла Достоевского: «На Волге, между городами Самарой и Саратовом, сорвавшийся плот с четырьмя крестьянами несся, затертый льдинами, в продолжение трех суток. Во всех селах, где проходил этот плот, никто из жителей не пришел несчастным на помощь, несмотря на отчаянные их крики. Воля ваша, — Достоевскому оставалось только согласно трясти головой, читая как бы свое собственное заключение: — Воля ваша, а факт этот нов в анналах русской народной жизни», — где черт не сеял, там и не пожнет...
В творческом воображении Достоевского порою даже и сугубо научные, естественные наблюдения поднимались до символа: в работе Страхова «Мир как целое» вычитал он, что паразиты по своей природе — очень слепой народ, видят только то, что у самого носа, и притом совершенно глухи и не имеют понятия ни о каких размерах, но зато в них выработалось сверхчувствительное обоняние, безошибочно влекущее их туда, где можно насытиться кровью животных или человека, — им-то все равно — и к тому же еще и чуткое осязание, позволяющее по малейшим признакам опасности незаметно притаиться, ускользнуть, словно раствориться. Но отвлекись на мгновение — и они снова присосались и вот уже рдеют твоей кровью. И что же, как не те же гражданские, нравственные глухота и слепота определяют нынче паразитическое отношение наших отечественных мироедов и к народу, и к самой земле русской? «Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь... Кто это делает? Купечество, скупающее землю и старинное дворянство... Явись новый молодой хозяин с надеждами, посади дерево, и над ним расхохочутся: «Разве, дескать, ты до него доживешь?» С другой стороны — желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет... Идея о детях, идея об отечестве, идея о целом, о будущем идеале — все эти идеи существуют, разбиты, подкопаны, осмеяны, оправданы беззаконностью. Человек, истощающий почву с тем, чтоб «с меня только стало», потерял духовность и высшую идею свою...
Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России...»
И старый знакомый по Бадену — паучок успел оплести своей липкой паутиной с узелками частных игорных домов — от великосветских салонов до откровенных притонов — чуть не весь Петербург. Как уйти его Подростку от этого соблазна, если он, никому не известный, случайный человек, оскорбленный от рождения, здесь, за игорным столом, чувствует себя на равных с генералами, сенаторами, министрами, посланниками, аристократами? «Я уже тогда развратился, — признается сам Подросток, — мне уже трудно было отказаться от обеда в семь блюд в ресторане, от собственного рысака, от английского магазина, от мнения моего парфюмера, ну и от всего этого...»
Миллион — разве и сам Достоевский легко излечился от его ядовитых укусов? Разве порою не попадают в его липкие лапки даже и лучшие из его современников? Достоевский давно слышал, что Некрасов — страстный и удачливый игрок. Напиши — скажут, фантастика, и тем не менее — факт: Кони недавно возбудил дело против содержателя одного из крупнейших в Петербурге игорных домов, и вдруг приходит к нему Некрасов и не без тревоги справляется, правда ли, будто собираются привлечь и лиц, выигрывавших крупные суммы, а эти деньги конфисковать? На недоуменный вопрос о причинах тревоги Николай Алексеевич объяснил, что если слухи подтвердятся, то это может гибельно сказаться на судьбе «Отечественных записок»...
Достоевский уже подумывал, не наделить ли своего Подростка чертами, нет, не характера, а судьбы молодого Некрасова — да и столь ли уж резко разнилась она и от судьбы самого Достоевского в юности? — оба без семьи, без связей, рано уязвленные амбицией «маленького человека» с гениальной природой, которую удастся ли еще проявить? На всю жизнь запомнил он стихи Некрасова:
На плечах шубенка овчинная,
В кармане пятнадцать грошей,
Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом, по виду смешон.
Да сорок лет минуло времени, —
В кармане моем миллион.
Да, Миллион рано должен был сделаться демоном Некрасова — размышлял теперь Достоевский. Таким будет и его Подросток: в мире взаимопоедания, безверия увидит он единственное надежное средство самоутверждения — в миллионе. Это, размышляет Подросток, «единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество...».
— Да, «моя идея, — формулирует наконец он свое кредо, — это — стать Ротшильдом... Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество...»
Не так давно Достоевский прочитал в одном из журналов очерк «Заграничные дорожные эскизы», в котором, между прочим, рассказывался и такой случай: по пути в Вену в вагон поезда сел какой-то весьма важный господин неизвестной национальности, но вполне определенного состояния, и вдруг сидевший в вагоне щеголь австриец, только что кичившийся перед всеми своим известнейшим и древним баронским родом, вскочил и начал подобострастно раскланиваться перед денежным мешком во плоти, изъявляя полнейшую готовность обратиться в подушку для него или даже уничтожиться вовсе, лишь бы господину банкиру было удобно. Барон снял с банкира туфли, а тот как само собой разумеющееся не счел его поступок даже за услугу... Эпизод этот запомнился и тоже вошел в роман. Не забыл Достоевский и рассказ Герцена в «Былом и думах» о том, как «царь иудейский» продемонстрировал свое могущество перед «купцом Романовым» — самодержцем российским.
Помнил Достоевский — еще со времен кружка Петрашевского — споры о том, как относиться к призыву видного сенсимониста Анфантена, — «Социалистам необходимо идти к Ротшильду на выучку».
— Ротшильд и другие властители капиталов, — заявил тогда Петрашевский, — с помощью кредита и биржевой игры производят разбой, и нет ни одного волнения народного, от которого, при видимой сперва потере, не нажился бы Ротшильд.
Буржуазная по своей социально-исторической сути, «ротшильдовская» идея власти денег над миром по своей «нравственной» природе не что иное, как идея власти ничтожества, посредственности, и вот эта-то идея и присосалась к сердцу Подростка, уязвленного именно своим социальным ничтожеством, своей «безродностью», случайностью. «Мне нравилось ужасно, — признается он даже с каким-то сладострастием, — представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: «Вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились».
Отправив первую часть «Подростка» в «Отечественные записки», Достоевский с тревогой ждал: как-то примут? Через несколько дней пришел к нему Некрасов, чтобы, как заявил он чуть не с порога, «выразить свой восторг» от прочитанного.
— Всю ночь читал — до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволяю себе увлекаться подобным образом. И какая, батюшка, у вас свежесть!
Отдельные главы показались ему даже «верхом совершенства», в других, правда, нашел избыток чисто внешних происшествий, но в целом остался «доволен ужасно».
— Ради бога, не спешите теперь, не портите, — уж слишком хорошо началось.
Предложил пропустить март, чтобы подготовить следующую часть к апрелю—маю, что действительно давало Федору Михайловичу возможность хоть небольшой передышки, к тому же врачи настаивали на повторной поездке в Эмс, куда он и прибыл 28 мая 1875 года. За границей работа, как и в прошлый раз, не заладилась — тоска нашла по жене и детям, хворость навалилась, сомнения измучили: привык уже писать «совместно» с Анной Григорьевной, и теперь без нее вдохновение не приходило, а если и забрезживало, тут же подавлялось тоской. Каждый день ждал припадка, а они, проклятые, с каждым разом ужесточались. А тут еще — даже гнусно становится, как вспомнишь (и как не вспоминать, как не думать об этом?) — накануне поездки случайно раскрылось, что и в Старой Руссе он находится под тайным надзором, даже и его переписка с женой не изъята из сферы полицейского интереса.
На обратном пути в Россию встретился случайно с Писемским и Анненковым. Узнав, что они должны повидаться с Тургеневым, передал через них 50 талеров — старый долг Ивану Сергеевичу, — даже на душе легче стало, будто камень еще один отвалился.
А 10 августа 75-го года, к великой их радости, Анна Григорьевна родила крепыша мальчишку, которого окрестили в честь любимого Федором Михайловичем, по житийной литературе, Алексея — человека Божия — Алешей.
Между тем вокруг Достоевского, а в связи с ним и вокруг «Отечественных записок», пошла взбаламученная рябь — смешки, подхихикивания, намеки: Достоевский-де «изменник» — переметнулся к радикалам (доходили слухи, будто и Майков и Страхов поддерживают это мнение, что крайне раздосадовало Федора Михайловича), а «Отечественные записки», мол, сделались до того ретроградны, что докатились до автора «Бесов», и недавнего редактора «Гражданина».
Постоянный сотрудник Каткова Авсеенко успел уже опубликовать статью о «Подростке» с недвусмысленным подзаголовком: «Чем отличается роман г. Достоевского, написанный для журнала «Отечественные записки», от других его романов, написанных для «Русского вестника». Нечто о плевках, пощечинах и т. п. предметах». Намекалось, что в новом романе много «грязи», которую Катков не допустил бы в своем журнале, как это и было в связи с «Исповедью Ставрогина».
Достоевского и без того никогда не щадили, особенно «братья по перу»: то на его просьбу высказать прямо мнение о романе стыдливо уходят от ответа, не желая, дескать, огорчать друга правдой, то и вовсе заявляют, что нет времени прочитать его. Затем поползли какие-то мутные, неопределенные слухи, как-то увязывающие в один узелок имя Достоевского со «ставрогинским грехом». И будто бы он сам признался как-то не то Каткову, не то Тургеневу, что это-де случай из его собственной жизни. Достоевский даже внимания не обратил поначалу на этого рода хихиканья: просто история с публикацией ставрогинской главы дошла до обывателей. Куда более беспокоили его другие ухмылки: намекали, что «Подросток» вышел прямо из «Бесов», указывая при этом на сцены с кружком Дергачева, в которых, естественно, узнавались известные по процессу долгушинцев эпизоды, диалоги, герои. Достоевский не стал бы отрицать, что «Подросток» почти прямое продолжение «Бесов», только вот «Бесов»-то господа критики и не захотели понять, сразу же потрудились записать автора в реакционеры, а теперь вот науськивают на него редакцию «Отечественных записок», пугают Некрасова призраком реакционности. Что, если поддастся?
Но Некрасов не поддался, публикация «Подростка» продолжалась. Правда, Михайловскому пришлось публично объясняться и даже оправдываться — почему журнал посчитал возможным сотрудничество с таким человеком, как автор «Бесов»: «Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов; во-вторых, потому, что сцена у Дергачева... имеет чисто эпизодический характер...» Вместе с тем на всякий случай добавлял, что «Отечественные записки», как и любой другой журнал, разумеется, не могут брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Принужден был вступиться за честь журнала и другой его критик, Александр Михайлович Скабичевский. Отругав писателя за его обличительство нигилизма, за искажение действительности, за приверженность к изображению патологических явлений жизни и оградив себя таким образом от возможных и даже непременных обвинений в поддержке Достоевского, Скабичевский тем не менее заявил, что наряду со «скверным Достоевским, как бы его «двойником», существует другой... гениальный писатель, которого следует поставить не только в одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия. Его значение общечеловеческое, но в то же время он вполне народен — народен не в том вульгарном значении этого слова, чтобы хорошо изображать мужиков, но в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа».
— Вот так! — «Все смешалось в доме Облонских» (он уже успел прочитать первые главы только что появившейся «Анны Карениной» Толстого) — недавние неприятели возводят его теперь в степень народного писателя, каковым сам он почитал единственного Пушкина; приятели же талдычат об измене... А вместе с тем что изменилось? Единственное: «Бесы» вышли в реакционном «Русском слове», «Подросток» — в радикальных «Отечественных записках»...
«Не Федора Достоевского вам упрекать в перемене убеждений, — набрасывает он в записной тетради ответ своим хулителям. Анна Григорьевна настолько освоилась с издательской практикой, что они всерьез вознамерились издавать «Дневник писателя» сами, отдельными ежемесячными выпусками, а потому он и рассчитывал вскоре ответить и публично. — Но вы скажете, — продолжает он, — теперешний Достоевский и тогдашний — не то, но... соединясь по возможности с нашим народом (еще в каторге, я почувствовал разъединение с ним, разбойник многому меня научил), я нисколько не изменил идеалов моих. Вам меня не понять... Я принадлежу частию не столько к убеждениям славянофильским, сколько к православным, то есть к убеждениям крестьянским... Я не разделяю их вполне — их предрассудков и невежества не люблю, но люблю сердце их и все то, что они любят...»
В тревогах вокруг романа и в работе над ним быстро пролетел 75-й. Зиму провели в Петербурге, переехали на новую квартиру — здесь, кажется, поспокойнее; с весны вернулись в Старую Руссу. По вечерам, уложив детей, подолгу беседовали с женой. Анне Григорьевне при ее хлопотах с тремя детьми теперь редко удавалось бывать с мужем в гостях или на литературных вечерах, и потому она как никогда, кажется, ценила сейчас эти их ночные беседы, когда ее Федя, облачившись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, и попивая крепкий чай, рассказывал ей о своих делах, а она ему о шалостях детей. Засиживались, бывало, и до пяти утра, пока Федор Михайлович чуть не насильно выпроваживал ее спать — завтрашний день ведь не легче сегодняшнего, а сам усаживался за работу. «Подросток» двигался к завершению, но теперь еще и возобновленный «Дневник писателя» требовал времени не меньше, чем роман. Но Достоевскому не привыкать к изнурительной работе, а «Дневник» для него — такая общественная трибуна, что вряд ли и сам сумел бы ответить, какой из этих видов общения с читателями ему дороже: художественный роман или «Дневник»? Публицистические размышления о действительности нередко появлялись и на страницах романа, а то и в самом «Дневнике» его рассуждения о жизни тут же почти незаметно переходили в художественный рассказ: «Кроткая», «Мальчик с ручкой», «Мальчик у Христа на елке». Не будь «Дневника», неизвестно еще, родились бы эти рассказы. Поделился с читателями своими воспоминаниями о каторге и тут же рассказал о «Мужике Марее», о том, как спасло его душу в те страшные годы это светлое впечатление из раннего детства.
В последнее время все чаще сознавал, как бережно хранит его неуемная Анна Григорьевна от многих недугов, с которыми вряд ли бы справился сам: ни беды, ни болезни, ни его раздражительность — порою по пустякам, так что через минуту самому стыдно и непонятно, как мог раздражиться, — ничто, казалось, не способно преодолеть ее веселость, нежную привязанность к мужу, способность вмиг заставить его забыть о болезнях, наветах врагов и друзей, сомнениях в своем писательском даре. Расхохочется неизвестно от чего, ну и сам начинает смеяться, словно мальчишка, куда и годы и невзгоды вдруг, хоть на мгновение, подеваются. Да, с Анной Григорьевной не заскучаешь...
В летние сумерки он любил пройтись вдоль Перерытицы, поразмышлять уединенно о предстоящих событиях романа, перечувствовать наедине чувства героев, передумать их думы... Ходил всегда по одному облюбованному пути, забросив руки за спину, глядя невидяще в землю, не замечая случайных прохожих. Только нищие, зная его безотказность, давно уже освоили эту его тропку, ухитряясь нередко, забежав не однажды по-за кустами вперед, получать милостыню по нескольку раз. О его рассеянности уже начинали судачить в городке. Анна Григорьевна, смеясь, рассказывала мужу о его чудачествах, он принимал их за ее выдумки, не верил, отмахивался. Однажды на тропинке встретилась ему сгорбленная, в старом платочке женщина с маленькой девочкой;
— Милый барин, пожалейте! Больной муж и двое детей... — запричитала она.
Федор Михайлович, очнувшись на миг от своих раздумий, взглянул жалостливо на бедную женщину, на ребенка, порылся в кармане — отдал последний завалявшийся грошик и, бормоча что-то извиняющееся, побрел дальше. Через минуту — снова женщина с ребенком, — он уж собирался попросить прощения: не осталось, мол, ни копеечки; взглянул — как будто та же, что и давеча, женщина и девочка, кажется, та же, как вдруг женщина расхохоталась Аниным заливчатым смехом, и тогда только он — как это сразу не увидел? — узнал Анну Григорьевну с Любочкой... Сначала он пришел, внезапно и для себя самого, в страшное бешенство, но, видя, что жена не унимается, хохочет, и сам столь же неожиданно вдруг расхохотался. Дорогой все-таки пожурил — ну, как это можно разыгрывать с мужем такие шутки — унизительно ведь ему выступать в комической роли, да еще при дочке. Что подумает ребенок о своем отце? «Да ничего дурного не подумает», — успокаивала жена. Дети действительно любили отца до обожания. Да и Анна Григорьевна в обиду мужа не давала, стоило ей учуять хотя бы только намек на возможность обиды.
— Ну и удивил же меня вчера Федор Михайлович, — поделился с ней как-то Николай Петрович Вагнер, профессор зоологии и автор известных «Сказок Кота Мурлыки», проживавший летом 76-го года в Старой Руссе. — Прогуливался, гляжу — Федор Михайлович, озабоченный какой-то, увидел старуху, кричит ей: «Тетка, не встречала ли бурой коровы?»
Вопрос заинтриговал Николая Петровича, страстного энтузиаста входившего в моду спиритизма, которым увлеклось немало известных ученых, писателей: Бутлеров, Боборыкин, Лесков: при Петербургском университете создана даже специальная комиссия, возглавляемая Менделеевым, для научного изучения таинственных явлений. Увлекся было и Федор Михайлович, присутствовал на нескольких сеансах, но потом вдруг заявил, что во всех этих «столоверчениях» видится ему какая-то глубокая чья-то насмешка над людьми, изнывающими по утраченной истине.
Фанатик своей идеи, Николай Петрович и вопрос Федора Михайловича истолковал по-своему: мол, хочет, видимо, узнать, какая погода завтра будет — есть такое поверье в народе: встретишь вечером бурую корову — жди завтра ведреной погоды. Не удержался, спросил.
— Корову нашу ищу, не вернулась с поля, вот и ищу, — рассердился Достоевский. Корову нанимали на лето у крестьян за 10—15 рублей, и Достоевскому нередко приходилось пригонять ее домой.
— Так что же вас так удивило, Николай Петрович? — насторожилась Анна Григорьевна.
— Дак как же — великий художник, ум которого всегда занят идеями высшего порядка, и вдруг какая-то корова! — согласитесь...
— А знаете ли вы, уважаемый Николай Петрович, что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин. Ведь если бы корова потерялась, дети и особенно Алешка маленький остались бы без молока — Федор Михайлович не мог позволить себе такого...
Николай Петрович удивленно поднял брови — видно, явление Достоевского, бредущего по канавам и окликающего корову, все-таки показалось ему куда более таинственным, нежели спиритические опыты.
Однажды Федор Михайлович, отобедав с женой и детками, переодевшись в домашнее, попивая чай в своем кабинете, разбирал свежую почту. День удался чудный, и настроение установилось под стать, письма читать что-то не хотелось, но одно, женское, заинтересовало, потом и насторожило:
«Милостивый государь, Федор Михайлович! Будучи совершенно незнакомой Вам особой, но как я принимаю участие в Ваших чувствах, то и осмеливаюсь прибегать к Вам с сими строками. Мое сердце возмущалось от мысли, что, несмотря на Ваше благородство, некая близкая Вам особа так недостойно Вас обманывает... — Федор Михайлович мелко задрожавшими вдруг руками перевернул лист, ища имя писавшей, не нашел: анонимка, — дожил! — успел подумать, и тут же вновь набросился на мерзкие, ненавистные строчки: — ...Он очаровал ее своей льстивой наружностью... она трепещет в когтях его... (И что за стиль!) Коли хотите вы знать, кто он... посмотрите сами, кто у вас чаще бывает, да опасайтесь брюнетов. (Какой еще брюнет? — ну, дожил!..). Давно Вам этот брюнет дорогу перешиб, только Вам-то не в догадку... А коли Вы мне не верите, так у Вашей супруги на шее медальон повешен (Ну да, ну да, действительно медальон — в Венеции еще подарил...), то Вы посмотрите, кого она в этом медальоне на сердце носит. Вам навеки неизвестная, но доброжелательная особа».
Он почувствовал вдруг такой холод, такую липкую тяжесть внутри, словно его живьем опускают в глубокую сырую яму и уже забрасывают земляной грязью...
Открылась дверь, вошла Анна Григорьевна, встревоженно спросила: «Что ты такой хмурый, Федя?» Но он уловил в ее голосе лукавство и даже, показалось ему, едва сдерживаемый смешок, угрюмо заходил тяжелыми шагами по комнате и вдруг остановился прямо против нее, глядя невидящими глазами:
— Покажи мне медальон, — потребовал сдавленным голосом.
— Зачем, разве ты не видел его?..
— По-ка-жи ме-даль-он!
Анна Григорьевна не на шутку перепугалась, пыталась что-то сказать, он не слушал, схватился за медальон, так что тонкая венецианской работы цепочка оборвалась, отошел к столу и никак не мог открыть, так дрожали руки. Анна Григорьевна, уже не пытаясь ничего объяснять, хотела только помочь ему справиться с защелкой, но он так резко двинул головой — отойди, мол, — что она застыла на месте. Наконец крышка открылась, Федор Михайлович оторопело вертел свой давний подарок в руке, тупо рассматривал его содержимое, потом перевел недоуменный взгляд на жену: с одной стороны медальона помещался портрет Любочки, с другой — его собственный...
— Федя, глупый ты мой, да как же ты мог поверить анонимному письму?
— Откуда ты знаешь о нем? — спросил удивленно, но все еще, видимо, никак не приходя в себя.
— Как откуда? Да я тебе сама его послала в шутку, как же ты мог забыть — мы вчера только читали с тобой в «Отечественных записках» роман с анонимным письмом и смеялись над ним, я его и переписала слово в слово, только имя и изменила... Думала прочтешь, вспомнишь, и мы еще раз посмеемся, — кто ж мог знать, что ты у меня такой Отелло...
Федор Михайлович почувствовал такой стыд, такое отчаяние от этой слепой вспышки — скажи кто-нибудь, что может дойти до такого, посмеялся б, пожалуй, но вот — дошел же, поверил... Забыл даже о вчера только прочитанном. Оскорбил Аню подозрением... Лицо его выражало такую виновную потерянность, что Анне Григорьевне до слез сделалось жалко мужа, и она принялась успокаивать его, к чему всегда имела не только призвание, но и талант. Вскоре она уже смеялась, и он, видя, что жена не оскорбилась, тоже начал подсмеиваться над собой. Потом вдруг тихо, виновато сказал:
— Знаешь, Аня, ты все-таки больше не шути так, подумай, какое могло бы несчастье случиться... Не подозревал себя таким... Вот ты говоришь — Отелло, «возревновал»... И все толкуют — мол, «трагедия ревности»! Да не в ревности же, не в ней одной дело — ревность тоже разная бывает. Разве же он просто любимую женщину убил? Он в ней поруганный идеал уничтожил. Нет ничего горше и отчаянней узнать, что идеал твой, в который ты свято веришь, оказывается вдруг пошлостью. Ему ведь ничего не нужно было: все его подвиги, вся его жизнь — только ради нее, и вдруг — обман. Вот что страшно — обман... В кого, во что же тогда верить?
Тогда уж остаются только враги: пусть враг как угодно хитер, коварен, злобен — на то он и враг; но он не изменит — изменяют любимые, он не предаст — предают друзья. А у него в жизни не было ни одного живого существа ближе и дороже Ани: любимой, друга, единомышленницы, сочувственницы его — той единственной, в чью безусловную честность, порядочность, неизменность он хотел верить до смертного своего часа. Тут взорвешься! Как еще недоброжелателям, знающим его характер едва ли не лучше его самого, до сих пор не пришло в голову всерьез позабавиться анонимками или чем-либо подобным?
Удивительное существо человек — тепловую смерть вселенной придумал, открыл какие-то параллельные линии, которые пересекаются, видите ли, где-то в неведомой бесконечности, о таком мироустройстве, в котором каждый бы его член прененременно и каждую минуту ощущал бы счастье, печется и чего только еще не выдумал, чего только не открыл, не узнал и сколько еще предстоит ему открытий, а вот о себе самом порой не знает ничего. Что будет со всем человечеством через тысячу лет, представляет яснее, нежели то, что будет с ним самим завтра, через час, через мгновение...
Укушенный «ротшильдовской» идеей накопительства, «русский мальчик», Подросток (Достоевский назвал его Аркадием Долгоруким; его приемный отец — крестьянин — Макар Долгорукий, носитель идеи «древней святой Руси») — Аркадий однажды почувствует, что «ротшильдовская идея» не сможет надолго увлечь его, стать руководящей, владычествующей уже и потому, что это она ведет к обособлению, служит лишь кучке «избранных», паразитирующих на остальном человечестве. Новое же, молодое поколение, как понимал его Достоевский, при всех ошибках и заблуждениях все-таки жаждет отыскать руководящую мысль иного рода — собирательную, единящую. Наконец, «ротшильдовское» увлечение Подростка, по сути своей, противно самой природе русского человека, так как русский человек по складу своего исторического характера, утверждал писатель, только тогда и живет для себя, только тогда и ощущает себя истинно русским, когда живет для других. Таким истинно русским был для Достоевского, например, и «накопитель» Павел Михайлович Третьяков. Но даже и такого рода накопительство не могло удовлетворить Подростка, потому что в его лице Достоевский надеялся явить идею не отдельной, пусть и выдающейся, личности, но идею всего поколения. Лучшими умами, видел Достоевский, все более овладевает практическая задача — «накормить» нищее, голодное человечество. Такая задача осознается как высшая и в кружке Дергачева, куда попадает Подросток. Казалось бы, теперь его «ротшильдовское» устремление может найти себе применение в подлинно благородном деле, созвучном социальным и даже социалистическим устремлениям молодого поколения. Но — попробуйте представить себе не выдуманного, а реального «Ротшильда», превращающего камни в хлебы, дабы насытить жаждущее человечество... Но и не в том только дело — сама по себе практическая задача накормить человечество — «великая идея, — говорит Версилов Аркадию, — но второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, что, если я обращу камни в хлебы и накормлю человечество, человек тотчас спросит: «Ну, вот, я наелся; теперь что же делать?» Общество основывается на началах нравственных: на мясе, на экономической идее, на претворении камней в хлебы ничего не основывается, и деятель надувает пока одних дураков». Здесь Достоевский заставляет Версилова проговаривать свои собственные заветные убеждения: задача практическая должна естественно вырастать из высшей нравственной задачи общества.
«Всякая единящая мысль — счастье в жизни нации», — писал он в это же время и в «Дневнике писателя». Достоевский, естественно, не мог все-таки полностью отдать Версилову и содержание этой своей мысли, уже и потому только, что Версилов был задуман им как атеист, а потому, по замыслу писателя, и мог предложить Подростку лишь утопию о будущем гармоничном человеческом общежитии, «золотом веке», устроенном на принципе гуманистической любви, на обожании каждого каждым.
Однажды, рассказывает он Аркадию, приснился ему совершенно неожиданный сон — он увидел себя как бы внутри ожившей картины Клода Лоррена «Асис и Галатея», которую Версилов (как и сам Достоевский) называет «золотым веком»: и вот перед ним уголок греческого архипелага, голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, вдали заходящее зовущее солнце — «словами не передашь, — рассказывает Версилов. — Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями... великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть...
И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества... обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества...» — воспоминание, осмысленное Версиловым и как пророчество: так было, так снова должно быть. Человечество, пройдя через века хаоса, разложения, заблуждений, в конце концов снова вернется к гармоническим началам, но это будет уже и последний, закатный его час. Вера Версилова в будущий рай на земле, в золотой век, по существу, глубоко пессимистична и по-своему же глубоко трагична. Трагична и потому, что, как сознает сам Версилов, никто, кроме него, во всем мире не понимал тогда эту мысль: «Я скитался один. Не про себя лично я говорю — я про русскую мысль говорю». Версилов действительно выступает здесь как «носитель высшей русской культурной мысли»; по его собственному определению, тип, создавшийся именно в России, еще невиданный, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех: «Это — тип русский... я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча... но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу...
Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия». Эти «осколки святых чудес», поясняет он сыну, «нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Одна Россия живет не для себя, а для мысли...».
Утопия русского европейца Версилова и должна, по его убеждению, спасти мир нравственной мыслью о возможности и необходимости жить не для себя, но для всех — о золотом веке будущего, этом «царстве божием» на земле, устроенном без бога...
Но не случайно говорит Версилов о своем одиночестве; его утопия неосуществима: и в Европе, и даже в самой России теперь — каждый сам по себе, а в одиночку общей задачи не разрешить. И тогда Версилов выдвигает практическую задачу как первый шаг к осуществлению мечты о золотом веке, задачу, которая давно уже увлекает и самого Достоевского: «Лучшие люди должны объединиться».
Мысль эта пришлась по душе и юному мечтателю Аркадию, однако и обеспокоила его.
«А народ?.. Какое же ему назначение? — спрашивает он своего «европейского» отца — учителя? — Вас только тысяча, а вы говорите — человечество...» В том-то и главный вопрос для молодого поколения: кого считать «лучшими людьми» — дворянство, финансово-ротшильдовскую олигархию или народ?
Как и в «Бесах», значимость любых задач и целей в «Подростке» поверяется их соотнесенностью с центральным вопросом: что несут они народу, как согласуются с народной правдой? И вот Аркадий Долгорукий тоже почувствовал важность вопроса: «А народ? Какое же ему назначение?» — потому что вне четкого ответа на этот вопрос любая идея о «тысяче избранных» — как давно уже утверждает Достоевский в своем «Дневнике» — антинародна. «Это вы какую-то масонскую ложу проектируете, а не дворянство», — замечает Версилову один из героев романа. Версилов, однако, уточняет: «Если я горжусь, что я дворянин, то именно как пионер великой мысли», а не как представитель определенной социальной верхушки общества. Верую, — продолжает он, отвечая и на вопрос Аркадия о народе, — что недалеко время, когда таким же дворянином, как я, и сознателем своей высшей идеи станет весь народ русский».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.