Глава 10 СЫН НООСФЕРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

СЫН НООСФЕРЫ

13 августа 1926 года Андрей Белый приехал в Москву по делам. После их завершения он намеревался отправиться в Кучино, но по пути на вокзал был сбит на Чистопрудном бульваре трамваем. В результате – легкое сотрясение мозга, временная потеря сознания, серьезный вывих плеча. Как говорится в таких случаях: могло быть и хуже… Но для Бориса Николаевича несчастный случай явился еще одной «встряской души». Она заставила его по-новому взглянуть на свою жизнь и попытаться понять скрытые пружины своей судьбы и в который раз попытаться уловить тайный механизм связи ее с судьбой Мира.

Белый не раз переживал подобные «пограничные ситуации». Первое судьбоносное испытание в его жизни пришлось на трехлетний возраст, когда он сначала заболел корью в тяжелой форме, а потом скарлатиной. Тогда в беспамятстве и бреду он провел два месяца (шестьдесят дней), но так, что, во-первых, навсегда запомнил многие из полубессознательных видений, а, во-вторых, после преодоления кризиса стал воспринимать окружающий мир совершенно по-взрослому и видеть в нем такие аспекты и глубины, которые были неведомыми или недоступными обычным людям – не только детям, но и взрослым. В первом томе мемуаров «На рубеже двух столетий» он так и напишет: «раздвоение между дионисической и аполлоновой стихиями» пережил в шестьдесят дней «скарлатинного бреда» и именно с этого момента стал символистом! (Аналогичный переворот в душе некогда пережил Эмиль Золя – правда, в юношеские годы. В 19 лет он заболел и чуть не умер от воспаления мозга. И именно после выздоровления юноша, доселе ничем не выделявшийся на фоне других, вдруг почувствовал в себе творческий дар и неотвратимую потребность писать книги.)

Так и Белый после несчастного случая ощутил потребность оглянуться на прожитые годы, еще раз выверить свой творческий и жизненный путь. Он как бы испытал новое духовное перерождение, обусловленное «волей Судьбы», или Кармой (если воспользоваться теософско-антропософской терминологией, заимствованной, впрочем, из древнеиндийского философского и религиозного лексикона). Вот почему в этот момент так неожиданно и кардинально изменилось содержание переписки Белого с ИвановымРазумником, единственным, по существу, человеком, которого он мог посвящать в самые сокровенные мысли. В течение нескольких месяцев он передал ему через доверенных лиц четыре письма-исповеди («письмища», как выражался сам Белый), в которых изложил свое мало изменившееся антропософское отношение к действительности, высказав однако абсолютно неприемлемую для официальных властей идею – о возможности корреляции господствующей в ту пору в России марксистской идеологии с основополагающими антропософскими принципами. (Белый безуспешно пытался обосновать тезис «антропософия = материализм»).

О первом таком письме, написанном 24 и 25 сентября 1926 года, уже упоминалось в предыдущей главе в связи с философско-космистским анализом романа «Москва». Второе он писал с 25 по 30 ноября 1926 года; третье – с 18 по 22 февраля 1927 года, четвертое, самое большое – с 1 по 3 марта 1927 года. Это письмо Андрей Белый посвятил антропософскому и пифагорейскому анализу своей жизни и творческой эволюции. (О пифагорейском аспекте приходится говорить потому, что писатель попытался выявить в собственной биографии числовые и ритмические закономерности.)

На столь обстоятельное автобиографическое откровение Белого вдохновил сам Иванов-Разумник: в это же время он задумал издать (и даже нашел издателя) «Библиографию произведений Андрея Белого», которую должно было открывать его жизнеописание – очерк под названием «Об основных этапах творчества Андрея Белого». Иванов-Разумник попросил друга составить аналитическую хронологию этапов его жизни и творчества, которые заказчику рисовались как преодоление «космического одиночества». Белый с энтузиазмом откликнулся на эту просьбу и разразился целым философским трактатом на заданную тему. В автобиографическом письме-эссе он попытался представить свою жизнь и творчество в виде последовательной цепи событий, имеющих совершенно четкое числовое оформление, обусловленное непосредственным воздействием некоторых (не объяснимых пока) космических ритмов, имеющих вполне обоснованную математическую структуру. (По существу, это та же самая биосферная и ноосферная проблема, которая в те годы волновала и академика В. И. Вернадского, а спустя три десятилетия стала объектом исследований Л. Н. Гумилёва.)

Как и в юности, А. Белого по-прежнему притягивала пифагорейская магия чисел. Осмысливая их космические закономерности, он пытался найти «формулу» собственной жизни – и нашел! В основу этой формулы положено число «7». «Над последней темой, – писал он, – я много думал, порой чрезвычайно удивлялся тому, как мудро устроена жизнь, что в ней есть подгляды в ритм и что даже в моей жизни теперь из 46-ти лет мне явно видится клавиатура; <…>я сторонник „семизма“ в моей жизни, т. е. схемы семилетий, но иногда бываешь в затруднении, где подлинное семилетие. <…>» И далее он пытается расписать год за годом прошедшую жизнь, распределяя ее по семилетиям, отмечая взлеты и падения и связывая это с космическим противоборством Добра и Зла, Света и Тьмы, Ормузда и Аримана. Налицо все тот же древний арийский дуализм, слабой тенью которого (добавляю от себя) следует признать учение Рудольфа Штейнера: зыбкой – потому что в древности такой дуализм являлся открытым для всех мировоззрением великой цивилизации, а в ХХ столетии новой эры его исповедовала сравнительно небольшая эзотерическая секта антропософов.

В автобиографическом письме Белый не только рассчитал численно, но и изобразил графически вихревые, волнообразные и спиралеподобные линии своей жизни. На их основе с помощью Клавдии Николаевны он составил цветные диаграммы, которые назвал «Линия жизни» (они сохранились в целости до наших дней и, как уже говорилось выше, частично демонстрируются в Мемориальном музее-квартире Андрея Белого на Арбате).

Попутно А. Белый углубился в теоретические проблемы современной физики. Его рабочий стол в это время был завален специальной литературой и периодикой (среди упомянутых в переписке авторов – Менделеев, Пуанкаре, Томсон, Резерфорд, Лоренц, Иоффе и др.). Выпускник физико-математического факультета Московского университета, Белый творчески осмысливал квантовую механику и теорию относительности, устанавливал аналогию между принципом соответствия Нильса Бора и стихотворением Шарля Бодлера «Соответствия»[63] и, наконец, самостоятельно пришел к выводам, предвосхитившим некоторые современные открытия: 1) кинетическая энергия тяготения неисчерпаема; 2) сила тяготения в замкнутой сфере распространяется мгновенно. (А. Белый сообщал, что на данную тему у него подготовлена рукопись, испещренная математическими формулами, и объемом 258 страниц.)

И все же его по-прежнему раздирали противоречия, так как новейшие экспериментальные данные и теоретические обобщения лишь частично объясняли большинство из волновавших его вопросов. В естественно-научной картине мира А. Белый отчетливо видел пробелы и недоговоренности, которые не могла заполнить современная наука – зато достаточно внятно можно было объяснить с позиций антропософии и других эзотерических учений. Это касалось и сущности космогенеза, и структуры Мироздания, и основных стадий эволюционного развития (естественно, в рамках «вечного возвращения»), и причин появления человека, и механизмов мышления, и странствий «самосознающей души» по бесконечным мирам, и множества других, не менее захватывающих проблем. Потому-то те, кого тоже волновали подобные вопросы, так серьезно, внимательно и заинтересованно относились к антропософским откровениям Белого. В разное время среди его слушателей были многие известные писатели, в их числе – Вячеслав Шишков, Алексей Толстой и Максим Горький. Последний не только расспрашивал Белого о положениях оккультных учений, но даже опубликовал (еще в 1923 году) в первом номере берлинского журнала «Беседа» обстоятельную и содержательную статью, посвященную антропософии.

* * *

Клавдия Николаевна в своих воспоминаниях попыталась описать те счастливые мгновения, когда Белый входил в контакт с ноосферой и его охватывало вдохновение (в тексте она обозначает мужа только инициалами – Б. Н.): «<… >

Он сидел совершенно спокойно, почти неподвижно. По временам только что-нибудь быстро записывал и опять застывал. Я ни разу не видела, чтобы он откинулся в кресле, ища нужное слово, или отбивал ритм ногой, отстукивал карандашом или пальцами или раскачивался в такт слагавшимся строчкам.

Никаких посторонних движений. Побледневший, весь стянутый в точку внимания, он, казалось, о теле забыл.

И только особенная, нараставшая вокруг тишина показывала, что он далеко, далеко от нашего домика. И там, в каких-то ему лишь открытых мирах, развивает теперь энергию своих действий, от которых тишина углубляется и непрерывно и странно растет.

Да, тишина… Но какая? Как передать ее качество? То необычное, что ее насыщает, что разливается в комнатах и вызывает в душе волненье до трепета, а сердце заставляет ускоренно и напряженно стучать. Так бывает во время горной грозы, где стихии подходят вплотную, где заряженный электричеством воздух отнимает дыхание.

Безмолвие комнаты колебалось гулом взволнованных ритмов. В сквозной немоте звучно гремели раскаты какихто нездешних органов. Разгорались и гасли вспышки нездешних зарниц.

А Б. Н. становился все тише. Сидел, как изваянный. Но казалось, что он теперь центр огромной сверлящей воронки, втянувшей в себя весь огонь его жизни, весь жар его слов и бросающей от себя вихревые спирали.[64]

Он затихал. А спирали летели все шире, все выше. Неслись, и неслись, и неслись. Уносились к пределам вселенной, к „стародавним огням Зодиака“. Там, в безмерной дали, все кружилось, роилось и реяло. Заплеталось в певучие хороводы анапестов, ямбов, хореев. Шло в торжественном строе молоссов (античный стихотворный размер, используемый также в русском силлабо-тоническом стихе. – В. Д.). Ассонансы сверкали причудливой нитью, как сквозящий узор драгоценной парчи, и нежно горели жемчужные отсветы „светов“ – бирюзовых, сиреневых, розовых, – будто далекое солнце играло на снежных, далеких венцах.

Все это готовилось хлынуть, залить своим звоном и радугой белый бумажный листок. Мне не хватало дыхания.

А Б. Н. был все так же спокоен и сосредоточенно строг. Только тени вкруг глаз углубились, и еще побледнело лицо.

Я не могла ни читать, ни даже думать. Садилась с ногами на постель против двери в комнату Б. Н., откуда видела его склонившийся над столом профиль.

Не хотелось ни шевелиться, ни двигаться. Самой замереть и притихнуть, чтобы не помешать, не спугнуть.

Смотрела и слушала. Что?

Припоминались слова: „Ток высокого напряжения. Не подходите. Смертельно“.

Эти слова Б. Н. прочел на одной из дверей в помещении ЗаГЭСа, где вдоль стен залегали, как молчаливые змеи, огромные сероватые кабели.

Б. Н. был поражен „адекватностью“ этого выражения: он знал, что ток высокого напряжения существует не только в машине. Он действует и в человеке.

И я видела его в человеке. Во мне твердилось невольно: „Не подходите… Смертельно…“ Но почему?

Ведь перед глазами был тот же склоненный, задумчивый профиль, отсвет лампы на бархате шапочки, легкий очерк плеча и руки с папироской.

Изредка он вдруг вставал, точно поднятый внутренним вихрем. Делал из кресла крутой поворот и шел по комнате волевым, решительным шагом, глядя прямо перед собой, но не видя. Шел с непередаваемым выражением лица, весь натянутый, как стрела, распрямившись и крепко сжав крест-накрест ладони несколько выдвинутых вперед рук, точно в них поставил упор против охватившей его внутренней бури.

Делал два-три шага и, так же непроизвольно рванувшись на повороте, под острым углом бросался к столу. Еще на ходу наклонялся к бумаге, пристально вглядывался и так застывал, не разжимая рук. Потом, все еще стоя, начинал торопливо записывать. И только через некоторое время автоматически, как сквозь сон, опускался на кресло.

Иногда я спрашивала его после – зачем он вставал и куда так решительно шел? Он удивлялся: „Разве вставал? Да нет же! Совершенно не помню“. <… >

Он мыслил стихийно, как мудрецы Древней Греции, парадоксально, как Ницше, интуитивно, как Гёте. Но жест его мысли был отработан на Канте. Аристотель, Сократ, Вл. Соловьев, Лев Толстой вошли в нее как фермент.

Вот он начинал говорить. Лились волны света. И казалось, гигантское солнце всходило, озаряя ландшафты времен: „декалионы“ мировых километров – народы, культуры, века и вселенные – вплоть до начала начал, или атома, где предел снова стал беспредельностью и где – так учит химия – солнце протона с электронами лунных планет открылось в несуществующе-малой, глазу невидимой точке.

Он говорил. И вставали картины эпох. Оживали фигуры борцов и строителей знания. Звучали их голоса: „Сделано то-то, тогда-то“. Раскрывали, несли свои „вклады“. И вновь отступали, скрывались в тенях убегавшего времени. А на смену им уже выходили другие: еще и еще – от Гераклита, Фалеса, Рожера Бэкона, Абеляра и далее, далее, к нам приближаясь.

Вот уже Возрождение. Вот 17 век… 19-й. Все ясней и отчетливей виделся мир человеку; все больше рассеивались „поэзии ребяческие сны“; все трезвей становилось сознание, высвобождаясь из облачной яркости мифов, где „мир размышлял и мирилось знание“… <…>; отрываясь от утонченной клавиатуры средневековых споров о nominalia (номинальном. – В. Д.) и realia (реальном. – В. Д.), переходя к опытной точной науке, чтобы… в результате всех опытов атом невидимый был научно объявлен центром солнечной новой Вселенной, смыкая конец с началом или размыкая его в бесконечность: „Материя – глубочайшая суть бытия…“

Б. Н. продумывал становление культуры. Единой и цельной рождалась она из веков в огне этой мысли; и слагалась в живой биографии растущего человечества как своеобразный „ритмический жест“, неповторимый на каждом отдельном отрезке, но повторявшийся в новом обличии на огромных – многовековых – размахах исторического процесса, который Б. Н. называл „спиралью истории“».

* * *

8 апреля 1927 года Белый с женой поехали отдыхать в Грузию. Накануне исполнилось двадцать пять лет литературной деятельности писателя. В то время такие даты принято было отмечать официально. С какой помпой за три года до того в Ленинграде праздновался аналогичный юбилей Федора Сологуба, к коему официальные власти отнюдь не благоволили! Однако к Андрею Белому московская писательская организация отнеслась с пренебрежением и неуважением: юбилей старейшего писателя-москвича был демонстративно проигнорирован. Банкеты тогда не практиковались, и юбиляр устроил скромный «товарищеский чай» для немногих друзей-антропософов.

В Грузии Белый и Клавдия Николаевна поселились в курортном поселке Цихис-Дзири в 16 километрах от Батуми, на даче, принадлежавшей отставному полковнику царской армии (его вскоре арестовали – прямо в присутствии гостей). Супругам отвели две комнаты в башенке с двумя балконами, откуда открывался вид на море и горы. Дом стоял на склоне горы, и, чтобы спуститься на пляж, требовалось и время, и терпение. После нескольких погожих деньков зарядили унылые холодные дожди. Но Белого согревало сознание того, что он приехал в древнюю Колхиду, где развертывались заключительные эпизоды плавания аргонавтов за золотым руном. Нынешнее пребывание на родине золотого руна вполне можно было расценивать как символ еще не исчерпанных потенций собственного поэтического творчества, опиравшегося в далекой юности на эстетические принципы аргонавтизма. Он читал кавказские стихи Пушкина и Лермонтова и вспоминал рассказы отца, родившегося под Тифлисом. К сожалению, это не спасало от хандры. Подлинное спасение пришло с другой стороны…

Однажды, когда Андрей Белый сидел на веранде и тоскливо созерцал нескончаемую пелену дождя и тумана, в доме появились Всеволод Мейерхольд и Зинаида Райх. Театр Мейерхольда гастролировал в те дни в Тифлисе (Тбилиси), и его руководитель вместе с женой специально приехал за Белым, чтобы на недельку забрать его и Клавдию Николаевну к себе в гости. Мейерхольд по-прежнему был увлечен инсценировкой романа «Москва». Режиссеру пришло в голову гениальное решение: декорация на сцене должна являть грандиозное зрелище – уходящую вверх пирамидальную башню со спирально размещенными на ней семнадцатью площадками (в соответствии с семнадцатью картинами пьесы), что обеспечивало перманентность и единовременность действия. Белый сразу же оценил оригинальность режиссерской идеи «спирализировать», как он выразился, «Москву» и отныне стал называть эту инсценировку «моей спиралью».

Почти неделю прожил Белый в Тифлисе в одном гостиничном номере вместе с В. Мейерхольдом, побывал на спектаклях его театра, с удовольствием посмотрел еще раз постановку гоголевского «Ревизора». Но самым значительным событием Белый считал знакомство с выдающимися грузинскими поэтами Тицианом Табидзе, Паоло Яшвили и их окружением. Те, в свою очередь, считали Андрея Белого «живым классиком», гениальным русским поэтом,[65] а себя во многом – его учениками. Поэтому Белому вместе с Клавдией Николаевной был оказан самый радушный прием, на какой только способны восторженные и хлебосольные грузины. В Тифлисе в зале консерватории состоялись две публичные лекции Белого, ему предоставили автомобиль, и грузинские литераторы повсюду сопровождали его в поездках по республике.

В Россию Белый решил возвращаться по Волге. Добравшись по Военно-Грузинской дороге до Владикавказа и оттуда – до Сталинграда, они с Клавдией Николаевной сели на пароход «Чайковский» и поплыли вверх по реке, через Казань к Нижнему Новгороду. Эта поездка стала для Белого новым открытием России. Могучая река, бескрайние просторы, упоительная синева русского неба, которое ассоциировалось с бесконечными космическими далями, вновь пробудили в Белом целую гамму патриотических чувств. Он думал о Блоке (сожалел, что тот никогда не видел Волги), вспоминал Есенина и его космистскую поэму «Инония». Особенно запали в душу те строки, где Есенин шествует по небу, «свесясь головою вниз». Белый также пытался представить земной ландшафт отпечатком опрокинутого неба, и обычные овраги виделись ему не уродливой эрозией почвы, а следами перевернутого небесного «хребта».

Радостно делился своими впечатлениями и нахлынувшими философскими размышлениями с Ивановым-Разумником: «<…> Мы… с К[лавдией] Н[иколаевной] проплыли по Волге с Кавказа (от Царицына до Нижнего, 7 суток). Вам нечто открылось от воли России. Нам Волга открыла картину: Россия, как образ полей, берегов, земель, сел, городов. И это „чистое созерцанье“ (в терминах эстетики Шопенгауэра) тоже по-своему явило „Идею“ России. Сам образ России после Казбека, настраивающего на горнюю высоту, нам – образ низин и пространств русских, разрезаемых Волгою, – впервые рассказывал очень огромные вещи; я живал в степях, полях и лесах; в „глушах“ (так!) и в пригородах России. Но это не то. Надо было семь дней вперяться в пробегающие мимо пространства, с душой, настроенной горне, с душой, так сказать, сошедшей с Кавказского хребта, чтобы понять разлет шири русской. Боже мой! почему Блок не плавал по Волге! Многое сумел бы он тогда прибавить к сказанному им о России. <… >

С Волги открылось нам: река Жизни России, слагавшая в низовьях дух вольницы, в верховьях – дух раскола. Неуспокоенность в социальных и духовных исканиях России есть самое жизнь России. И оттого Волга – матушка Русская земля – течет, рассыпается, убегает из-под ног, образуя рельефы оврагов, потому что русская земля – не в земле, а в воде, стихии текучей, и в сходящем с воздухом небе, врастающим внутрь земли и образующим рельефы воздушно-небесных цепей, переполняющих овраги. В дне оврага – вершина неба…Обрываю себя. Мог бы без конца распространяться, социально, философски и религиозно углублять эту волжскую тему России. Но за отсутствием времени скажу лишь: Волга мне показала, что сквозь все расколы Земель и сознаний спускается к нам, русским, Глава небесного человека (Богочеловека). По-новому прозвучала тема „Инонии“ Есенина. В нем она – бунт, выродившийся в беспутицу. Волга как бы приоткрыла возможность в самой этой „беспутейности“ ритма Пути Нового. И как странно: от волжских берегов я увидел по-новому некоторые особенности русской истории. – Но всего не расскажешь. Словом: увидели мы Идею = Образ России в этом чистом, свободном созерцании, в бездумном скольжении вдоль берегов. <…> Велика Россия. Она – Вода Жизни».

«Ширь русской земли, – говорил великий русский мыслитель-космист Николай Федоров, – порождает ширь русской души, которая, в свою очередь, становится поприщем для выхода человека в просторы бесконечного Космоса». Бескрайние волжские просторы пробуждали в душе А. Белого глубинное космическое и софийное чувство.

«Да, в родной, матерней стихии – в России – еще жива Жизнь. А во всех наслоениях верхних, в надстройках, в „общественностях“ – Ариман убил жизнь. Все – мертвое. Обоняю почти физическим носом гнилостные яды, инфицирующие наше сознание. Вспомните, как у Гёте сказано: черт не имеет доступа туда, где – „матери“. (А для меня – мать сыра земля, которая по Достоевскому что есть? – Богородица.) В этом – Мудрость. Она – мать – будет мудрой водительницей нашего строящегося сознания, когда сознание это возжаждет конкретности, и волю к строительству жизни внесет в интеллект интеллигенции. Тогда-то „вера в веру“ апостола Павла станет воистину Верою, открывающей Надежду. Там же, где осязаема Надежда и Вера, там – в их контакте – вспыхивает Любовь. А для меня Любовь к стихии народа, к стержневому ритму этой стихии, и есть Любовь между нами в Любви нашей к Матери. Тут-то и открывается в наших индивидуальных попытках „слушать“ ритм жизни великих глубин, соединенных с целинами (так!) народной жизни, – тут открывается нам София, Мудрость. Пишу Вам это пожелание, чтобы мы из глубин матерней жизни вынесли Мудрость, в день Софии Премудрости (и стало быть: Веры, Надежды, Любви)».

* * *

Кавказ произвел на Белого неизгладимое впечатление. Среди заснеженных пиков, в тенистых ущельях, на берегу лазурного моря, под ослепительным южным солнцем, в окружении радушных друзей – он чувствовал себя свободно и легко. Следующих два лета он тоже провел на Кавказе, побывав не только в Грузии, но и Армении, где гидом для него стал выдающийся армянский художник Мартирос Сарьян. Возобновил знакомство и со своей давней почитательницей Мариэттой Шагинян, ставшей теперь известной на всю страну писательницей. О симпатии к ней, о теплоте оживших воспоминаний лучше всего свидетельствует фрагмент письма Белого, написанного в Тбилиси 20 мая 1928 года:

«Милая Мариэтта, спасибо Вам за встречу; и все-таки: ощущение, что мы виделись меньше, чем могли бы; очень нас с К. Н. потянуло к Вам; хотелось бы еще говорить о многом; и – долге: не внешними словами, а всем существом; радостно было увидеть, что мы так долго не видались, и что в этом невидении и не слышанье внешнем мы созвучны в ритмах исканий и устремлений; и – даже: не только не разошлись, а как будто сошлись; это чувство „разошлись“ было у меня к Вам в эпоху скорей 15–21 годов; а сейчас, после нашей встречи, было радостно отметить: точно жизнь убрала между нами ненужные преткновения; мы ли более вызрели, отделясь от субъективного, слишком субъективного, жизнь ли историческая стрясла с нас сор субъекций и ненужных импрессий. Словом: нам с Вами было легко и хорошо; и спасибо за это хорошее; будем же перекликаться и словами, а не только мыслями и устремлениями. <…> Я всегда Вас внутренне знал и любил, но наши внешние встречи бывали какие-то подорожные, спешные (то – в Мюнхене, то – в Ленинграде); Вы – на север; я – на юг; и всегда сквозь призму людей, и Вам, и мне близких, но с которыми были мучительные и невыясненные отношения. <…> Создавалось впечатление, что и Вы, и я, – в колючей проволоке „их“ слов и мнений о нас, а не „м ы“, взятые по прямому проводу: от „я“ к „я“; и это было не виной нас, а случайностью обстановки встреч, всегда поспешных и из поспешности „нервных“; зная и любя Вас, я не хотел прибавлять к нервным, поспешным встречам (как в Мюнхене, как в Ленинграде) еще новой встречи в этой же тональности: в Тифлисе. И лишь в Эривани я ощутил, что по-хорошему и доброму мы встретились – так, как когда-то (помните, когда я пришел к Вам на елку). В этом смысле я и досадовал в Эривани, что мы по-хорошему встретились; но – мало виделись… <…>»

* * *

Между тем готовившаяся постановка в Театре Мейерхольда пьесы по роману «Москва» не нашла понимания в высоких партийных инстанциях. Цензоры расценили пьесу ни больше ни меньше как «антиобщественную вещь»: «Белый еще раз показал, как чужд он понимания того, чем мы сейчас живем. Его карикатуры на большевиков (и имена-то им даны с усмешечкой) показывают, что он не видал и не видит ни рабочих, ни революционеров». В самом деле, было от чего хвататься за голову. Не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы понять: выведенные Белым образы большевиков не имеют ничего общего с мифами, к тому времени уже сложившимися в литературе, живописи и кино. Куда, к примеру, прикажете девать 40-летнего большевика Николая Николаевича Киерко (настоящая фамилия Цицерко-Пукиерко), ведущего агитацию в рабочих районах (напомню, что действие романа происходит до революции) и в целях конспирации прикидывающегося тунеядцем (внешность же его такова: коренастый и лысеющий, с русой бородкой, рот кривит, плечом дергает, глаза – с «тиком»)?

Над Белым сгустились черные тучи. Даже такой «таран», как Мейерхольд, способный пробить всё и вся, переубедить самого твердолобого чинушу, не смог ничего сделать. От сценического воплощения «Москвы» с болью в сердце обоим – писателю и режиссеру – пришлось отказаться… (Одновременно «похоронили» и инсценировку «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина, ее, в соответствии с договоренностью, готовил Иванов-Разумник.) Но не только оголтелых недоброжелателей встречал на своем тернистом пути А. Белый. Немало людей очень высоко ценили его талант. Поэтому вполне закономерно, что в конце 1928 года Ленотгиз (Ленинградское отделение государственного издательства [художественной литературы]) обратился к писателю с предложением – издать его трехтомные воспоминания «Начало века».

Объемистый том с таким названием он написал еще во время берлинской «командировки». Но из-за возвращения А. Белого на родину книга так и не увидела свет. Теперь предоставлялась возможность вернуться к этому замыслу при условии серьезной переработки материалов «в духе времени» и реалий советской страны. По существу, предстояло все переписать. Естественно, Белый не мог не согласиться и с присущей ему энергией взялся за работу. На первый, самый трудный для него, том (около 25 авторских листов) ушло чуть более двух месяцев (согласно дневнику, писатель принялся за дело 6 февраля 1929 года, а 11 апреля книга уже была завершена). Белый назвал ее «На рубеже двух столетий» (менее чем через год она увидела свет). Прежнее общее название «Начало века» перешло ко второму тому.

В целом же все три тома своих воспоминаний А. Белый по аналогии с известной автобиографической эпопеей А. И. Герцена в кругу друзей и близких именовал «Былое и думы». По правде говоря, ожидалось, что мемуары Андрея Белого произведут эффект разорвавшейся бомбы, ибо заранее можно было предсказать: книга воспоминаний ни при каких условиях не ляжет в прокрустово ложе изрядно поднадоевшей официальной концепции политической и идеологической истории России конца XIX – начала XX века. Ведь Белому предстояло писать о предреволюционной ситуации в стране, освободительном движении, разношерстных партиях, полярных настроениях в различных слоях общества, литературных течениях и новых формах искусства, наконец, о конкретных лицах – политиках, писателях, художниках, многие из которых к тому времени стали эмигрантами и непримиримыми врагами советской власти.

Параллельно Белый работал над третьим томом романа «Москва», названным «Маски». Здесь гротескно-сатирический стиль, выработанный в предыдущих двух романах («Московский чудак» и «Москва под ударом»), достиг своего апогея. Сам Белый понимал это как никто другой. «„Маски“ – драматичны по содержанию, – писал он в предисловии, – а драматические моменты нуждаются в темперировании их нарочито грубою солью народного языка: это – прием, мною взятый у Шекспира (Лир и шут, Гамлет и могильщики и т. д.). <…> Пишучи (так!) „Маски“, я учился: словесной орнаментике у Гоголя; ритму – у Ницше; драматическим приемам – у Шекспира; жесту – у пантомимы; музыка, которую слушало внутреннее ухо, – Шуман; правде же я учился у натуры моих впечатлений от Москвы 1916 года, поразившей меня картиной развала, пляской над бездной, когда я вернулся из-за границы после 4-летнего отсутствия. <…>»

* * *

14 апреля 1930 года всю страну потрясло известие: застрелился Владимир Маяковский. По воспоминаниям П. Н. Зайцева, на Белого эта трагедия произвела ужасное впечатление: глаза его наполнились ужасом, он сник, долго молчал и точно мгновенно постарел. Позже он говорил Всеволоду Мейерхольду в присутствии Бориса Пастернака и Юрия Олеши, что смерть Маяковского прежде всего поразила его своей неожиданностью. Ему трудно было представить, что Маяковский именно так кончит. «Оглушающее впечатление, – сказал Белый. – Трудно было сразу поверить. Думалось, не злая ли это шутка обывателя-мещанина». О встречах с погибшим поэтом вспоминал:

«– Я был в экстазе от стихов Маяковского „Человек“, – так буквально выразился Борис Николаевич. – Хвалил его стихи. Был на диспуте и чтении в Политехническом музее.

Маяковский предложил Белому выступить в прениях. Борис Николаевич выступил и сказал, что, по его мнению, Маяковский – великолепный поэт. Затем Борис Николаевич вспомнил о встрече в Берлине в 1922 году. В каком-то баре, где бывали русские, сидели за столиком Маяковский, Белый и Пастернак. Сначала все шло хорошо и мирно. Но затем Маяковский встал и предложил выпить за Советскую Россию, протянув свой бокал Белому, чтобы чокнуться.

Борис Николаевич, не чокаясь, ответил:

– Я не стану пить в ЭТОМ ПЬЯНОМ МЕСТЕ за Родину, – встал и вышел из бара.

Маяковский выбежал за ним, но о том, что у них произошло, Белый не рассказал, а с хорошей интонацией заключил:

– Ведь внутри Маяковский был добрый, внимательный… <… > Я у футуристов, – задумчиво продолжал Белый, – многому научился. Маяковский, лично, далек был от меня. Но тем более объективно я ценю его творчество.

Борис Николаевич считал, что смерть С. Есенина закономерно вытекала из последних лет его жизни. Это был жест, предопределенный всей предыдущей музыкой, ритмом его жизни. А смерть Маяковского ошеломляла своей неожиданностью…»

* * *

26 октября 1930 года Андрею Белому исполнилось пятьдесят лет. Круглая дата осталась незамеченной как в официальных кругах, так и в среде широкой литературной общественности. В числе поздравивших писателя с юбилеем были Иванов-Разумник, Борис Пастернак, Всеволод Мейерхольд, Зинаида Райх и несколько ближайших друзей-антропософов. В телеграмме Пастернака говорилось: «От души поздравляю и горячо благодарю за счастье которым дарили и дарите всех нас = радуюсь праву обращаться к Вам = торжествую при мысли что лучшая часть литературы шла Вашими путями = преклоняюсь и желаю ничем не омраченного здоровья = Пастернак = (пунктуация оригинала. – В. Д.)».

Белый ответил письмом: «Дорогой, милый Борис Леонидович! Спасибо Вам; радуюсь привету, не относя к себе, к – „между“ нами; и да будут „междуметия“, коли существительное развалилось, прилагательное – не приложимо, а глаголов еще пока нет. Я жив не собой; жив из глаз тех, кто с сердечностью взирая на меня тем самым меня строят, ибо сам я – нестрой (так!).

Ваша добрая память тем более радует, что Ваше бытие, как человека, и как художника, мне – утешение. Общаешься часто даже не внешним пожатьем руки, а мысленным разговором издалека; в каждом из нас есть дальнее и ближнее; мы любим в себе дальнее, ибо ближнее наше часто нас мучит несовершенствами; и любя дальнего „я“, я как себя, люблю дальнее в „ты“, видимое из уединения; часто я в Кучине, откидываясь от стола, посещаю мыслями тех, кто близок в дальнем; а Вы мне не только близки в дальнем, но и близки, как ближний; и я часто хотел бы оказаться у Вас, или видеть Вас у себя.<…>»

Благодарность за поздравление В. Мейерхольду и З. Райх получилось более интимным и неформальным: «Дорогие Зинаида Николаевна и Всеволод Эмилиевич, сердечное спасибо за память; и – так стыдно: за что? Сам по себе факт, что на полстолетие ближе к смерти – радостен ли? Каждый прожитый год садится на горб воспоминаний; и я, горбун, с трудом уже перекряхтываю (так!) сколькие жизни – в жизни!

И порадоваться на себя – не могу: хорош, очень хорош!?! А мои эманации – так это пена, состоящая из мыльных пузырей, которые, перед тем, как лопнуть, порадужат полмгновения. Таковы мои книги: сон сна!

А я – не прорадужен (так!)! Но радужусь светом, строящим меня, из добрых памятливых глаз: живу не собой, а друзьями; и вот, что Вы – друзья, за это – действительное спасибо.

Так мы, если еще „не есмы“, то – „будем“, пока строится это „между“ меж людьми. В „между“ – жив; в себе – мертв.

И да здравствует междо(у) – метие, – мет между (так!) добрые „ау“, обращенных друг к другу.

Не принимаю Ваших хороших слов к себе; а на „ау“ откликаюсь: „Ау, Зинаида Николаевна, Всеволод Эмилиевич!“

Жив-жив Курилка, ужасно желающий Вас увидеть (и не только Вас, но и „Баню“ (комедия Маяковского, поставленная в Театре Мейерхольда. – В. Д.), которую ужасно люблю со слов Петра Никаноровича и которую не видел). Но бедный Курилка раздавлен прессом срочной работы: дострачиваю том воспоминаний к сроку; когда кончу – наотдыхаюсь; тогда прочно надеюсь с Вами повидаться.

Ужасно бы хотелось Вам почитать из „Москвы“ (2-й том), которую считаю лучшей своей книгой и которая бог весть когда выйдет (выйдет ли?).

Может быть, можно как-нибудь забраться к Вам, отняв у Вас вечер; я редко испытываю желание авторски делиться; а с „Москвой“ (2-й том) желаю очень; и именно с Вами, как с доброжелателями первого, который – хуже. <…>»

* * *

Наступил 1931 год – один из самых трагичных в жизни писателя. Начался он, как уже случалось не раз, с бытовых неурядиц, обернувшихся непреодолимой проблемой. Хозяин подмосковного дома, где Белый вот уже шесть лет снимал две комнатки, неожиданно скончался, а хозяйка, не перенеся смерти мужа, как говорят в народе, «тронулась» головой и в одночасье превратилась из тихой и отзывчивой женщины в злобную и агрессивную мегеру. Жизнь в Кучине теперь походила на сущий ад. О нормальной работе не могло быть и речи. В Москве в перенаселенной полуподвальной квартире мужа Клавдии Николаевны (с которым и без того были сложные неурегулированные отношения) долго оставаться также было нельзя. Решили воспользоваться предложением Иванова-Разумника переехать пока что в Детское Село, где представилась возможность занять две комнаты, и продолжить застопорившуюся работу над книгами.

Переезд состоялся 9 апреля 1931 года. Поначалу все шло хорошо. Две теплые комнатки в уютном домике с двориком. Добрые друзья: Иванов-Разумник, Петров-Водкин, Алексей Толстой, Шишков, Чапыгин. Весенний царскосельский парк, бронзовый Пушкин-лецеист на бронзовой же скамейке, на том самом месте, где когда-то впервые стала являться пред ним Муза. Гравиевые дорожки, по коим прогуливались цари и поэты. Совсем недавно здесь жили и творили Иннокентий Анненский, Николай Гумилёв и Анна Ахматова (впрочем, со всеми троими у Белого особо теплых отношений никогда не было). Сама природа, дворцы, памятники и вся окружающая обстановка способствовали здесь творческому вдохновению. Даже отсутствие продуктовых карточек – жизненно важный вопрос! – не могли помешать радужным надеждам на лучшее будущее. Казалось бы, остается только одно: скорее сесть за стол и – работать, работать, работать. Да, работать, конечно, вскоре пришлось в полную силу, но только не над стихами и прозой. 30 мая органы ОГПУ арестовали Клавдию Николаевну и безо всяких объяснений увезли в неизвестном направлении.

Так началась одна из превентивных акций карательных органов против идеологически чуждых элементов. Среди первых, кто попал под удар «карающего меча революции», оказались антропософы, они давно уже не давали покоя властям и ОГПУ. В самом деле, полуконспиративная организация с разветвленной структурой и регулярными секретными контактами за рубежом, где к тому же находился их руководящий центр; идеология – мистическая, занимаются черт знает чем, от сотрудничества с органами уклоняются, на допросах молчат как рыбы, – ну, чем не «пятая колонна»? Арестовывали по списку – подряд и без разбору; в окружении Белого – практически всех: Клавдию Николаевну, ее законного мужа – П. Н. Васильева, сестру – Е. Н. Кезельман и других. Вообще же антропософы явились всего лишь одними из многих: в то время репрессиям подверглись любые «подозрительные» организации – вплоть до краеведов и эсперантистов…

Нельзя сказать, что произошедшее явилось для Белого полной неожиданностью. Скорее, он мог удивляться, что «взяли», как тогда говорили, одну Клавдию Николаевну и, вопреки логике, не тронули его самого. Ведь первый звонок уже прозвенел. Стоило только Белому выехать в Ленинград (и далее – в Детское Село), как в московскую квартиру, где он пребывал до отъезда и остался его архив, нагрянули гэпэушники и произвели тотальный обыск. Они конфисковали почти все рукописи (в основном неопубликованные работы и дневниковые записи, кои заполняли целый сундук) и не поленились увезти с собой даже пишущую машинку. Белый узнал обо всем от П. Н. Зайцева, незамедлительно приехавшего из Москвы.

У Белого имелось не так много рычагов, могущих повлиять на, казалось бы, безвыходную ситуацию. Он выбрал самый правильный путь – написал А. М. Горькому и попросил срочного вмешательства. Отчаянный демарш оказался не напрасным: в начале июля Клавдию Николаевну освободили под подписку о невыезде. О настроении Белого, остававшегося в Детском Селе, свидетельствует его душераздирающее письмо П. Н. Зайцеву: «Совершилось! Оттого не писал, что не стоило: ждал! Как только выяснится, что она [К. Н. Васильева] в Москве, – буду тотчас. <…> О себе не пишу. Ибо меня – нет; я с ней до такой степени, что ощущаю себя в Детском, как тело без души; вся ставка на твердость; не жизнь, а миллион жизней мне – она. После того, как взяли ее, сутки лежал трупом; но для нее в будущем надо быть твердым. <…> Письмо разорвите» (пунктуация оригинала. – В. Д.).

Почему не арестовали самого А. Белого, никогда не скрывавшего своих антропософских взглядов и увлечений, – остается загадкой по сей день. Многие задавались этим вопросом. Ответы возможны разные. Во-первых, неоспоримый авторитет: несмотря на 50-летний возраст, А. Белый считался старейшим русским писателем (именно с такой формулировкой ему вскоре вместе с Максом Волошиным и Георгием Чулковым будет назначена персональная пенсия). Во-вторых, Белого поддерживали Максим Горький и Всеволод Мейерхольд, имевшие в начале 30-х годов ХХ столетия неформальное влияние на шефа карательных органов Генриха Ягоду. В-третьих, маховик массовых репрессий в то время еще только набирал обороты; в полную силу он стал раскручиваться с декабря 1934 года после убийства С. М. Кирова…

Активное вмешательство Мейерхольда также вскоре дало свои результаты. Белого принял «правая рука» Ягоды, член коллегии ОГПУ Яков Саулович (Янкель Шевель-Шмаевич) Агранов (1893–1938). В просторном кабинете на Лубянке состоялся неторопливый полуторачасовой разговор между палачом и его потенциальной жертвой. Если бы Белый только знал, с кем имеет дело! Перед ним сидел убийца Николая Гумилёва. В 1921 году Агранов вел им же состряпанное и шитое белыми нитками «дело» «Петроградской боевой организации» профессора Таганцева, по которому проходил Гумилёв, лично допрашивал поэта и, по предположению некоторых исследователей, присутствовал при его расстреле (по меньшей мере Аграновым был разработан и утвержден «сценарий» ликвидации безвинного поэта, от которого не осталось даже могилы). В отличие от карикатурного вида своего патрона Ягоды (оба были расстреляны спустя семь лет) Агранов имел артистическую внешность, нравился женщинам, многие из которых становились его любовницами (в частности, Лиля Брик – подруга Маяковского и секретный агент ОГПУ). С Белым у Агранова состоялся столь же высокоинтеллектуальный разговор на литературно-философскую тему, какой он когда-то имел с Гумилёвым. Скорее всего, в эти минуты сановный чекист даже сравнивал свою прежнюю жертву с новой. Но Белому повезло – на время его оставили в покое (скорее всего, по личному ходатайству Мейерхольда, а в дальнейшем – и по личному указанию Сталина)…

В Москве Белого ждали дальнейшие хлопоты, связанные с «делом антропософов». Подписка о невыезде не позволяла Клавдии Николаевне выехать из Москвы в Детское Село. Кроме того, постоянно возникали формальные трудности: официально она не считалась женой писателя А. Белого, и тот был вынужден во всех случаях именовать ее своим секретарем. Требовалось узаконить сложившиеся семейные отношения. Бывший муж Клавдии Николаевны П. Н. Васильев никогда не возражал против развода (тем более что у него тоже давно уже была гражданская жена). Против развода Клоди категорически возражала ее мать исходя в основном из «домостроевских» принципов. Но теперь свои условия диктовали не субъективные взгляды, а жестокая жизненная необходимость. По обоюдному согласию супруги Васильевы оформили развод, а 18 июля 1931 года (через две недели после освобождения) в районном загсе был зарегистрирован брак Клавдии Николаевны с гражданином Бугаевым Борисом Николаевичем (и она тоже стала Бугаевой). Одновременно А. Белый оформил завещание, по которому К. Н. Бугаева становилась единственной наследницей его скромного имущества, но главное – к ней переходило посмертное авторское право писателя на все произведения, как изданные, так и неизданные.

Следствие по «делу антропософов» тем временем шло своим чередом, и А. Белому вскоре пришлось давать письменные показания о своих идейных пристрастиях. Он направил в ОГПУ несколько заявлений, где не столько оправдывал себя, сколько разъяснял сущность и истинные цели антропософского движения, а также защищал своих арестованных друзей. В частности, он писал:

«<…> Считаю статьи, подобные напечатанной в „Советской Энциклопедии“ и характеризующие Антропософию, как „выявление германского милитаризма“, безграмотным набором слов, и кроме того искажающим факты, могущие быть подтвержденными (травля Штейнера в милитаристических журналах, попытки фашистов нанести оскорбления действием, пожар „Гётеанума“ и т. д.); такие статьи создают легенды с неприятными последствиями для бывших членов „Русского [Антропософского] Общ[ества]“, не причастных к политике; если бы в ныне мне неизвестном „Международном [Антропософском] Общ[естве]“, насчитывающем более 10 000 членов, и оказались бы темные личности, так это печальная участь всех обществ, не повинных в искажении их духа единицами; и тем паче: ныне подследственные мои близкие друзья, не имеющие касания к конкретной жизни западного общества, – не ответственные за образ мыслей им неизвестных западных антропософов… <…>»

Позже письмо аналогичного содержания Белый направил в адрес прокурора, занимавшегося следствием по «делу антропософов». Но и этого оказалось недостаточно. Тогда Андрей Белый обратился в «высшую инстанцию» – написал И. В. Сталину. Это письмо настолько интересно, что его стоит привести полностью:

«Москва 31 августа 1931 года.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Заострение жизненных трудностей после ряда раздумий и бесплодных хлопот вызвало это мое письмо к Вам; если ответственные дела не позволяют Вам уделить ему внимания, Вы его отложите, не читая.

То, что я переживаю, напоминает разгром; он обусловлен и трудностью моего положения в литературе, которой начало – статья Троцкого, искажающая до корня мой литературный облик и раздавившая меня как писателя в 1922 году; до нее – деятельность моя не вызывала сомнений, ибо все знали, что я сочувственно встретил Октябрьскую революцию и работал с Советской властью еще в период бойкота ее: и в Пролеткульте (иные из моих бывших учеников – ныне видные пролетарские писатели) и в ТЕО (театральный отдел. – В. Д.) Наркомпроса, и в других советских учреждениях. Отрицая войну и разделяя многие лозунги „циммервальдистов“, яидо Октябрьской революции имел ряд столкновений с тогдашними литературными группировками (Мережковским, Гиппиус, Бердяевым и др.) как слишком „левый“ для них. После статьи Троцкого я два года был, так сказать, за порогом литературы.

Книги мои приемлемы для цензуры и даже встречают одобрение; но отношение ко мне строится по статье Троцкого; отношение это и стало фоном, на котором углубляется в эти дни инцидент, ломающий здоровье, самую жизнь и просто лишающий возможности работать дальше.

Моя нынешняя жена, Клавдия Николаевна Бугаева (до „загса“ со мною – Васильева) с момента нашего с нею переселения в Детское Село и устройства жилища была арестована, как Васильева, в Детском 30-го мая 31-го года, а 3-го июля освобождена, и дело о ней прекращено; но с нее взяли подписку о невыезде из Москвы до окончания дела бывших членов „Русского Антропософского Общества“, заметив, что временное прикрепление есть просто „формальность“.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.