Свободные, но бездомные
Свободные, но бездомные
С Казанского прямо на Рижский и в Истру — к маме, к дочке. Вхожу в комнату: в кроватке с поднятой сеткой стоит ангельской красоты ребенок — золотые кудри по плечам, румянец, сияющие глазки, розовая рубашечка до пят. Ребенок с пасхальной открытки — моя дочка. Под веселые вскрики выбрасывает из кровати подушку, одеяло, простынку. «Никак не уложим спать», — жалуется мама. Я любуюсь — девочка так и пышет здоровьем. Вот что значит целебный воздух, свежая пища, уход бабушки, забота тети Жени, забавы с двоюродными сестричками. А также — деревянный сухой дом, светлый и чистый, сад, зеленая улица. С реки, петляющей меж холмов, с гор и горушек, от ближней березовой рощи, от окрестных лесов так и веет благодатью. Казалось, о болезнях можно забыть.
Воскресенск в прошлом, ныне Истра — тихий, мирный городок. Уездный. Стоит возле Ново-Иерусалимского монастыря, заложенного в XVII веке патриархом Никоном. За два века выросла обитель и ввысь, и вширь. Знаменита храмом, повторившим святыни древнего Иерусалима. Место паломничества верующих со всей России.
После Октября 1917 года монастырь был закрыт, обобран, хозяйство разорено. Основная часть монастырских строений поступила в ведение Наркомпроса и предназначалась под краеведческий музей. Директором музея стал в 20-м году, вернувшись с юга, Натан Александрович Шнеерсон, мой зять. На его плечи легли заботы о всех зданиях, о храме, памятнике архитектуры, по статусу охраняемом государством, о неразоренной части монастырского хозяйства — молочной ферме, фруктовом саде. А сестра стала научным сотрудником и хранителем музейных ценностей — свезенных из окрестных имений вещей: мебели, книг, бронзы, картин и разной утвари — национализированного имущества помещиков.
Летом 1922 года я жила у них в Истре. Много гуляла, играла с Димочкой, рассказывала ему сказки, до которых трехлетний племянник был большой охотник. Главным магнитом, притягивающим меня, был монастырь. Я облазила и обошла его изнутри и снаружи. Маленький древний скит в Гефсиманском саду, Никоновский, умилял своими крохотными размерами: церковка, келейка и в ней — узенькое короткое ложе, углубление в стене, истертое телами подвижников, святых старцев («ни растянуться, ни повернуться»). А какая тишь стояла вокруг! Тогда не было еще экскурсантов, туристов. Безлюдье.
Сестра пускала меня в «фонды», в тесноту никогда мною не виданных красивых вещей. Иногда поручала стирать пыль с кожаных переплетов, расставлять стулья, обитые гобеленом, вынуть из ящика с сеном бронзовые подсвечники с различными фигурами. Все это богатство понемногу разбиралось, переписывалось, размещалось по стеллажам и комнатам.
Более всего любила я бывать в храме, куда брал меня с собой Толя, когда ходил проверять, как идет проветривание и просушка отсыревших стен. Летний воздух проникал внутрь через решетки, вставленные в проемы открытых дверей. На несколько минут я оставалась одна под высоченным куполом меж потемневших стен с осыпающимися фресками.
Лишенный богатого убранства, людских голосов и тепла свечей, храм стоял в гордой немоте, не теряя своего величия. Его гулкая тишина откликалась на всякий слабый звук: он дышал, он не был мертв.
За лето я изучила все потайные уголки храма: узкие лесенки в стенах, до блеска вытертых плечами монахов, малые ниши, каморки и переходы; побывала на всех хорах. Какие-то недоступные тайны чудились мне во всех закоулках и пугали. Перед уходом Толя звал меня, я торопилась спуститься вниз — боялась, не заперли бы там на ночь. Но вот я опять стою под слабым лучом света из купола, страхи уходят, и остается одно, главное ощущение — стойкого величия заброшенного, поруганного храма. Конечно, тогда, в свои тринадцать лет, я скорее чувствовала это, чем понимала. Но запомнила на всю жизнь.
Потом я не раз бывала у сестры, обходила окрестности монастыря, поднималась на Синайскую гору, навещала скит. Но ко мне уже не возвращалось детское ощущение полной слитности с молчаливым, волшебным чудом.
Музей открылся, был признан одним из лучших или даже лучшим в Подмосковье. С годами росла семья, у супругов родились еще две девочки. Для Жени и Натана Александровича дом и музей были равновеликими частями их жизни. Свой ум, труд, свои чувства они отдавали им поровну.
Жизнь была полна, была интересна, но уже завязывались втайне петли, которыми вскоре эта мирная жизнь будет задушена. Как плелись эти петли, кем завязывались узлы — мы никогда не узнаем. Не оставляли следов завистники, доносчики, тайные соглядатаи, закодированные, зашифрованные и охраняемые. Кое-что приоткрылось теперь, когда родственникам дозволили знакомиться с делами репрессированных. Но не открывают эти документы всей правды — вероятно, из архивных папок многое было изъято. Об этом я уже говорила, вероятно, буду еще повторяться.
Мама рассказала мне, что Толя пять лет назад привлекался ГПУ по «каким-то музейным делам», но вскоре был освобожден. Подробности я узнала через несколько лет. Натана Александровича арестовывали дважды и оба раза отпускали. Первый арест был связан с «делом краеведов»; гонение на них началось в конце 20-х годов. Краеведение — большое просветительское движение — поддерживалось местными музеями, открывшимися буквально в каждом большом и малом городе.
К концу 20-х краеведческое движение оформилось организационно. Центральное бюро краеведения (ЦБК) в Ленинграде объединило ученых — историков, географов, филологов, готовых помогать местным силам. Такая структура — центр и широкая сеть на местах — и показалась соблазнительной «органам»: можно было изобразить краеведение контрреволюционной силой с хорошо организованной сетью. Предполагалось устроить судебный процесс. Думаю, что дьявольская выдумка использовать ЦБК для уничтожения старой интеллигенции принадлежала не одному только ГПУ. Вероятно, замысел родился в структурах ЦК ВКП(б).
Живое просветительское дело краеведов, основанное на памятниках культуры и произведениях искусства, противостояло серости и скуке «политпросвещения». Блюстители партийности в культуре боялись невыгодного сопоставления современности с прошлым. Отсюда их ненависть к исторической объективности, к факту и документу. Все это я хорошо поняла, когда сама стала музейным работником.
Как и следовало ожидать, в армии краеведов появились сторонники «правильного осмысления» и «правильной подачи» фактов. Возникло течение, прозванное «производственным краеведением». Рядом с лаптями, сплетенными мастером-умельцем, требовалось экспонировать продукцию местной обувной фабрики (пример упрощенный, но наглядный). Краеведы-производственники противостояли краеведам-историкам. Дискуссии закончились по-большевистски просто — арестами.
Первый арест Натана Александровича длился всего месяц — как видно, его кандидатура не подходила к задуманному ГПУ сценарию. Через год с небольшим он был арестован по другому делу, которое все же было связано с «делом краеведов».
В новом деле, как почти во всех делах, задуманных ГПУНКВД, состава преступления не было. Заключалось оно в защите Дмитровского краеведческого музея от посягательства Управления по строительству канала Москва — Волга, которое потребовало себе все здания Борисоглебского монастыря. Музей размещался там с 1918 года. Беда была в том, что стройку канала вел ГУЛАГ, а на этом отрезке трассы всем заправлял Дмитлаг с начальником Л. И. Коганом. Районные власти г. Дмитрова сдались Дмитлагу без боя и предписали музею со всеми его богатствами освободить монастырь. Музею, одному из лучших и богатейших в Подмосковье, предложили маленькое помещение разоренной церкви, где невозможно было разместить даже малую часть фондов. Это означало, по существу, закрытие музея. Директор его, близкий приятель Шнеерсона, Кирилл Алексеевич Соловьев, сдаваться не хотел: он и его сотрудники обратились в Наркомпрос с протестом. Нарком А. Бубнов поддержал музей, была назначена правительственная комиссия ВЦИК. От Наркомпроса вошел в нее и Натан Александрович. Комиссия обязала Каналстрой построить для музея здание, был заключен контракт, но обязательства не выполнялись, началась тяжба. На исходе второго года начальник Дмитлага Коган победил Дмитровский музей простейшим способом: директора, заместителя, а также некоторых защитников музея арестовали, в их числе был и Шнеерсон. Через несколько месяцев всех «сопротивлявшихся строительству канала» (вот ведь как повернули!) выпустили, кроме одного сотрудника музея — его вынудили признать, что в музее «замышлялся теракт против Сталина». Несчастный «повинившийся» попал в лагерь.
Второй арест выглядел серьезнее первого, но все же закончился без последствий — Шнеерсон продолжал свою работу.
Но вернемся в Истру 1935 года, к встрече с моими близкими. Давно я не видела их всех, за четыре года дети выросли. Диме пятнадцать, отлично учится, много читает, интересуется историей, расспрашивает бабушку о революционном прошлом; Верочка, двенадцатилетняя резвушка, не в ладах с математикой и, когда мама помогает ей с уроками, нетерпеливо ерзает и торопит: «Бабушка, объясняй скорей, говори, какой ответ!»; младшая, Люсиша, — кругленький колобок, уже знает буквы. В родителях я замечаю некоторые перемены: Толя по-прежнему красив, но его темные кудри уже припорошены сединой, Женя так же энергична, так же командует, но чувствуется в ней какая-то тревога. Вероятно, ощущение покоя в семье уже потеряно.
Заканчивается мой отпуск, пора возвращаться в Саратов. И мама, и сестра предложили оставить Танечку до будущего лета у них. Девочка поздоровела, крепенькая, веселая, бегает и шалит — смотреть радостно. Мама, знакомая с нашими саратовскими условиями, сказала в тревоге: «Вы ее загубите». Женя рассуждала спокойно: «Ребенок поздоровел, надо закрепить достигнутое». Я уже склонялась к тому, что оставлю дочку с мамой, но, представив себя без нее, поняла всю бессмысленность этой жизни. Даже не бессмысленность, а невозможность. «Зачем же мне тогда ехать и ради чего там жить?» И колебания закончились — я остаюсь с мамой и с дочкой. Родные меня одобрили.
Решили снять комнату: в доме у сестры нам троим места не хватило бы. Мы с мамой были бездомные — «потеряли свою жилплощадь» (эти слова в советское время, да и в теперешнее звучат страшно и обозначают если не крушение жизни, то все же катастрофу). Платить за комнату обещал муж Людмилы, и это было справедливо — ведь нашу комнату в Трубном переулке он сдал, чтобы получить квартиру.
Комнату сняла Женя в «господском доме», у старой дамы, вдовы присяжного поверенного. Таких домов — с высокими потолками, большими окнами, которые строила для себя земская интеллигенция, — в Истре было немного, преобладали мещанские домики, чуть обширнее и благоустроеннее, чем крестьянская изба-пятистенка. «Господский дом», однако, не радовал — вторую комнату, окном на улицу, за тонкой перегородкой занимала семья с двумя детьми, тоже «калики перехожие». В задней половине, к саду, жила хозяйка, владевшая комнатой и кухней. Жильцам приходилось готовить в маленькой прихожей. Запах от двух керосинок проникал в комнаты. Запах этот, как ничто другое, заставлял помнить о бедной, неустроенной жизни. О жизни на тычке.
Зимой обнаружилось, что голландская печь, одна на две комнаты, плохо греет, топить приходилось утром и вечером. Родные помогали: доставали дрова, давали молоко для Тани, выделили что-то из мебели. Жили мы в полупустой комнате с окном, занавешенным какой-то пестрой скатеркой, — быт в традициях революционеров-подпольщиков. Да мы и были такими, то есть подпольщиками, по официальной классификации — «контрреволюционерами», по сути — нелегалами, без полноты гражданских прав, без имущества (мое скудное барахлишко осталось в Саратове, мамино порастряслось по ссылкам). И главное — без своего жилья и без работы. Это последнее пугало меня больше всего. Штатную работу по специальности я могла найти только в Москве, но ездить туда ежедневно было невозможно: поезд шел два часа, до станции — пешком километра два. Путь туда-обратно вместе с часами работы — это не только день, но и часть ночи. Пришлось искать сдельщину. Из того, что я умела, сдельной была только корректура; получила ее я в издательстве при Текстильном институте, где меня помнили. Привозила из Москвы килограмма три, а то и больше гранок, на три-четыре дня. Опять пошли «банкоброши веретен» — монотонная, скучная, низкооплачиваемая работа. Сидела я над ней часами, до полной одури, а когда надо было сверять с оригиналом, помогала мама.
Мама ездила в Москву очень редко — там не осталось никого, с кем хотелось бы повидаться, да и благоразумие требовало сидеть тихо. Мама получала пенсию, очень маленькую; впоследствии ее увеличили почти в два раза, но это случилось уже после войны.
Бюджет наш был самый нищенский, и я обрадовалась, когда мне предложили раз в неделю работать ночным корректором в типографии «Гудка», на выпуске какой-то ведомственной газетки. Работа, ничтожная по объему, была трудна тем, что приходилась на самые глухие часы ночи. Где-то часа в два, когда совсем одолевал сон, меня звали в типографскую столовую пообедать и выпить кофе. Сначала я отказывалась: что за обед ночью? — но вскоре поняла, что без этого не протянуть. Часам к пяти номер шел в печать, меня отпускали, и я бежала к отцу в Гранатный переулок поспать часика три. Затем — покупки и домой, в Истру. Хотя дома настоящего и не было, все же к маме и дочке означало «домой». С дежурством в «Гудке» совмещала сдачу очередной порции корректуры в Текстильном.
Путь в поезде бывал даже удовольствием, если со мной хорошая книга. Или когда меня провожал кузен Коля. Как раз в это время он вновь появился в моей жизни после долгого перерыва.
Долгого, если не считать мимолетной встречи в 1934 году. Хоть и мимолетная, была она, вероятно, значимой, о чем мы тогда не догадывались. Теперь вижу сцену этой встречи как бы со стороны, как картину, перед которой задержалась где-нибудь на выставке и потому запомнила четко.
Была осень, время переезда из Уральска в Саратов. Я с Танечкой приехала в Москву, повидаться с родными. Узнала, что Коля лечится в туберкулезном санатории «Высокие горы», где когда-то я навещала маму. Поехала с ним повидаться. Старый особняк на Яузском бульваре, роскошный вестибюль с беломраморной лестницей. Я стою у изножия ее, Коля спускается сверху, знакомый и совсем другой, незнакомый. Печальный, красивый, в черном, очень четкий на фоне белых ступеней. Я снизу смотрю на него, почти не узнавая. Вероятно, тоже печальная, красивая и, конечно, в черном платье (единственном моем). В этой картине, вероятно, было предвестие нашей любви, обреченной на многие горести и разлуки, вот поэтому и запала она так в память. Мы поговорили недолго и простились. Я уехала в Саратов, мы изредка обменивались письмами. Сохранилось два моих письма, одно ответное. Его встревожило мое признание: брак мой с Федором несчастлив, давно уже невыносимо тяжел, я расплачиваюсь за свою ошибку, за то, что вышла замуж без любви и вообще непонятно почему. Коля тогда растревожился гораздо сильнее, чем я могла ожидать; я его успокаивала, называла «кузнечиком» — уменьшительное имя, придуманное мной от слова «кузен». Возможно, мои откровения в письмах были возобновлением нашей дружбы. Кто знает, где концы, где начала, и не содержится ли в каждом начале уже конец? Ясно, что детская, давняя наша дружба еще теплилась, вызывая полное доверие друг к другу.
Окончив школу через год после меня, Коля поступил на те же Литературные курсы, но проучился лишь год: отец властно повернул его к своей науке. Коля окончил геофак, был принят в аспирантуру по экономгеографии, работал над диссертацией — монографией «Серпухов». Ничего от юного поэта с бантом-галстуком, от школьной «Верочки» не осталось в его облике. Новое дело, другие люди, суровое руководство профессора Баранского, летние экспедиции, походная жизнь — палатки, костры, переходы — странствия по разным краям изменили не только его внешность, но и характер. Впрочем, «Верочка» совсем не исчезла, а затаилась в нем где-то в глубине, проявляясь в доброте и мягкости. Характер же его стал тверже, особенно эта твердость проявлялась на уровне высоких ценностей — нравственных, этических и «идеальных». Эти свойства открывались мне постепенно, по мере того как росла наша дружба. А в то, «истринское», время я понимала: он жалеет меня и маму, которую он, выросший без матери, очень любил, и пытается хоть чем-то помочь и как-то скрасить нашу нелегкую, унылую жизнь. У нас в Истре Коля бывал нечасто, в Москве же мы встречались почти во всякий мой приезд: он ждал меня у папы, на Гранатном, иногда с билетами на концерт или в театр, откуда после окончания надо было бежать в «Гудок» на дежурство. Возле типографии мы прощались до следующего моего приезда или до завтрашней встречи на Рижском вокзале.
С Танечкой Коля сдружиться еще не успел: была у моей дочки какая-то странность — она боялась мужчин, пряталась, не хотела общаться, признавала только Натана Александровича, с которым виделась часто. Таня долго не говорила, объяснялась лишь междометиями, урчала, как медвежонок, однако слова «мама» и «баба» произносила четко. Заговорила дочка лишь в два с половиной года, сразу целыми фразами. Однажды утром я проснулась от ее звонкого голоска: «Мама, пора вставать!» И заболтала, защебетала, будто торопясь выдать как можно больше накопленных слов.
Зимой приехал к нам Федор, «самоволкой» покинув Саратов на два дня. Уговаривал меня вернуться, обещал внимание и заботу — видно, все же понимал, что замучил. Но для меня та жизнь была уже отрезана, и эту, тоже нелегкую, суровую, но согретую мамой, я приняла как спасение. Дочка не признала отца, спряталась от него под стол, насилу уговорили вылезти. Он огорчался, мама жалела его, и мне тоже было его жалко.
В начале 1936 года, зимой, к нам приехала матушка Анастасия Николаевна с плохими вестями. Федора арестовали, он был препровожден в Москву, а затем отправлен в Воркутинские лагеря. Матушка спрашивала, как быть с вещами, оставшимися в Саратове, я просила ее забрать всё себе, кроме моих платьев (теплые вещи Федор мне привез).
О его дальнейшей судьбе я узнала только после войны. В лагере он работал на шахтах, заболел цингой, был отправлен в медпункт, где врач приспособил его к фельдшерской работе и тем спас от смерти (в годы войны заключенных морили голодом). После победы Федор был освобожден — «сактирован», списан по болезни. Остался служить в Воркуте экономистом на шахтах, женился.
Посылка, единственная, какую я послала ему в 36-м году, собрав всё самонужнейшее, до него не дошла. Вероятно, пропаже ее поспособствовала новая рубашка, положенная в ящик. Всё это я узнала от него самого в единственную нашу встречу в 1954 году. Тогда же он признал мою правоту, сказав: «Давно следовало меня бросить».
Весной 36-го года Танечка заболела дизентерией, очень остро. Ребенок истаивал на глазах. Виновата была я сама: привезла из Москвы первые южные абрикосы, спелые, красивые, вымыла, разложила на тарелочке и поднесла дочке — выбирай. Один плод был больше остальных, румянее. Такой спелый, что капельки сока просачивались сквозь треснувшую кожицу. Танечка выбрала именно его. Что-то дрогнуло во мне — «не надо» (из-за трещинки), но я не вняла этому предостережению. Часа через три ей стало плохо, болезнь забирала ее беспощадно. Толя примчал на музейных лошадях старого земского врача, он лечил и спас дочку.
Коля посоветовал маме поговорить с его отцом — пустил бы нас Николай Николаевич на свою дачу. Зимой она стоит пустая, да и летом живут на ней не всегда и не все. А за Колей там закреплена комната. Сорок минут езды от Москвы по Казанке, три минуты от станции.
Мама не любила обращаться с просьбами, как она говорила, к «богатым родственникам». Но превозмогла себя, тем более с братом у нее были хорошие отношения. А мне как раз засветила в Москве интересная работа. Наш школьный товарищ и друг Бибас (Виктор Дувакин) сообщил, что осенью начинаются занятия на курсах экскурсоводов для Пушкинской выставки (февраль 1937 года — столетие со дня гибели). Бибас работал в Литературном музее, принимавшем самое деятельное участие в подготовке Всесоюзной выставки и обещал свою рекомендацию.
В общем, переезд в Отдых сулил изменение в жизни к лучшему. Коля уже рассказал отцу, как трудно мы живем в Истре, да и сам он хотел бы пожить на даче зимой. Н. Н., конечно, знал, какое отвратительное жилье досталось его старшим детям, когда вторая его жена, Зинаида Иосифовна, при разводе и размене сунула пасынка и падчерицу в гнусную развалюху на задворках Тверской. Ветхое здание с протекающей крышей, как видно, служило раньше домом свиданий: внизу «зало», на втором этаже — комнатки с фанерными стенками. В одном конце коридора сортир, в другом — кухня с плитой и раковиной. Для борделя хватало и этих «удобств». Теперь в этих комнатах теснились десять семей. В таких условиях и жил Коля вместе с сестрой, девицей трудной и нездоровой. Баранский пошел навстречу желаниям сына, пожалел и свою неприкаянную сестру — Любаву: «Зимой вся дача ваша, летом придется потесниться».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.